Страница:
«Не знаю, как отблагодарить моего доброго товарища за помощь... — писал Швейцер. — Думаю, что и ему во время лекций в Оксфорде будет как сон вспоминаться, что он был как-то в Африке помощником врача, плотником, надсмотрщиком, дьяконом и еще бог знает кем».
В эти тяжкие месяцы, когда число пациентов неудержимо росло, он все еще оставался здесь единственным врачом и по-прежнему валился с ног в конце дня. Он много раз писал в Европу, звал к себе врачей, и его мечта о помощнике сбылась даже раньше, чем он ожидал.
19 октября к Ламбарене подошел старый добрый «Алемб» из Порт-Жантиля. На борту его находился первый врач — помощник Швейцера, его соотечественник — эльзасец Виктор Несман. Он был соученик Швейцера по Страсбургу.
«Помощь пришла как раз вовремя, — пишет Швейцер. — Вряд ли я хоть день выдержал бы еще двойное бремя врача и строителя. Как я страдал оттого, что не могу оказывать должного внимания пациентам!.. Так что гудок речного парохода, привозящего моего соотечественника, означает освобождение от страшного груза врачебной работы, которая при всех моих добрых намерениях была поневоле несколько поверхностной».
Доктор встречает молодого коллегу на берегу, и он полон при этом надежд, смешанных с сомнениями:
«Люди быстро садятся в лодки, и вот под струями дождя, потому что сезон дождей начался, мы уже швартуемся к борту парохода, а мой молодой соотечественник, который еще не знает, что такое усталость, машет мне с палубы, „Теперь вы отдохнете, а я возьму на себя вашу работу“, — с этими словами он пожимает мне руку».
Любопытно, что отметил измученный доктор в новом коллеге: «молодой», «еще не знает, что такое усталость». Любопытно и то, как ответил он своему помощнику. «Хорошо, — говорю я. — Тогда начинайте сейчас же и проследите за погрузкой вашего багажа в лодки. Это уже испытание на годность в Африке». Швейцер остался доволен: молодой врач оказался отличным стивидором, а здесь ведь ему понадобятся все специальности, весь его практический смысл и весь опыт. «...По пути к берегу я едва могу говорить, — рассказывает Швейцер. — Так я взволнован фактом, что у меня теперь есть здесь коллега. Какое это блаженное чувство — признаться наконец самому себе, как я устал!»
Коллега разгрузил Швейцера в больнице, и теперь он иногда целые дни проводил на стройке. Сам работал и сам следил за работой. Ему приходилось набирать «добровольцев» из родственников его пациентов и из самих выздоравливающих. «Добровольцы» прятались от доктора, а в дожди вообще никого нельзя было выгнать, потому что дождливый день — это дарованный богом день отдыха в этих местах. И как ни сердился доктор, он не мог не признать правоту своих пациентов: малейшая простуда вызывала у них приступы малярийной лихорадки.
В письмах Швейцера перечисляются его нудные обязанности, а также трудности, возникающие перед ним ежедневно, и, предвидя раздражение читателя, Швейцер пишет:
«Не могу отделаться от опасения, что в отчете моем слишком много говорится о прозаических сторонах жизни в Африке, однако в чем тонешь, то и в рот лезет. Жизнь наша заполнена этой прозой, и я не могу о ней не писать. Всякий, кто хотел бы творить добрые дела в условиях Африки, должен подавить в себе всякий соблазн дать волю нервам или характеру в борьбе с малыми и большими трудностями нашей повседневной жизни и должен научиться получать радость от этой работы».
У Швейцера появляется новый друг и сотрудник — плотник Монензали. Он привез в больницу жену. У нее сонная болезнь, она совсем беспомощна, и Швейцер отмечает, с каким трогательным терпением ухаживает габонец за женой. В свободное время он строит для больницы небольшой трехкомнатный домик.
Загруженность не только утомляет доктора, но и удручает его. Он мечтал о новых отношениях с этими людьми — от человека к человеку, — а сейчас в дневное время он не успевает остановиться, задуматься... «Мы все трое, — пишет он, — два врача и сестра Котман, так оглушены работой, что наша человечность просто не может найти должного проявления. Но мы ничего не можем поделать...»
Старые язвы на ноге Швейцера, усугубленные царапинами, полученными на стройке, не позволяют ему ходить, но он не хочет оставаться дома, и его относят в больницу, где он ведет прием, а потом несут дальше, на строительную площадку.
Подходит рождество. В больницу привозят сразу шесть белых пациентов, которым срочно нужна помощь.
«На рождество у нас у всех подавленное настроение, — пишет Швейцер. — Мы плохо начинаем год, потому что все трое нездоровы. Новый доктор лежит, у него фурункулы; мадемуазель Котман тоже хворает; а я больше чем когда-либо страдаю от язв на ноге, которые все увеличиваются. Я не могу надеть ботинок и потому волочусь в деревянных башмаках. Мы выполняем свои обязанности, но не более того».
Они получают весть о том, что приедет новый доктор. Нужно скорее строить новые помещения и склады. Понадобится еще одна сестра, и нужно строить дом из рифленого железа.
В эту пору напряженнейшего труда Швейцеру исполняется пятьдесят. В душном климате Ламбарене европейца, дотянувшего на этом свете до сорока семи, отправляли по всем законам на пенсию. Но Швейцер не выслуживал пенсию. Его служение было иного характера, и потому он вторично приехал в Африку сорока девяти лет от роду.
В середине января доктор Швейцер и мадемуазель Котман чуть не утонули из-за неосторожности гребцов. Оставшись в живых, они снова взялись за работу. Их больничный флот в это время модернизируется: шведские друзья прислали в подарок больнице моторку «Так са мюкет» («Большое спасибо»), а друзья с Ютландского полуострова другую лодку — «Рааруп».
В Ламбарене неожиданно объявился доброволец из Швейцарии — плотник Шатцман: он узнал, что доктору позарез нужны плотники, и приехал без всякого предупреждения поработать. Впрочем, вдвоем с Монензали им все равно не справиться, и Швейцер в который раз сетует на систему колонизации, при которой африканцев учат грамоте, но не учат ремеслам: он мог бы при желании набрать армию африканских клерков, но здесь не найти плотника, каменщика, строителя. Швейцер высмеивает колонизаторскую цивилизацию шелковых чулок, клерков и убогих хижин: здесь некому построить хороший дом.
