Страница:
«Мы все страшно устали, но Доктор самый мужественный из нас.
После долгого трудового дня он играет в своей комнате на пианино с органными педалями, и в тишине ночи, среди огромного леса мы наслаждаемся этими прекрасными концертами. Музыкальные часы служат для нас большим утешением и моральной поддержкой. Для меня они так много значили в эти годы разлуки с домом!»
С самого окончания войны беспрерывно росли цены. Нужно было все больше платить за импортные товары и за бананы. Соответственно пришлось повысить и зарплату африканскому персоналу. Резко выросла стоимость проезда до Ламбарене, и тут уж, как грустно отмечал доктор, никакая экономия была невозможна.
После войны чаще стали приезжать посетители. Американцы, среди которых в последние годы Ламбарене становилось все популярнее, увидели вдруг эту больницу, непохожую на все другие больницы мира, этих врачей-подвижников, этих страдальцев-пациентов из нищей страны, эти изобильные и скудные джунгли.
Стали выходить новые иллюстрированные книги о Ламбарене, и одной из них была книга Джоя и Арнолда «Африка Альберта Швейцера».
Доктор водил этих друзей-американцев по берегам Огове, показывал свои любимые места: «Вот так от сотворения мира — река, леса, облака!» В аптечке, за окном, забранным деревянной решеткой, он пошутил: «Видите, я узник!» В этой шутке было немало смысла: Швейцер часто говорил, что он узник Ламбарене, что оно держит его и движет им.
С утра американцы сидели на амбулаторном приеме и фотографировали, записывали, листали карточки больных. Они заметили, что возраста своего пациенты не знают. Болезнь свою они описывают неточно, но поэтически. Один вождь сказал о глухонемой женщине: «Эта женщина говорит глазами, но слышит сердцем». Муж прислал к доктору жену с запиской по-французски: «Пожалуйста, обыщите тело моей жены сверху донизу». Но чаще всего больные говорят о том, что у них завелся «червячок». Имена в карточках попадаются очень странные: вот Гельвеция (родилась в день швейцарского праздника), маленькая Ля Криз (родилась в годы кризиса), крошка Ля Гер (родилась в войну), Тинктура Йода (дочь здешней санитарки), мальчик по имени Доктор Альберт Швейцер (таких много) ...
Доктор впускает первого сегодняшнего пациента. «Имя?» — «Н'Замбу»; «Деревня?» — «Медемгогоа»; «Племя?» — «Пахуан»; «На что жалуетесь?» — «Червяк в груди»; «Карточка?» — Пациент достает с шеи затертую карточку, и Доктор отыскивает его имя и диагноз по журналу.
Американцы знакомятся со штатом. Сестры Эмма и Матильда (они здесь дольше всех, на них все хозяйство). Доктор Рене Кюнн: он эльзасец, сосед Швейцеров из Мюнстера, пасторский сын, с детства был поклонником доктора. Мадемуазель Гертруда Кох; она выступала с лекциями в Европе, собрала деньги на родильную палату, здесь она работает уже давно. У габонцев для всех врачей свои имена: Старого Доктора они зовут Минонг («Рифленое железо»), Мисопо («Большой живот», или «Важный»), Слоновое ухо. У других докторов тоже вполне внушительные имена: Торнадо, Длинный-длинный.
Назавтра один из гостей обнаружил у себя в комнате забытую доктором старую шляпу и вернул ее Швейцеру.
— О, вы честный человек, — с облегчением сказал доктор. — Когда я положу шляпу не там, я всегда в ужасе, что я потерял ее. Это ведь мой старый друг. Друзья в Европе предлагали мне новую шляпу, но я отказывался. Я покупаю в Европе новую ленту, и тогда шляпа опять становится как новая.
В этом рассказе уже отзвуки легенды. Люди, бесконечно уважавшие этого человека, его идеи и его труд, начинают поэтизировать все детали устоявшегося быта Ламбарене и облик самого доктора: его галстук-«бабочку», который он прикалывает в особо официальных случаях, его пеликанов, его антилоп, мартышек, ламбаренские праздники и проповеди, его шутки, его любимые рассказы. Потом в погоне за «человеческими черточками», за «хьюмэн тач», все эти детали обстановки, одежды и поведения брали на вооружение газетные репортеры, возносили, разносили... А потом новое поколение репортеров с завистью писало, что все это шедевр саморекламы и все это игра в свой стиль. Доктор, не решавшийся гнать репортеров, был так же мало ответственен за шумиху, как, скажем, Альберт Эйнштейн за мучившую его популярность.
А Швейцеру действительно не нужна была новая шляпа. Он действительно ездил третьим классом по железной дороге «только оттого, что не было четвертого». Он с присущей ему вспыльчивостью выбранил повара, когда тот подал к столу вино, потому что многие люди посылали в Ламбарене свои трудовые деньги, и тратить их надо было только на самое необходимое. Он никогда не был аскетом, но не видел проку ни в моде, ни в погоне за удобствами, все больше заполнявшей в послевоенные годы жизнь американца и европейца, ни в «искуплении мира вещами».