В мае появились первые симптомы того, что год этот будет еще труднее прошедшего. Они узнали, что на лесоразработках к северу от озера Азинго разразилась эпидемия дизентерии. Швейцер и доктор Несман поехали туда и провели там сутки — лечили, консультировали, снабжали лекарствами. Потом, забрав с собою самых тяжелых, вернулись в Ламбарене.
В одном из писем Швейцера есть строчки об этом дне: «В этой поездке я написал свое последнее письмо отцу, но он уже не получил его, потому что смерть посетила его дом в тот самый день, 5 мая».
В мае они еще не могли предвидеть размеров надвигавшегося бедствия. Наоборот, как будто даже появился просвет впереди. Шатцман начал строить десятикомнатный дом. Из Берна приехал хирург Марк Лаутербург, которого африканцы окрестили Н'Тцчинда — Н'Тцчинда, что значит «Человек, который смело режет». Несмана они называли Огула, что значит «Сын капитана», причем под капитаном подразумевался сам Оганга. О Несмане ходили слухи, что за верную службу доктор купит ему жену в Европе, как только Огула туда вернется.
Швейцер с трудом приучал молодого хирурга к своему принципу — пореже ампутировать, почаще прибегать к метилфиолету, всегда, когда можно, не резать. Вовсе ни к чему пугать население тем, что ламбаренские доктора режут людям руки-ноги.
В больнице вдруг объявился бесшабашный, ненадежный и все же очень близкий Швейцеру Джозеф. Швейцер записывает:
«Джозеф из любви ко мне вернулся к работе, всего три недели проносив траур по матери, и я это очень ценю. „Доктор — раб своей работы, а Джозеф — раб доктора“, — говорит он. Овдовевший плотник Монензали тоже вернулся».
Поступили два больных с человеческими укусами: это был довольно частый в Габоне способ самозащиты. Джозеф прокомментировал этот случай следующим образом: «Самый страшный укус — леопарда, еще страшней — ядовитой змеи, еще страшнее — укус обезьяний, но всего страшнее — укус человека». Доктор по-своему прокомментировал слова Джозефа: «Это правда — почти неизбежно заражение».
На стройку пришло несколько новых помощников, и у доктора появилась надежда, что к осени он в основном достроит больницу и сможет по вечерам заниматься философией, сможет, наконец, перевести дух. Но июнь принес новые тревоги: «К концу июня подозрительно увеличилось количество больных дизентерией, и мы не знаем, куда нам класть этих страдальцев».
Вскоре стало ясно, что надвигается огромное бедствие. Большинство больных теперь составляли работавшие на лесозаготовках бенджаби и другие выходцы из глухих верховьев Огове.
«Что за трагедия, — восклицает Швейцер, — найти это полуживое от голода существо, лицо которого выдает в нем дикаря из верховьев, простертым у наших ворот с ничтожным узелком пожитков! Хотя мне часто приходилось видеть это зрелище, оно каждый раз трогает мое сердце. Охватывает невероятная волна сострадания к бедняге чужаку. И как часто сострадание это бывает бессильным, потому что видно с первого взгляда, что бедняга пришелец отдаст здесь душу вдали от родных, которые ждут назад и его самого, и денег, которые он должен был здесь заработать».
Швейцер подбирает подброшенных ему бенджаби, но это приносит новые трудности:
«Полное отсутствие дисциплины среди них делает работу больницы настолько трудной, что самый вид их пробуждает в моем сердце смешанное чувство сострадания и отчаяния».
Это оборачивается трагедией в разгар дизентерийной инфекции. Больные оправляются теперь где попало, ходят за водой на речку вместо ручья, едят и готовят вместе с дизентерийными, несмотря на все предупреждения и уговоры. Вот грустная зарисовка тех дней, оставленная Швейцером:
«Один бенджаби, лечившийся у нас от язв, нашел земляка среди дизентерийных, поселился с ним рядом и ест из одной миски с ним. Мы оттаскиваем его прочь и объясняем, чем он рискует. А к вечеру он снова оказывается в палате дизентерийного, и так каждый раз. „Ты что, убить себя хочешь?“ — спросил его доктор Несман. „Лучше умереть рядом с моим братом, чем не видеть его“, — сказал бенджаби. Тоска по родным местам в нем сильнее страха смерти. Конечно, дизентерия не упустила и эту свою добровольную жертву».
Швейцер и Несман лечат дизентерию. Лечение идет довольно успешно, несмотря ни на что, но каждый день им привозят новых больных. И вдруг новое страшное известие: в верховьях — голод.
Швейцер начинает готовиться к голодным месяцам. Он разъезжает по окрестностям на своей моторке и запасается рисом, а в его письмах европейским друзьям теперь все чаще предстает страшная картина африканского голода. Лесной промысел приучил габонцев надеяться на привозной рис, забрасывая свои посадки. Если бы власти подумали заранее, можно было бы посадить маис, но теперь голод уже начался, и габонцы съедают даже то, что было оставлено на семена. Голодающие тучей двигаются в новые районы, опустошая их. «А потом они сидят голодные, безвольно ожидая конца». Энергичного эльзасца поражает неприспособленность жителей Габона. Здесь нельзя сказать: «Нужда учит». Здесь, по его наблюдениям, она «парализует до степени идиотизма». Люди не охотятся на диких свиней, не борются за жизнь, не действуют. Они сидят в хижинах и ждут голодного конца.
Швейцеру удается пока оберегать своих пациентов от голода, но куда более сложно будет остановить в этих условиях волну дизентерии. «Все мы утомлены и подавлены напрасными попытками остановить нарастающую эпидемию дизентерии в больнице, — пишет Швейцер. — Несколько больных, которые пришли к нам с другими заболеваниями, заразились здесь дизентерией, и некоторых из них мы не смогли спасти от смерти.
Многих больных, которые уже должны были выписаться после операции, постигла та же участь. С какой тревогой спрашиваем мы в палатах каждое утро, не заразился ли кто-нибудь дизентерией! И если кто-нибудь приходит ко мне в больницу, чтобы довериться моему скальпелю, я содрогаюсь от страха: не падет ли потом этот больной жертвой дизентерии?»