Война давно кончилась, а доктор Швейцер никак не мог выбраться в Европу. То голод грозил костлявой кистью схватить за горло его изможденных пациентов. То больница переживала нехватку персонала. То затевалось новое строительство.
Европа оживала после военного кошмара, и Эльзас все чаще начинал вспоминать едва ли не самого знаменитого и удивительного из своих сыновей. Швейцер собирался в Европу. Шел уже десятый год без отпуска. У доктора Швейцера было теперь четверо внуков, а он не видел еще ни одного. Да и дом его в Гюнсбахе, уцелевший во время войны, тоже манил к себе безмятежными днями труда. В день своего семидесятитрехлетия Швейцер вдруг услышал Гюнсбах: базельская радиостанция организовала ко дню рождения Швейцера передачу из Гюнсбаха. Первым говорил мэр, голос которого снова звучал бодрой верой в прогресс:
— «Привет тебе, дорогой Альберт. Я мэр Гюнсбаха. Мог ли я подумать, что когда-нибудь стану поздравлять тебя с днем рождения и посылать свои пожелания по радио за тысячи миль за океан! Но вот это случилось. В таких делах мы быстро двигаемся вперед.
...Жители Гюнсбаха и Гиршбаха вспоминают тебя сегодня и желают тебе всего наилучшего... Но должен тебе признаться кое в чем. Они немножко сердятся на тебя, потому что ты так долго не приезжал домой. Это неправильно. Разве мы больше ничего не значим для тебя? В конце концов, ты принадлежишь и нам, а не только черным, хотя, упаси боже, мы ничего не имеем против них...»
«— А я, Фриц Кох, хочу сказать тебе, что вся деревня тобой очень гордится...»
«— А я, Арнольд, твой сосед, хочу, чтобы ты знал, что в трудные дни я тут присматривал за твоим домом, как за своим собственным. Для тебя мне ничего не трудно сделать».
В 1948 году произошло событие, прошедшее, вероятно, незамеченным в Ламбарене, а может, и вообще незамеченным в мире, но при всем том отражавшее распространение идей ламбаренского доктора среди людей медицинской профессий. В Женеве был принят медиками всего мира новый вариант Гиппократовой клятвы, текст которого наряду со страшным опытом новых, продемонстрированных фашизмом возможностей перерождения врача в условиях нацистского режима и военного безумия отразил и ту роль, которую играла ныне идея уважения к жизни. Вот отрывок из этой клятвы:
«Я буду поддерживать высочайшее уважение к человеческой жизни от самого ее зачатия. Даже под угрозой я не употреблю своего знания в нарушение законов человечности».
Глава 17
После долгого трудового дня он играет в своей комнате на пианино с органными педалями, и в тишине ночи, среди огромного леса мы наслаждаемся этими прекрасными концертами. Музыкальные часы служат для нас большим утешением и моральной поддержкой. Для меня они так много значили в эти годы разлуки с домом!»
С самого окончания войны беспрерывно росли цены. Нужно было все больше платить за импортные товары и за бананы. Соответственно пришлось повысить и зарплату африканскому персоналу. Резко выросла стоимость проезда до Ламбарене, и тут уж, как грустно отмечал доктор, никакая экономия была невозможна.
После войны чаще стали приезжать посетители. Американцы, среди которых в последние годы Ламбарене становилось все популярнее, увидели вдруг эту больницу, непохожую на все другие больницы мира, этих врачей-подвижников, этих страдальцев-пациентов из нищей страны, эти изобильные и скудные джунгли.
Стали выходить новые иллюстрированные книги о Ламбарене, и одной из них была книга Джоя и Арнолда «Африка Альберта Швейцера».
Доктор водил этих друзей-американцев по берегам Огове, показывал свои любимые места: «Вот так от сотворения мира — река, леса, облака!» В аптечке, за окном, забранным деревянной решеткой, он пошутил: «Видите, я узник!» В этой шутке было немало смысла: Швейцер часто говорил, что он узник Ламбарене, что оно держит его и движет им.
С утра американцы сидели на амбулаторном приеме и фотографировали, записывали, листали карточки больных. Они заметили, что возраста своего пациенты не знают. Болезнь свою они описывают неточно, но поэтически. Один вождь сказал о глухонемой женщине: «Эта женщина говорит глазами, но слышит сердцем». Муж прислал к доктору жену с запиской по-французски: «Пожалуйста, обыщите тело моей жены сверху донизу». Но чаще всего больные говорят о том, что у них завелся «червячок». Имена в карточках попадаются очень странные: вот Гельвеция (родилась в день швейцарского праздника), маленькая Ля Криз (родилась в годы кризиса), крошка Ля Гер (родилась в войну), Тинктура Йода (дочь здешней санитарки), мальчик по имени Доктор Альберт Швейцер (таких много) ...
Доктор впускает первого сегодняшнего пациента. «Имя?» — «Н'Замбу»; «Деревня?» — «Медемгогоа»; «Племя?» — «Пахуан»; «На что жалуетесь?» — «Червяк в груди»; «Карточка?» — Пациент достает с шеи затертую карточку, и Доктор отыскивает его имя и диагноз по журналу.
Американцы знакомятся со штатом. Сестры Эмма и Матильда (они здесь дольше всех, на них все хозяйство). Доктор Рене Кюнн: он эльзасец, сосед Швейцеров из Мюнстера, пасторский сын, с детства был поклонником доктора. Мадемуазель Гертруда Кох; она выступала с лекциями в Европе, собрала деньги на родильную палату, здесь она работает уже давно. У габонцев для всех врачей свои имена: Старого Доктора они зовут Минонг («Рифленое железо»), Мисопо («Большой живот», или «Важный»), Слоновое ухо. У других докторов тоже вполне внушительные имена: Торнадо, Длинный-длинный.
Назавтра один из гостей обнаружил у себя в комнате забытую доктором старую шляпу и вернул ее Швейцеру.
— О, вы честный человек, — с облегчением сказал доктор. — Когда я положу шляпу не там, я всегда в ужасе, что я потерял ее. Это ведь мой старый друг. Друзья в Европе предлагали мне новую шляпу, но я отказывался. Я покупаю в Европе новую ленту, и тогда шляпа опять становится как новая.
В этом рассказе уже отзвуки легенды. Люди, бесконечно уважавшие этого человека, его идеи и его труд, начинают поэтизировать все детали устоявшегося быта Ламбарене и облик самого доктора: его галстук-«бабочку», который он прикалывает в особо официальных случаях, его пеликанов, его антилоп, мартышек, ламбаренские праздники и проповеди, его шутки, его любимые рассказы. Потом в погоне за «человеческими черточками», за «хьюмэн тач», все эти детали обстановки, одежды и поведения брали на вооружение газетные репортеры, возносили, разносили... А потом новое поколение репортеров с завистью писало, что все это шедевр саморекламы и все это игра в свой стиль. Доктор, не решавшийся гнать репортеров, был так же мало ответственен за шумиху, как, скажем, Альберт Эйнштейн за мучившую его популярность.
А Швейцеру действительно не нужна была новая шляпа. Он действительно ездил третьим классом по железной дороге «только оттого, что не было четвертого». Он с присущей ему вспыльчивостью выбранил повара, когда тот подал к столу вино, потому что многие люди посылали в Ламбарене свои трудовые деньги, и тратить их надо было только на самое необходимое. Он никогда не был аскетом, но не видел проку ни в моде, ни в погоне за удобствами, все больше заполнявшей в послевоенные годы жизнь американца и европейца, ни в «искуплении мира вещами».
Война давно кончилась, а доктор Швейцер никак не мог выбраться в Европу. То голод грозил костлявой кистью схватить за горло его изможденных пациентов. То больница переживала нехватку персонала. То затевалось новое строительство.
Европа оживала после военного кошмара, и Эльзас все чаще начинал вспоминать едва ли не самого знаменитого и удивительного из своих сыновей. Швейцер собирался в Европу. Шел уже десятый год без отпуска. У доктора Швейцера было теперь четверо внуков, а он не видел еще ни одного. Да и дом его в Гюнсбахе, уцелевший во время войны, тоже манил к себе безмятежными днями труда. В день своего семидесятитрехлетия Швейцер вдруг услышал Гюнсбах: базельская радиостанция организовала ко дню рождения Швейцера передачу из Гюнсбаха. Первым говорил мэр, голос которого снова звучал бодрой верой в прогресс:
— «Привет тебе, дорогой Альберт. Я мэр Гюнсбаха. Мог ли я подумать, что когда-нибудь стану поздравлять тебя с днем рождения и посылать свои пожелания по радио за тысячи миль за океан! Но вот это случилось. В таких делах мы быстро двигаемся вперед.
...Жители Гюнсбаха и Гиршбаха вспоминают тебя сегодня и желают тебе всего наилучшего... Но должен тебе признаться кое в чем. Они немножко сердятся на тебя, потому что ты так долго не приезжал домой. Это неправильно. Разве мы больше ничего не значим для тебя? В конце концов, ты принадлежишь и нам, а не только черным, хотя, упаси боже, мы ничего не имеем против них...»
«— А я, Фриц Кох, хочу сказать тебе, что вся деревня тобой очень гордится...»
«— А я, Арнольд, твой сосед, хочу, чтобы ты знал, что в трудные дни я тут присматривал за твоим домом, как за своим собственным. Для тебя мне ничего не трудно сделать».