Швейцера удручает невозможность добиться соблюдения хотя бы самых элементарных правил гигиены. «Однажды вечером, — пишет он, — я увидел женщину, наполнявшую водой бутылки у самой пристани, как раз там, где вода больше всего заражена. Это была жена больного, который лег на операцию, и воду эту она собиралась нести мужу, под покровом темноты набрав ее в запрещенном месте. Идти до ручья показалось ей слишком далеко!
Хуже всего, что больные начинают скрывать свою болезнь, не желая попасть под специальное наблюдение. Остальные пациенты не выдают их и даже помогают им нас обманывать...»
«Все это доставляет нам много лишних хлопот, — продолжает Швейцер, — и персонал наш просто с ног валится. Еще удивительно, что санитары от нас не уходят; наверняка это небольшое удовольствие работать с врачами, нервы которых так измотаны».
Впрочем, даже в минуты самого большого отчаяния спасительное чувство юмора выручало Швейцера:
«...Однажды, узнав, что некоторые из бенджаби снова набирают зараженную воду, я в отчаянье упал в кресло у себя в приемной и застонал: „Ну разве я не болван, что приехал сюда лечить таких дикарей!“ На что Джозеф спокойно заметил: „Да, доктор, на земле вы ужасный болван, но не на небе“. Он любит произносить нравоучительные сентенции в этом духе. Лучше бы он побольше помогал нам в наших стараниях остановить волну дизентерии».
Надо отметить, что некоторые биографы Швейцера, приводя этот разговор, опускают две его последние иронические фразы. Сам Швейцер, впрочем, не был так уверен, что ему уже уготовано место на небе, да и вообще не верил в последующую награду за добрые дела. Награда для него была в самой деятельности, в возможности выполнять свой долг этической личности, а трудности этого пути были, как он все больше убеждался, заложены в самом характере избранного им служения.
«В середине сентября, — продолжает свой рассказ Швейцер, — пошли дожди, и нужно было немедленно подвести наши строения под крышу. И поскольку в больнице у нас не было ни одного человека, кто мог бы работать, я сам с двумя помощниками стал таскать доски и брусья. Тут я вдруг приметил негра в белом костюме, который пришел навестить больного и сидел возле него. „Добрый день, дружище, — окликнул я его, — не поможете ли вы нам?“ — „Я работник умственного труда, — ответил он, — и не таскаю бревна“. — „Вам повезло, — отозвался я. — Я тоже хотел быть работником умственного труда, да вот не вышло“.
В эти дни Пражский университет обсуждал присвоение ему почетной докторской степени в области философии. Но самому Швейцеру было сейчас не до философии, потому что эпидемия не унималась, а голод достиг размеров, весьма опасных для деятельности больницы. Ни больные, ни их родственники не спешили теперь уходить, а Швейцер не мог гнать их за ворота на голодную смерть. В больнице становилось все теснее. В одно утро они обнаружили еще шесть человек, которые заразились у них. Теснота давно уже стала опасной.
В этот труднейший год, когда физическая слабость и отчаянье так часто подстерегали доктора, он вдруг принял решение, которое показалось бы неожиданным для всякого другого человека. Действительно, о чем может мечтать пятидесятилетний европеец, измученный язвой на ноге и последствиями собственной дизентерии, обессиленный бесконечными бедами, нестерпимой габонской духотой, зачастую почти полным отсутствием контакта с пациентами, невозможностью заниматься умственной работой хотя бы по вечерам? Вероятно, о каком-либо просвете в этой «ужасной прозе» Африки, в изнуряющей работе... О жизни в Шварцвальде с женой и шестилетней Реной, о работе над новой книгой. Может, об органе Валькера в полумраке старинного собора, о хоре, вплетающем мелодии Баха в величественный рокот органных труб? О лекции в Праге, где он был теперь почетным доктором философии и где жили его друзья? Все это было бы естественно, но было бы не по-швейцеровски. Мечта об отдыхе и подсказанное ею решение показались бы последовательными в любом случае, кроме того, в котором мы станем исходить из его собственной, всегда своей линии, не подчиненной окружению и времени, а подчиненной лишь воле его этического служения. Служение же это выражалось в терминах совершенно практических, а практические соображения говорили ему сейчас, что при нынешнем росте числа больных теснота становится роковой помехой в его работе.
И вот в страшный год несчастий, в год изнурительной борьбы с эпидемией, с голодом, с собственной болезнью и усталостью, накануне долгожданного отпуска, который он планировал на эту зиму, Швейцер вдруг принимает решение начать новое строительство. Не просто строительство нового корпуса или новых корпусов, а строительство совершенно нового больничного комплекса, на новом месте, вдали от старой больницы, так далеко, что он даже не сможет воспользоваться старыми строениями, стоившими таких трудов.
Он шел к этому решению исподволь, но эпидемия подтолкнула его мысль и придала ему решимости. Если бы у него были изоляторы, был отдельный корпус, он остановил бы эпидемию, смог бы избежать многой боли, а может, и многих смертей. Здесь, на старом месте, его стройка все ближе подходила к школе и к жилым зданиям миссии. Здесь у него не было специального помещения для умалишенных. Когда они начинали буянить, он отсылал их обратно в деревню; и в его письмах не раз встречается упоминание о том, какие у них бывают при этом глаза: глаза обреченных людей, которых он выдал на муки и смерть. Он не мог разместить отдельно безнадежно больных и даже умирающих. У него не было, наконец, морга, и мертвый оставался лежать рядом с живыми, пока доктор хлопотал, улаживая нелегкие проблемы африканских похорон. Он не мог разместить в своем городке африканский персонал больницы: все, кроме Джозефа и повара Алоиса, ютились по углам. Он не мог быть уверен, что из-за скученности в этом городке костров и очагов не вспыхнет пожар. Он, наконец, не мог больше полагаться только на привозную пищу. Ему хотелось развести небольшую плантацию, посадить маис и застраховать пациентов от последствий извращенного хода современного экономического развития. Кроме того, Швейцер заметил, что рабочие его стали более прилежными. Они ценили этот островок сытости и надежности в зеленом океане голода. Это было чисто практическое соображение практичного доктора: он понял, что, если он найдет рис, он найдет теперь рабочих. Конечно, он предвидел, как все это будет трудно. У него был опыт строительства в джунглях, не менее тяжкий, чем опыт лечения в джунглях, а может, и более тяжкий. И все же он принял решение. Он принял его один, никому не говоря об этом. У него было теперь два врача и одна сестра из Европы, а также служащие-габонцы, но он один собирался остаться здесь надолго — вероятно, уже навсегда. Он один отвечал за начатое им дело. Он один был бессменный. Он был старше всех, опытнее всех, практичнее всех, энергичнее всех, жизнерадостней всех. Ни у кого из приезжавших работать с ним, работать у него не возникало сомнений в его авторитете, в неизбежности его руководства, его превосходства во всех практических больничных вопросах. Позднее людей, создавших из него легенду, написавших его лик безупречным средоточием милых им идеалов, коробила при знакомстве его властность, его единоличие в отправлении дела добра. Они хотели видеть в нем также привычный для их идеалов демократический стиль руководства, забывая, что в Ламбарене не было периодов плохого или хорошего руководства: там все держалось на нем и жило им. У него были удивительные помощники, которых привлек в Африку именно его пример служения и его способ. И конечно, во главе всего был он. Это положение сложилось в Ламбарене само собой, так же как сложился здесь совершенно особый, специфический тип лесной клиники, как сложились свои производственные отношения и традиции, предоставлявшие потом столько материала для теоретизирования, для удивления, для восхищения, для разочарования.