В 1948 году произошло событие, прошедшее, вероятно, незамеченным в Ламбарене, а может, и вообще незамеченным в мире, но при всем том отражавшее распространение идей ламбаренского доктора среди людей медицинской профессий. В Женеве был принят медиками всего мира новый вариант Гиппократовой клятвы, текст которого наряду со страшным опытом новых, продемонстрированных фашизмом возможностей перерождения врача в условиях нацистского режима и военного безумия отразил и ту роль, которую играла ныне идея уважения к жизни. Вот отрывок из этой клятвы:
«Я буду поддерживать высочайшее уважение к человеческой жизни от самого ее зачатия. Даже под угрозой я не употреблю своего знания в нарушение законов человечности».
Глава 17
В ноябре 1948 года Швейцер вернулся в Гюнсбах после почти десятилетнего отсутствия, и его верный секретарь и делопроизводитель Эмми Мартин отметила, что он выглядит очень усталым. Он поехал в Шварцвальд и там после долгого перерыва увидел свою Рену, которая приближалась к тридцатилетию и которая была теперь матерью четырех детей. Он впервые увидел своих четырех внуков — мал мала меньше. Из гор Шварцвальда он вернулся отдохнувшим и сел за работу в Доме гостей в Гюнсбахе. Приезжали друзья, коллеги, незнакомые ему сторонники Братства Боли...
Иногда в Гюнсбах вдруг наезжали дотошные репортеры. При всем своем презрении к продажной буржуазной прессе Швейцер не мог, да и не хотел прогонять их. Одно дело какая-то там абстрактная пресса, другое дело — видеть живого человека, который сидит сейчас перед ним, и понимать, что благополучие, спокойствие этого человека зависят и от него тоже, от его интервью.
Корреспондент Рейтер спросил его однажды, как доктор оценивает сообщение «Таймс» о том, что он собирается бросить Ламбарене.
— Не верьте ничему из того, что говорит пресса, — доверительно сказал он репортеру. — Это как осенние листья: они падают на землю, и о них забывают. Вы можете прочитать, что я украл у соседа серебряные ложки, но пусть это вас не беспокоит, все скоро забудут, что я их украл.
Однажды во время прогулки к доктору подошла девушка и попросила разрешения сопровождать его до Канцельрайна. У нее был тонкий, благородный профиль, и доктор не мог вспомнить, кого она напоминает ему. Баронессу Меттерних? Фанни Рейнах?
Нет, она была из здешних, из гюнсбахских, фамилия ее матери Бегнер. Да, да, правильно, ее покойный дедушка учился с доктором в одном классе. Доктор даже упомянул его в своей книжке о детстве. А она? Ее зовут Луиза, и она хочет посоветоваться с доктором. Она надумала поступить на медицинский факультет, чтобы потом уехать в тропики... Доктор шел рядом с ней и думал о том, что это счастье — видеть еще при жизни, как передаются крупицы твоего духа другим, более молодым. Вот так подошла к нему когда-то на лекции в Страсбурге двадцатипятилетняя Эмма Хаускнехт. Вот так... Доктор спросил, что стало с бедным Карлом и его сыновьями. Девушка нахмурилась. Она сказала, что дедушка умер в Берлине в самом конце войны. Его сын, тот, что был фашистом, был повешен за репрессии против мирных жителей... Его внук, то есть ее двоюродный братишка, погиб в мае 1945 года, в фолькштурме. Ему было пятнадцать. Младший сын, тот, что был коммунистом, погиб в нацистском лагере. Ее мать, младшая дочь дедушки Карла, погибла при американской бомбардировке...
Луиза замолчала, и доктор почувствовал себя виноватым. Он не знал, в чем он был виноват. В том, что была война, или в том, что он стал расспрашивать ее о семье.
— Сейчас я работаю кельнершей, коплю на университет...
Доктор вспомнил свои двенадцать плюс семь лет учебы и подумал, что ему выпала очень счастливая юность. Потом он сказал, глядя прямо перед собой:
— Я спрошу в Страсбурге. Там мои ученики и друзья. Может, у медиков есть стипендии...
Он подумал, что пессимизм порождается в человеке чаще всего даже не бессмысленностью страшных столкновений, происходящих в природе, а бессмысленностью того, что происходит между людьми, между массами людей... Но ведь и единственная опора его оптимизма, этический дух, он тоже в людях, и он оживает так чудно в темнокожем Ойембо и санитаре Жан-Клоде, в сестре Марии, в докторе Ладиславе, в Бахе, в старушке, что прислала вдруг в далекую, непонятную Африку все сбережения старости, в небожителе Гёте, в старом друге Роллане, в Анне Вильдиканн, в его Елене... И вот рядом шла эта хрупкая девочка Луиза, пережившая страшное детство среди бессмысленной ненависти и голода, среди энтузиазма предательства и восторга насилия, среди нищеты. Теперь она научилась думать сама, и ее этический дух побуждал ее к ответственности, самостоятельности, к строго практическим рассуждениям, освещенным высоким идеализмом. Она рассказывала доктору, как она ухитряется работать по три смены из-за чаевых, чтобы уже осенью подать на медицинский, а в двадцать семь лет уехать...