И вот теперь, на исходе невыносимо трудного 1925 года, Швейцер один, в усталой тишине своих вечеров принял решение построить новую больницу на новом месте и стал совершать все более далекие прогулки по окрестностям, выбирая участок.
Он разыскал наконец невысокий холм на берегу Огове, выше Ламбарене. На склоне холма поселился недавно какой-то белый лесоторговец, но некогда история этих мест была более шумной. Позднее Швейцер так описывал этот холм:
«Называется он Адолинанонго, что значит „Взирающий на народы“. Он заслуживает это название, потому что с холма видно далеко вокруг... На широкой вершине этого холма лежала некогда большая деревня короля племени галоа по имени Н'Комбе — „Король-солнце“. А внизу, на самом берегу, располагалась торговая фактория английской фирмы, находившаяся под покровительством „Короля-солнца“.
Швейцер иронически замечает по этому поводу, что и на Огове был свой «Король-солнце». Что касается английской торговой фирмы, то как раз в то время, когда ламбаренский доктор расхаживал по холму, обдумывая свой новый план, один из агентов фирмы писал в Иоганнесбурге книгу о своих торговых предприятиях, неизменно начинавшихся на холме Адолинанонго. И в тот год, когда ламбаренская больница переезжала на новое место, этот человек выпустил свою книгу в Лондоне под псевдонимом Торговец Хорн с предисловием Голсуорси. Швейцер прочитал эту книгу и впоследствии не раз вспоминал Торговца Хорна, отдыхая на холме над Огове:
«Если бы он вернулся сюда, он увидел бы, что природа не изменилась. Крокодилы все еще нередко дремлют с широко открытой пастью где-нибудь на песчаной отмели или поваленном дереве. Гиппопотамы в сухой сезон по-прежнему часто навещают воды Адолинанонго. Пеликаны еще кружат в воздухе. Острова я побережье все еще покрыты ярко-зелеными непроходимыми зарослями кустарников, отраженных в мутной воде».
Судя по этому и по другим описаниям, величественная нетроганая природа этих мест волновала Швейцера. Он решил строить здесь новую больницу.
Он не преуменьшал предстоящих ему трудностей. Он знал, что на долгие годы снова обрекает себя на прорабскую, плотницкую и грузчицкую работу. Он понимал, что придется расстаться с надеждой на близкий отпуск и на работу над незаконченной книгой. Он пошел на это.
Он нанес визит комиссару провинции, который вполне благожелательно встретил грандиозный проект самого авторитетного из местных врачей. Земля оставалась государственной, но Швейцер получил разрешение на «концессию» и мог теперь строиться на семидесяти гектарах, окружавших пустынный холм Адолинанонго, мог обрабатывать эту землю.
Вернувшись от комиссара в приподнятом, возбужденном настроении, Швейцер собрал врачей и сестер. Они не меньше, чем он сам, страдали от тесноты и неустроенности. Убеждать их не требовалось. И все же, как отмечает Швейцер, они поначалу «онемели от изумления». Потом они разразились радостными возгласами: они были «за». Пациенты смотрели на своих врачей с изумлением («к такой бурной жестикуляции и шумному оживлению среди нас они не привыкли!»). Помощники Швейцера были «за», хотя тоже понимали, что значило затеять такую стройку. «Сами только удивляемся, откуда возьмется у нас мужество начать такое предприятие», — записал Швейцер.
Что будет означать стройка для него, он тоже предвидел, хотя, наверное, и не в полной мере. Зато он прекрасно понимал, чем это грозит его семье, ждавшей его в Европе: «Я, однако, подумал о той жертве, какую это будет означать для моей жены и моей дочери. Они ждали меня к концу этой зимы (1925—1926 гг.); при нынешней же ситуации у меня вряд ли есть надежда попасть в Европу до начала следующей. Строительство нельзя оставлять без надзора, и при проектировании новой больницы нужно будет использовать мой опыт. Когда здания будут подведены под крышу, тогда уж ими смогут заняться другие».
Читатель, может быть, заметил, что в этом рассказе были упомянуты сестры, а не сестра. Дело в том, что как раз в это время прибыла в Ламбарене еще одна учительница из Эльзаса — мадемуазель Эмма Хаускнехт.
В книге Эрики Андерсон, вышедшей через четыре десятилетия после того, как Эмма Хаускнехт приехала в Африку, есть рассказ этой верной помощницы Швейцера о себе:
«В школе я слышала однажды лекцию про больницу доктора Швейцера. Я была так растрогана, что побежала домой и рассказала все родителям: „Вот чем я хочу заниматься, когда вырасту“. Отец нахмурился и сказал, чтобы я выкинула из головы эти дурацкие мысли. Но мама обняла меня и спокойно сказала: „Ты поедешь туда когда-нибудь, если очень хочешь“.