Вечером Швейцер играл на органе в пустой гюнсбахской церквушке. Старый Лейпцигский кантор был от него не дальше, чем хрупкая девочка Луиза, одухотворенный последыш Бегнеров. Что значит мертв? Какая разница, когда умер Бах — сто или триста лет назад, — если дух его уже семь десятков лет прочно живет в докторе Швейцере? Это его мощный дух раздвигает сейчас тесные стены деревенской церквушки, уносясь за осеннюю вершину Ребберга, куда-то еще выше, к горним высям. Какая разница, когда умрет доктор Швейцер, если девчушка Луиза будет не глуха к крику чужой Боли, бережна к едва различимому дыханию чужой и непонятной Жизни? И прежде чем понять эту жизнь, она постарается сберечь ее, продлить, обогатить...
В Гюнсбах пришло новое приглашение из Америки. Швейцера уже приглашали раз на лекции в Гарвард, приглашали в Принстон, чтобы он мог закончить там, в тиши, работу над философской книгой, приглашали на лекционные турне, на концерты. В последнюю войну американцы выручили больницу, как некогда шведы. В Америке было много друзей, фирмы, снабжавшие его лекарствами. И все же ему не хотелось ехать. Приглашение на этот раз было очень деловое и вполне американское: его приглашали прочесть мемориальное обращение на праздновании двухсотлетия Гёте и обещали при этом пожертвовать на его больницу (интересно, на что еще могли бы ему понадобиться деньги — на блюдце каши и два яйца в день?) громадную сумму — 6100 долларов (то есть 2 миллиона франков). Послевоенные расходы больницы росли, и хотя швейцеровские «братства», «содружества» и «общества» возникали теперь во всех странах Запада и Востока, доктору не осилить было пока новое строительство. А он задумал новую большую стройку. Его все чаще беспокоила сейчас судьба прокаженных. У этих людей не хватало выдержки на долгий курс лечения. Люди эти были мечены многовековым проклятьем, хотя опасность заражения явно преувеличивают. Эти люди, даже исцелившись, не верили в свое исцеление и влачили жалкое существованье. Сонной болезнью теперь в Габоне всерьез занялось правительство, а доктор должен был подумать о прокаженных. В видениях его все чаще возникал человек с колокольчиком. Человек с колокольчиком бродил некогда по улицам дикой Европы, пустеющим от этого звука. Звук колокольчика доносился сейчас до Швейцера, как крик унижения и боли. Он решил согласиться на поездку в Америку. Что ж, ему еще только семьдесят четыре. Он вынесет и напряжение поездки, и их прессу, и их равно неумеренные массовые восторги по поводу отважного генерала, пышнотелой кинозвезды или доктора из джунглей. В конце концов, даже если он поощрит этим новую моду, то мода эта обратит их, в конце концов, не к доблестям войны в Корее, а к размышлению над чужой болью, к состраданию. Пусть не всех, пусть хотя бы одного на тысячу — того, кто не разучился еще думать.
Вскоре после поездки Швейцера в Америку там был проведен одним из ведущих журналов всеамериканский опрос, предлагавший выбрать величайшего из живущих ныне деятелей. Когда были опубликованы результаты опроса, оказалось, что первым в списке деятелей-неполитиков стоял Швейцер (рядом со своим другом Эйнштейном).
В июне 1949 года Швейцер отправился в Ливерпуль и оттуда отплыл в Америку вместе с Еленой и английскими друзьями.
Когда пароход стал входить в нью-йоркскую гавань и впереди замаячила статуя Бартольди, репортеры тучей облепили Швейцера и стали помыкать им, пресмыкаясь. Журнал «Тайм» живописал эту сцену фотографирования:
«О'кэй, доктор Швейцер! — кричали фотографы. — Встаньте вон там. А теперь взгляните сюда, вот сюда... Так, мистер Швейцер, а теперь помашите-ка рукой, рукой помашите, понятно? О'кэй! А теперь пусть он пройдется по трапу...»
Он едва сошел на берег, как репортеры обрушили на него свой универсальный, международный, полный мудрости и изящества вопрос: «Доктор, что вы думаете об Америке?»
Он ответил с уважительной серьезностью:
— Я еще ни разу не был в этой стране, а вот вы живете здесь, так что уж лучше вы расскажите мне, что вы думаете об Америке.
Эта вежливая просьба отдавала швейцеровским максимализмом: в конце концов, не для этого держат репортеров.
На пристани он сказал очень краткую речь:
«Леди и джентльмены, в молодости я был очень глуп. Я учил немецкий, французский, латинский, греческий и древнееврейский, но не учил английского. В своем новом воплощении я первым делом выучу английский».
Его поволокли в отель, как назло забитый цветами: доктор не терпел, когда рвали или срезали цветы.