Потом Эмма стала учительницей. Ей было двадцать пять, когда она подошла к доктору Швейцеру после лекции и сказала, что она согласна на любую работу. И вот она приехала в Ламбарене, чтобы беззаветно трудиться здесь до конца жизни.
В эти тяжкие месяцы, когда число пациентов неудержимо росло, он все еще оставался здесь единственным врачом и по-прежнему валился с ног в конце дня. Он много раз писал в Европу, звал к себе врачей, и его мечта о помощнике сбылась даже раньше, чем он ожидал.
19 октября к Ламбарене подошел старый добрый «Алемб» из Порт-Жантиля. На борту его находился первый врач — помощник Швейцера, его соотечественник — эльзасец Виктор Несман. Он был соученик Швейцера по Страсбургу.
«Помощь пришла как раз вовремя, — пишет Швейцер. — Вряд ли я хоть день выдержал бы еще двойное бремя врача и строителя. Как я страдал оттого, что не могу оказывать должного внимания пациентам!.. Так что гудок речного парохода, привозящего моего соотечественника, означает освобождение от страшного груза врачебной работы, которая при всех моих добрых намерениях была поневоле несколько поверхностной».
Доктор встречает молодого коллегу на берегу, и он полон при этом надежд, смешанных с сомнениями:
«Люди быстро садятся в лодки, и вот под струями дождя, потому что сезон дождей начался, мы уже швартуемся к борту парохода, а мой молодой соотечественник, который еще не знает, что такое усталость, машет мне с палубы, „Теперь вы отдохнете, а я возьму на себя вашу работу“, — с этими словами он пожимает мне руку».
Любопытно, что отметил измученный доктор в новом коллеге: «молодой», «еще не знает, что такое усталость». Любопытно и то, как ответил он своему помощнику. «Хорошо, — говорю я. — Тогда начинайте сейчас же и проследите за погрузкой вашего багажа в лодки. Это уже испытание на годность в Африке». Швейцер остался доволен: молодой врач оказался отличным стивидором, а здесь ведь ему понадобятся все специальности, весь его практический смысл и весь опыт. «...По пути к берегу я едва могу говорить, — рассказывает Швейцер. — Так я взволнован фактом, что у меня теперь есть здесь коллега. Какое это блаженное чувство — признаться наконец самому себе, как я устал!»
Коллега разгрузил Швейцера в больнице, и теперь он иногда целые дни проводил на стройке. Сам работал и сам следил за работой. Ему приходилось набирать «добровольцев» из родственников его пациентов и из самих выздоравливающих. «Добровольцы» прятались от доктора, а в дожди вообще никого нельзя было выгнать, потому что дождливый день — это дарованный богом день отдыха в этих местах. И как ни сердился доктор, он не мог не признать правоту своих пациентов: малейшая простуда вызывала у них приступы малярийной лихорадки.
В письмах Швейцера перечисляются его нудные обязанности, а также трудности, возникающие перед ним ежедневно, и, предвидя раздражение читателя, Швейцер пишет:
«Не могу отделаться от опасения, что в отчете моем слишком много говорится о прозаических сторонах жизни в Африке, однако в чем тонешь, то и в рот лезет. Жизнь наша заполнена этой прозой, и я не могу о ней не писать. Всякий, кто хотел бы творить добрые дела в условиях Африки, должен подавить в себе всякий соблазн дать волю нервам или характеру в борьбе с малыми и большими трудностями нашей повседневной жизни и должен научиться получать радость от этой работы».
У Швейцера появляется новый друг и сотрудник — плотник Монензали. Он привез в больницу жену. У нее сонная болезнь, она совсем беспомощна, и Швейцер отмечает, с каким трогательным терпением ухаживает габонец за женой. В свободное время он строит для больницы небольшой трехкомнатный домик.
Загруженность не только утомляет доктора, но и удручает его. Он мечтал о новых отношениях с этими людьми — от человека к человеку, — а сейчас в дневное время он не успевает остановиться, задуматься... «Мы все трое, — пишет он, — два врача и сестра Котман, так оглушены работой, что наша человечность просто не может найти должного проявления. Но мы ничего не можем поделать...»
Старые язвы на ноге Швейцера, усугубленные царапинами, полученными на стройке, не позволяют ему ходить, но он не хочет оставаться дома, и его относят в больницу, где он ведет прием, а потом несут дальше, на строительную площадку.
Подходит рождество. В больницу привозят сразу шесть белых пациентов, которым срочно нужна помощь.
«На рождество у нас у всех подавленное настроение, — пишет Швейцер. — Мы плохо начинаем год, потому что все трое нездоровы. Новый доктор лежит, у него фурункулы; мадемуазель Котман тоже хворает; а я больше чем когда-либо страдаю от язв на ноге, которые все увеличиваются. Я не могу надеть ботинок и потому волочусь в деревянных башмаках. Мы выполняем свои обязанности, но не более того».
Они получают весть о том, что приедет новый доктор. Нужно скорее строить новые помещения и склады. Понадобится еще одна сестра, и нужно строить дом из рифленого железа.
В эту пору напряженнейшего труда Швейцеру исполняется пятьдесят. В душном климате Ламбарене европейца, дотянувшего на этом свете до сорока семи, отправляли по всем законам на пенсию. Но Швейцер не выслуживал пенсию. Его служение было иного характера, и потому он вторично приехал в Африку сорока девяти лет от роду.
В середине января доктор Швейцер и мадемуазель Котман чуть не утонули из-за неосторожности гребцов. Оставшись в живых, они снова взялись за работу. Их больничный флот в это время модернизируется: шведские друзья прислали в подарок больнице моторку «Так са мюкет» («Большое спасибо»), а друзья с Ютландского полуострова другую лодку — «Рааруп».
В Ламбарене неожиданно объявился доброволец из Швейцарии — плотник Шатцман: он узнал, что доктору позарез нужны плотники, и приехал без всякого предупреждения поработать. Впрочем, вдвоем с Монензали им все равно не справиться, и Швейцер в который раз сетует на систему колонизации, при которой африканцев учат грамоте, но не учат ремеслам: он мог бы при желании набрать армию африканских клерков, но здесь не найти плотника, каменщика, строителя. Швейцер высмеивает колонизаторскую цивилизацию шелковых чулок, клерков и убогих хижин: здесь некому построить хороший дом.
В мае появились первые симптомы того, что год этот будет еще труднее прошедшего. Они узнали, что на лесоразработках к северу от озера Азинго разразилась эпидемия дизентерии. Швейцер и доктор Несман поехали туда и провели там сутки — лечили, консультировали, снабжали лекарствами. Потом, забрав с собою самых тяжелых, вернулись в Ламбарене.
В одном из писем Швейцера есть строчки об этом дне: «В этой поездке я написал свое последнее письмо отцу, но он уже не получил его, потому что смерть посетила его дом в тот самый день, 5 мая».
В мае они еще не могли предвидеть размеров надвигавшегося бедствия. Наоборот, как будто даже появился просвет впереди. Шатцман начал строить десятикомнатный дом. Из Берна приехал хирург Марк Лаутербург, которого африканцы окрестили Н'Тцчинда — Н'Тцчинда, что значит «Человек, который смело режет». Несмана они называли Огула, что значит «Сын капитана», причем под капитаном подразумевался сам Оганга. О Несмане ходили слухи, что за верную службу доктор купит ему жену в Европе, как только Огула туда вернется.
Швейцер с трудом приучал молодого хирурга к своему принципу — пореже ампутировать, почаще прибегать к метилфиолету, всегда, когда можно, не резать. Вовсе ни к чему пугать население тем, что ламбаренские доктора режут людям руки-ноги.
В больнице вдруг объявился бесшабашный, ненадежный и все же очень близкий Швейцеру Джозеф. Швейцер записывает:
«Джозеф из любви ко мне вернулся к работе, всего три недели проносив траур по матери, и я это очень ценю. „Доктор — раб своей работы, а Джозеф — раб доктора“, — говорит он. Овдовевший плотник Монензали тоже вернулся».
Поступили два больных с человеческими укусами: это был довольно частый в Габоне способ самозащиты. Джозеф прокомментировал этот случай следующим образом: «Самый страшный укус — леопарда, еще страшней — ядовитой змеи, еще страшнее — укус обезьяний, но всего страшнее — укус человека». Доктор по-своему прокомментировал слова Джозефа: «Это правда — почти неизбежно заражение».
На стройку пришло несколько новых помощников, и у доктора появилась надежда, что к осени он в основном достроит больницу и сможет по вечерам заниматься философией, сможет, наконец, перевести дух. Но июнь принес новые тревоги: «К концу июня подозрительно увеличилось количество больных дизентерией, и мы не знаем, куда нам класть этих страдальцев».
Вскоре стало ясно, что надвигается огромное бедствие. Большинство больных теперь составляли работавшие на лесозаготовках бенджаби и другие выходцы из глухих верховьев Огове.
«Что за трагедия, — восклицает Швейцер, — найти это полуживое от голода существо, лицо которого выдает в нем дикаря из верховьев, простертым у наших ворот с ничтожным узелком пожитков! Хотя мне часто приходилось видеть это зрелище, оно каждый раз трогает мое сердце. Охватывает невероятная волна сострадания к бедняге чужаку. И как часто сострадание это бывает бессильным, потому что видно с первого взгляда, что бедняга пришелец отдаст здесь душу вдали от родных, которые ждут назад и его самого, и денег, которые он должен был здесь заработать».
Швейцер подбирает подброшенных ему бенджаби, но это приносит новые трудности:
«Полное отсутствие дисциплины среди них делает работу больницы настолько трудной, что самый вид их пробуждает в моем сердце смешанное чувство сострадания и отчаяния».
Это оборачивается трагедией в разгар дизентерийной инфекции. Больные оправляются теперь где попало, ходят за водой на речку вместо ручья, едят и готовят вместе с дизентерийными, несмотря на все предупреждения и уговоры. Вот грустная зарисовка тех дней, оставленная Швейцером:
«Один бенджаби, лечившийся у нас от язв, нашел земляка среди дизентерийных, поселился с ним рядом и ест из одной миски с ним. Мы оттаскиваем его прочь и объясняем, чем он рискует. А к вечеру он снова оказывается в палате дизентерийного, и так каждый раз. „Ты что, убить себя хочешь?“ — спросил его доктор Несман. „Лучше умереть рядом с моим братом, чем не видеть его“, — сказал бенджаби. Тоска по родным местам в нем сильнее страха смерти. Конечно, дизентерия не упустила и эту свою добровольную жертву».
Швейцер и Несман лечат дизентерию. Лечение идет довольно успешно, несмотря ни на что, но каждый день им привозят новых больных. И вдруг новое страшное известие: в верховьях — голод.
Швейцер начинает готовиться к голодным месяцам. Он разъезжает по окрестностям на своей моторке и запасается рисом, а в его письмах европейским друзьям теперь все чаще предстает страшная картина африканского голода. Лесной промысел приучил габонцев надеяться на привозной рис, забрасывая свои посадки. Если бы власти подумали заранее, можно было бы посадить маис, но теперь голод уже начался, и габонцы съедают даже то, что было оставлено на семена. Голодающие тучей двигаются в новые районы, опустошая их. «А потом они сидят голодные, безвольно ожидая конца». Энергичного эльзасца поражает неприспособленность жителей Габона. Здесь нельзя сказать: «Нужда учит». Здесь, по его наблюдениям, она «парализует до степени идиотизма». Люди не охотятся на диких свиней, не борются за жизнь, не действуют. Они сидят в хижинах и ждут голодного конца.
Швейцеру удается пока оберегать своих пациентов от голода, но куда более сложно будет остановить в этих условиях волну дизентерии. «Все мы утомлены и подавлены напрасными попытками остановить нарастающую эпидемию дизентерии в больнице, — пишет Швейцер. — Несколько больных, которые пришли к нам с другими заболеваниями, заразились здесь дизентерией, и некоторых из них мы не смогли спасти от смерти.
Многих больных, которые уже должны были выписаться после операции, постигла та же участь. С какой тревогой спрашиваем мы в палатах каждое утро, не заразился ли кто-нибудь дизентерией! И если кто-нибудь приходит ко мне в больницу, чтобы довериться моему скальпелю, я содрогаюсь от страха: не падет ли потом этот больной жертвой дизентерии?»