Гётевский юбилей в штате Колорадо оказался мероприятием чисто американского типа. Некогда в Аспене были серебряные рудники, ныне заброшенные. Предприимчивый американец немецкого происхождения построил здесь подъемник и открыл зимний курорт. Для летней эксплуатации городка он придумал гётевские торжества и пригласил на них видных интеллектуалов Европы и Америки: кроме Швейцера, здесь был испанский философ Ортега-и-Гасет, итальянец Боргезе, американский писатель Торнтон Уайлдер. Здесь выступали также знаменитый симфонический оркестр и Артур Рубинштейн.
Швейцера повезли в Аспен, и журнал «Лайф» так описывал это путешествие:
«В Чикаго, где термометр показывал 99°, Альберт Швейцер вышел на платформу поразмять ноги. Он стоял, разговаривая с друзьями, когда вдруг появилась женщина с двумя тяжелыми чемоданами. Швейцер тут же прервал разговор, вежливо подошел к женщине, ухватил своими могучими руками ее чемоданы и отнес в вагон. Свидетели, пристыженные этим проявлением рыцарства со стороны 74-летнего джентльмена, выследили других тяжело нагруженных пассажиров и устремились в подражание Альберту Швейцеру им на помощь, повергнув в изумление всю Юнион Стейшн».
Дальнейший путь (за Великим перевалом) описывает одна из попутчиц Швейцера:
«Две девушки робко остановились у входа в купе доктора Швейцера и спросили: „Не имеем ли мы честь разговаривать с профессором Эйнштейном?“ — „Нет, — ответил он, — к сожалению, это не так, хотя я вполне понимаю вашу ошибку, потому что у него на голове все совершенно так же, как у меня (при этом он взъерошил свой чуб), но в голове у меня все совершенно по-другому. Впрочем, он мой очень старый друг, так что, может, вы хотите, чтобы я дал вам его автограф“. И он написал: „Альберт Эйнштейн — через своего друга Альберта Швейцера“.
По рассказам некоторых биографов, Швейцер встречался в Америке с Эйнштейном. Впоследствии Швейцер говорил, что Эйнштейн умер в отчаянии от своей причастности к атомной бомбе и к тому, что она несла людям. Вопрос о том, кто больше виноват в этом страшном бедствии наших современников, не является, впрочем, таким уж бесспорным. Эйнштейн был вправе написать однажды:
«Интеллектуальные средства, без которых было бы невозможно развитие современной техники, возникли в основном из наблюдения звезд. За злоупотребления этой техникой в наше время творческие умы, подобные Ньютону, так же мало ответственны, как сами звезды, созерцание которых окрыляло их мысли». Тем не менее Швейцер писал, что Эйнштейн умер в смятении. В письме Г. Геттингу Швейцер говорит:
«Я познакомился с Эйнштейном, и между нами возникла глубокая дружба, когда он был профессором в Берлине. Умирая, Эйнштейн знал, что я, как и он, буду бороться с атомным оружием».
Торжественное гётевское обращение Швейцер написал по-немецки и по-французски. Немецкий вариант перевел на английский язык Торнтон Уайлдер.
Своей готовностью разговаривать со всяким, кто просил его совета, Швейцер изумил и расстроил организаторов фестиваля в Аспене, ибо иногда это ставило под угрозу торжественную программу. Он не отказывал ни в интервью, ни в автографах, ни в ласковом слове, ни во внимании. Однажды он вызвался проводить до отеля собеседника, который был моложе его.
Из Аспена Швейцера поволокли в Чикаго, где университет присудил ему степень доктора права и предложил быть профессором без особых обязанностей (с одними только правами).
В Чикаго Швейцер встретил своего юного (четверть века назад) сотрудника Ноэля Гилеспи, который был теперь специалистом по анестезии и который провел день возле Швейцера, совершенно удрученный шумом, суетой и устрашающей толпой людей. Впоследствии Швейцер с горечью рассказывал Ф. Фрэнку:
«Когда я прибыл в Нью-Йорк и на меня выпустили всех этих репортеров, я чувствовал себя, как девственница, брошенная на арену к львам. Туда, где я жил, однажды пришел настройщик пианино и, думая, что я не вижу, стал меня фотографировать».
В Чикаго из своего колледжа специально прилетел студент-медик Уильям Меллон-младший. Некогда журнальная статья о Швейцере побудила его стать медиком. Теперь он решил окончить колледж и открыть на Гаити Больницу имени Швейцера. Он был лишь одним из многих послевоенных последователей Швейцера (в Перу, на Филиппинах, в Бразилии, в Бирме), строивших больницы на свой страх и риск.
В Нью-Йорке Швейцер отдыхал у друзей. Он с добродушным юмором рассказывал потом, что хозяйка, встретившись с ним на лестнице утром в длинном, до пят, халате, извинилась, что она не одета, убежала к себе и вскоре вышла успокоенная в трусиках и коротенькой рубашонке.