Швейцера удручает невозможность добиться соблюдения хотя бы самых элементарных правил гигиены. «Однажды вечером, — пишет он, — я увидел женщину, наполнявшую водой бутылки у самой пристани, как раз там, где вода больше всего заражена. Это была жена больного, который лег на операцию, и воду эту она собиралась нести мужу, под покровом темноты набрав ее в запрещенном месте. Идти до ручья показалось ей слишком далеко!
Хуже всего, что больные начинают скрывать свою болезнь, не желая попасть под специальное наблюдение. Остальные пациенты не выдают их и даже помогают им нас обманывать...»
«Все это доставляет нам много лишних хлопот, — продолжает Швейцер, — и персонал наш просто с ног валится. Еще удивительно, что санитары от нас не уходят; наверняка это небольшое удовольствие работать с врачами, нервы которых так измотаны».
Впрочем, даже в минуты самого большого отчаяния спасительное чувство юмора выручало Швейцера:
«...Однажды, узнав, что некоторые из бенджаби снова набирают зараженную воду, я в отчаянье упал в кресло у себя в приемной и застонал: „Ну разве я не болван, что приехал сюда лечить таких дикарей!“ На что Джозеф спокойно заметил: „Да, доктор, на земле вы ужасный болван, но не на небе“. Он любит произносить нравоучительные сентенции в этом духе. Лучше бы он побольше помогал нам в наших стараниях остановить волну дизентерии».
Надо отметить, что некоторые биографы Швейцера, приводя этот разговор, опускают две его последние иронические фразы. Сам Швейцер, впрочем, не был так уверен, что ему уже уготовано место на небе, да и вообще не верил в последующую награду за добрые дела. Награда для него была в самой деятельности, в возможности выполнять свой долг этической личности, а трудности этого пути были, как он все больше убеждался, заложены в самом характере избранного им служения.
«В середине сентября, — продолжает свой рассказ Швейцер, — пошли дожди, и нужно было немедленно подвести наши строения под крышу. И поскольку в больнице у нас не было ни одного человека, кто мог бы работать, я сам с двумя помощниками стал таскать доски и брусья. Тут я вдруг приметил негра в белом костюме, который пришел навестить больного и сидел возле него. „Добрый день, дружище, — окликнул я его, — не поможете ли вы нам?“ — „Я работник умственного труда, — ответил он, — и не таскаю бревна“. — „Вам повезло, — отозвался я. — Я тоже хотел быть работником умственного труда, да вот не вышло“.
В эти дни Пражский университет обсуждал присвоение ему почетной докторской степени в области философии. Но самому Швейцеру было сейчас не до философии, потому что эпидемия не унималась, а голод достиг размеров, весьма опасных для деятельности больницы. Ни больные, ни их родственники не спешили теперь уходить, а Швейцер не мог гнать их за ворота на голодную смерть. В больнице становилось все теснее. В одно утро они обнаружили еще шесть человек, которые заразились у них. Теснота давно уже стала опасной.
В этот труднейший год, когда физическая слабость и отчаянье так часто подстерегали доктора, он вдруг принял решение, которое показалось бы неожиданным для всякого другого человека. Действительно, о чем может мечтать пятидесятилетний европеец, измученный язвой на ноге и последствиями собственной дизентерии, обессиленный бесконечными бедами, нестерпимой габонской духотой, зачастую почти полным отсутствием контакта с пациентами, невозможностью заниматься умственной работой хотя бы по вечерам? Вероятно, о каком-либо просвете в этой «ужасной прозе» Африки, в изнуряющей работе... О жизни в Шварцвальде с женой и шестилетней Реной, о работе над новой книгой. Может, об органе Валькера в полумраке старинного собора, о хоре, вплетающем мелодии Баха в величественный рокот органных труб? О лекции в Праге, где он был теперь почетным доктором философии и где жили его друзья? Все это было бы естественно, но было бы не по-швейцеровски. Мечта об отдыхе и подсказанное ею решение показались бы последовательными в любом случае, кроме того, в котором мы станем исходить из его собственной, всегда своей линии, не подчиненной окружению и времени, а подчиненной лишь воле его этического служения. Служение же это выражалось в терминах совершенно практических, а практические соображения говорили ему сейчас, что при нынешнем росте числа больных теснота становится роковой помехой в его работе.
И вот в страшный год несчастий, в год изнурительной борьбы с эпидемией, с голодом, с собственной болезнью и усталостью, накануне долгожданного отпуска, который он планировал на эту зиму, Швейцер вдруг принимает решение начать новое строительство. Не просто строительство нового корпуса или новых корпусов, а строительство совершенно нового больничного комплекса, на новом месте, вдали от старой больницы, так далеко, что он даже не сможет воспользоваться старыми строениями, стоившими таких трудов.
Он шел к этому решению исподволь, но эпидемия подтолкнула его мысль и придала ему решимости. Если бы у него были изоляторы, был отдельный корпус, он остановил бы эпидемию, смог бы избежать многой боли, а может, и многих смертей. Здесь, на старом месте, его стройка все ближе подходила к школе и к жилым зданиям миссии. Здесь у него не было специального помещения для умалишенных. Когда они начинали буянить, он отсылал их обратно в деревню; и в его письмах не раз встречается упоминание о том, какие у них бывают при этом глаза: глаза обреченных людей, которых он выдал на муки и смерть. Он не мог разместить отдельно безнадежно больных и даже умирающих. У него не было, наконец, морга, и мертвый оставался лежать рядом с живыми, пока доктор хлопотал, улаживая нелегкие проблемы африканских похорон. Он не мог разместить в своем городке африканский персонал больницы: все, кроме Джозефа и повара Алоиса, ютились по углам. Он не мог быть уверен, что из-за скученности в этом городке костров и очагов не вспыхнет пожар. Он, наконец, не мог больше полагаться только на привозную пищу. Ему хотелось развести небольшую плантацию, посадить маис и застраховать пациентов от последствий извращенного хода современного экономического развития. Кроме того, Швейцер заметил, что рабочие его стали более прилежными. Они ценили этот островок сытости и надежности в зеленом океане голода. Это было чисто практическое соображение практичного доктора: он понял, что, если он найдет рис, он найдет теперь рабочих. Конечно, он предвидел, как все это будет трудно. У него был опыт строительства в джунглях, не менее тяжкий, чем опыт лечения в джунглях, а может, и более тяжкий. И все же он принял решение. Он принял его один, никому не говоря об этом. У него было теперь два врача и одна сестра из Европы, а также служащие-габонцы, но он один собирался остаться здесь надолго — вероятно, уже навсегда. Он один отвечал за начатое им дело. Он один был бессменный. Он был старше всех, опытнее всех, практичнее всех, энергичнее всех, жизнерадостней всех. Ни у кого из приезжавших работать с ним, работать у него не возникало сомнений в его авторитете, в неизбежности его руководства, его превосходства во всех практических больничных вопросах. Позднее людей, создавших из него легенду, написавших его лик безупречным средоточием милых им идеалов, коробила при знакомстве его властность, его единоличие в отправлении дела добра. Они хотели видеть в нем также привычный для их идеалов демократический стиль руководства, забывая, что в Ламбарене не было периодов плохого или хорошего руководства: там все держалось на нем и жило им. У него были удивительные помощники, которых привлек в Африку именно его пример служения и его способ. И конечно, во главе всего был он. Это положение сложилось в Ламбарене само собой, так же как сложился здесь совершенно особый, специфический тип лесной клиники, как сложились свои производственные отношения и традиции, предоставлявшие потом столько материала для теоретизирования, для удивления, для восхищения, для разочарования.
И вот теперь, на исходе невыносимо трудного 1925 года, Швейцер один, в усталой тишине своих вечеров принял решение построить новую больницу на новом месте и стал совершать все более далекие прогулки по окрестностям, выбирая участок.
Он разыскал наконец невысокий холм на берегу Огове, выше Ламбарене. На склоне холма поселился недавно какой-то белый лесоторговец, но некогда история этих мест была более шумной. Позднее Швейцер так описывал этот холм:
«Называется он Адолинанонго, что значит „Взирающий на народы“. Он заслуживает это название, потому что с холма видно далеко вокруг... На широкой вершине этого холма лежала некогда большая деревня короля племени галоа по имени Н'Комбе — „Король-солнце“. А внизу, на самом берегу, располагалась торговая фактория английской фирмы, находившаяся под покровительством „Короля-солнца“.
Швейцер иронически замечает по этому поводу, что и на Огове был свой «Король-солнце». Что касается английской торговой фирмы, то как раз в то время, когда ламбаренский доктор расхаживал по холму, обдумывая свой новый план, один из агентов фирмы писал в Иоганнесбурге книгу о своих торговых предприятиях, неизменно начинавшихся на холме Адолинанонго. И в тот год, когда ламбаренская больница переезжала на новое место, этот человек выпустил свою книгу в Лондоне под псевдонимом Торговец Хорн с предисловием Голсуорси. Швейцер прочитал эту книгу и впоследствии не раз вспоминал Торговца Хорна, отдыхая на холме над Огове:
«Если бы он вернулся сюда, он увидел бы, что природа не изменилась. Крокодилы все еще нередко дремлют с широко открытой пастью где-нибудь на песчаной отмели или поваленном дереве. Гиппопотамы в сухой сезон по-прежнему часто навещают воды Адолинанонго. Пеликаны еще кружат в воздухе. Острова я побережье все еще покрыты ярко-зелеными непроходимыми зарослями кустарников, отраженных в мутной воде».
Судя по этому и по другим описаниям, величественная нетроганая природа этих мест волновала Швейцера. Он решил строить здесь новую больницу.
Он не преуменьшал предстоящих ему трудностей. Он знал, что на долгие годы снова обрекает себя на прорабскую, плотницкую и грузчицкую работу. Он понимал, что придется расстаться с надеждой на близкий отпуск и на работу над незаконченной книгой. Он пошел на это.
Он нанес визит комиссару провинции, который вполне благожелательно встретил грандиозный проект самого авторитетного из местных врачей. Земля оставалась государственной, но Швейцер получил разрешение на «концессию» и мог теперь строиться на семидесяти гектарах, окружавших пустынный холм Адолинанонго, мог обрабатывать эту землю.
Вернувшись от комиссара в приподнятом, возбужденном настроении, Швейцер собрал врачей и сестер. Они не меньше, чем он сам, страдали от тесноты и неустроенности. Убеждать их не требовалось. И все же, как отмечает Швейцер, они поначалу «онемели от изумления». Потом они разразились радостными возгласами: они были «за». Пациенты смотрели на своих врачей с изумлением («к такой бурной жестикуляции и шумному оживлению среди нас они не привыкли!»). Помощники Швейцера были «за», хотя тоже понимали, что значило затеять такую стройку. «Сами только удивляемся, откуда возьмется у нас мужество начать такое предприятие», — записал Швейцер.
Что будет означать стройка для него, он тоже предвидел, хотя, наверное, и не в полной мере. Зато он прекрасно понимал, чем это грозит его семье, ждавшей его в Европе: «Я, однако, подумал о той жертве, какую это будет означать для моей жены и моей дочери. Они ждали меня к концу этой зимы (1925—1926 гг.); при нынешней же ситуации у меня вряд ли есть надежда попасть в Европу до начала следующей. Строительство нельзя оставлять без надзора, и при проектировании новой больницы нужно будет использовать мой опыт. Когда здания будут подведены под крышу, тогда уж ими смогут заняться другие».
Читатель, может быть, заметил, что в этом рассказе были упомянуты сестры, а не сестра. Дело в том, что как раз в это время прибыла в Ламбарене еще одна учительница из Эльзаса — мадемуазель Эмма Хаускнехт.
В книге Эрики Андерсон, вышедшей через четыре десятилетия после того, как Эмма Хаускнехт приехала в Африку, есть рассказ этой верной помощницы Швейцера о себе:
«В школе я слышала однажды лекцию про больницу доктора Швейцера. Я была так растрогана, что побежала домой и рассказала все родителям: „Вот чем я хочу заниматься, когда вырасту“. Отец нахмурился и сказал, чтобы я выкинула из головы эти дурацкие мысли. Но мама обняла меня и спокойно сказала: „Ты поедешь туда когда-нибудь, если очень хочешь“.
Потом Эмма стала учительницей. Ей было двадцать пять, когда она подошла к доктору Швейцеру после лекции и сказала, что она согласна на любую работу. И вот она приехала в Ламбарене, чтобы беззаветно трудиться здесь до конца жизни.