Когда он играл на рояле, дети хозяина столпились у него за спиной, и он, обернувшись, весело сказал им:
— Вы, наверно, думаете, что я только мрачную музыку могу играть? А вот послушайте: это музыка, под которую я в первый раз в жизни танцевал вальс с Еленой.
И он заиграл веселый вальс из тех, что играли в страсбургских гостиных в начале девяностых годов прошлого века.
Он оставался в этом добродушно-ироническом настроении до самого конца.
Однако теплый прием никак не изменил (видимо, вопреки ожиданиям многих поклонников американского прогресса) его взгляда на современную буржуазную и, в частности, американскую цивилизацию. Он увидел страну, обогнавшую все прочие страны мира по производству хлеба, масла, штанов, холодильников и телевизоров, и не восхитился ее сытостью. Он увидел великолепные автострады, признаки могучей промышленности, поражающей мир высокой организацией производства. И он не увидел здесь ничего принципиально нового в подмеченной им еще на рубеже века картине упадка буржуазной культуры!
Поэтому, к удивлению журналистов, осаждавших его в Бостоне, он, не выразив никаких восторгов по поводу американского процветания, сказал спокойно и упрямо, что больше всего мир нуждается сейчас в духе, ибо если высокий дух не будет править миром, то мир погибнет.
В октябре того же года Швейцер снова (в восьмой раз!) уезжает в Африку, где с огромной энергией берется за работу. Американские лекарства давали новые возможности для лечения проказы. Кроме того, у него были теперь гётевские деньги, помогавшие ему в осуществлении его планов, как некогда, много лет назад, ему помогали баховские деньги. Швейцер начинает строительство деревни для прокаженных, решив посвятить ее памяти покойных родителей.
Хлопот немало и помимо строительства: штат больницы теперь двадцать четыре человека, а больных четыре сотни, причем половина из них прокаженные.
Всякого, кто приезжает в Ламбарене, поражает еще один вид пациентов и подопечных Швейцера — зверье. Козы бродят по территории, роняя удобрение, столь высоко ценимое доктором. Антилопы по вечерам в такт баховской музыке перебирают стройными ногами. Обезьяны, прижившись в больнице, находят себе здесь занятия по душе. У доктора несколько кошек, что же до собак, то их в Ламбарене туча. А в комнате доктора живет также мудрое и ненавязчивое семейство муравьев, которых доктор кормит после ужина у себя на столе. В большой чести у доктора пеликаны, особенно Парсифаль, первый из трех, названных в честь вагнеровских опер. Об одной из этих птиц Швейцер даже написал рассказик. Называется он «История моего пеликана», но повествование идет от лица самого пеликана, и читатель встречается здесь со многими обитателями больницы — и с докторшей, и с мадемуазель Эммой, и с докторским попугаем Кудеку, и с белым гусаком, и с поваром, и, конечно, с лучшим другом пеликана, самим доктором. Манера этого рассказа весьма любопытна: доктору доставляет удовольствие перевоплощение в птицу, как некогда ему нравилось воображать себя сосной или дубом Вогезских гор. Мир деревьев занимает сейчас доктора еще больше, чем прежде, потому что он много времени уделяет своим плантациям. Здесь уже есть апельсины, хлебное дерево, мандарины. В конце концов, лечение человеческих тел, хотя и важнейшее, но только одно из дел поддержания жизни. Остальные тоже очень важны, и доктор отдается им со страстью крестьянина, влюбленного в землю. Посмотрите, с какой неторопливой обстоятельностью описывает он в одном из писем агрономическую специфику Ламбарене:
«Из европейских видов овощей тут можно сажать (однако лишь в сухой сезон) фасоль, салат, томаты, капусту, морковь, кольраби, редьку и репу... В период дождей в огороде можно выращивать (хотя и с невероятными трудностями) один из видов мелких томатов, фасоль и устойчивые сорта салата. Рассада не выдерживает сильных, даже непродолжительных ливней — торнадо. Не переносит она и сильной жары. Хороший урожай дает здесь кукуруза. А картошка не растет, и это чрезвычайно усложняет проблему питания. В какой-то степени ее могут заменить бананы, бататы, плоды хлебного дерева, корни диоскореи, таро и маниока...»
И еще дальше с превеликими подробностями и вкусом про выращивание бататов, кофе, какао, перца, лимонов, апельсинов, мандаринов, грейпфрутов, авокадо, дынного дерева, гуайявы, спондии, бобов, масличных пальм, кокосовых пальм, финиковых пальм, про содержание коров... Все очень похоже на фермерское письмо из деревни.
В эти годы Швейцер сказал как-то на больничном праздничном обеде в честь его дня рождения:
«Если бы вы подвергли клиническому анализу мою душу, вы обнаружили бы в ней три части: первая ее треть — профессорская, преподавательская, вторая треть — врачебная, а третья принадлежит сельскому жителю, крестьянину. Вдобавок еще несколько капель туземца, „примитивного человека“.
Иногда в Гюнсбах вдруг наезжали дотошные репортеры. При всем своем презрении к продажной буржуазной прессе Швейцер не мог, да и не хотел прогонять их. Одно дело какая-то там абстрактная пресса, другое дело — видеть живого человека, который сидит сейчас перед ним, и понимать, что благополучие, спокойствие этого человека зависят и от него тоже, от его интервью.
Корреспондент Рейтер спросил его однажды, как доктор оценивает сообщение «Таймс» о том, что он собирается бросить Ламбарене.
— Не верьте ничему из того, что говорит пресса, — доверительно сказал он репортеру. — Это как осенние листья: они падают на землю, и о них забывают. Вы можете прочитать, что я украл у соседа серебряные ложки, но пусть это вас не беспокоит, все скоро забудут, что я их украл.
Однажды во время прогулки к доктору подошла девушка и попросила разрешения сопровождать его до Канцельрайна. У нее был тонкий, благородный профиль, и доктор не мог вспомнить, кого она напоминает ему. Баронессу Меттерних? Фанни Рейнах?
Нет, она была из здешних, из гюнсбахских, фамилия ее матери Бегнер. Да, да, правильно, ее покойный дедушка учился с доктором в одном классе. Доктор даже упомянул его в своей книжке о детстве. А она? Ее зовут Луиза, и она хочет посоветоваться с доктором. Она надумала поступить на медицинский факультет, чтобы потом уехать в тропики... Доктор шел рядом с ней и думал о том, что это счастье — видеть еще при жизни, как передаются крупицы твоего духа другим, более молодым. Вот так подошла к нему когда-то на лекции в Страсбурге двадцатипятилетняя Эмма Хаускнехт. Вот так... Доктор спросил, что стало с бедным Карлом и его сыновьями. Девушка нахмурилась. Она сказала, что дедушка умер в Берлине в самом конце войны. Его сын, тот, что был фашистом, был повешен за репрессии против мирных жителей... Его внук, то есть ее двоюродный братишка, погиб в мае 1945 года, в фолькштурме. Ему было пятнадцать. Младший сын, тот, что был коммунистом, погиб в нацистском лагере. Ее мать, младшая дочь дедушки Карла, погибла при американской бомбардировке...
Луиза замолчала, и доктор почувствовал себя виноватым. Он не знал, в чем он был виноват. В том, что была война, или в том, что он стал расспрашивать ее о семье.
— Сейчас я работаю кельнершей, коплю на университет...
Доктор вспомнил свои двенадцать плюс семь лет учебы и подумал, что ему выпала очень счастливая юность. Потом он сказал, глядя прямо перед собой:
— Я спрошу в Страсбурге. Там мои ученики и друзья. Может, у медиков есть стипендии...
Он подумал, что пессимизм порождается в человеке чаще всего даже не бессмысленностью страшных столкновений, происходящих в природе, а бессмысленностью того, что происходит между людьми, между массами людей... Но ведь и единственная опора его оптимизма, этический дух, он тоже в людях, и он оживает так чудно в темнокожем Ойембо и санитаре Жан-Клоде, в сестре Марии, в докторе Ладиславе, в Бахе, в старушке, что прислала вдруг в далекую, непонятную Африку все сбережения старости, в небожителе Гёте, в старом друге Роллане, в Анне Вильдиканн, в его Елене... И вот рядом шла эта хрупкая девочка Луиза, пережившая страшное детство среди бессмысленной ненависти и голода, среди энтузиазма предательства и восторга насилия, среди нищеты. Теперь она научилась думать сама, и ее этический дух побуждал ее к ответственности, самостоятельности, к строго практическим рассуждениям, освещенным высоким идеализмом. Она рассказывала доктору, как она ухитряется работать по три смены из-за чаевых, чтобы уже осенью подать на медицинский, а в двадцать семь лет уехать...
Вечером Швейцер играл на органе в пустой гюнсбахской церквушке. Старый Лейпцигский кантор был от него не дальше, чем хрупкая девочка Луиза, одухотворенный последыш Бегнеров. Что значит мертв? Какая разница, когда умер Бах — сто или триста лет назад, — если дух его уже семь десятков лет прочно живет в докторе Швейцере? Это его мощный дух раздвигает сейчас тесные стены деревенской церквушки, уносясь за осеннюю вершину Ребберга, куда-то еще выше, к горним высям. Какая разница, когда умрет доктор Швейцер, если девчушка Луиза будет не глуха к крику чужой Боли, бережна к едва различимому дыханию чужой и непонятной Жизни? И прежде чем понять эту жизнь, она постарается сберечь ее, продлить, обогатить...
В Гюнсбах пришло новое приглашение из Америки. Швейцера уже приглашали раз на лекции в Гарвард, приглашали в Принстон, чтобы он мог закончить там, в тиши, работу над философской книгой, приглашали на лекционные турне, на концерты. В последнюю войну американцы выручили больницу, как некогда шведы. В Америке было много друзей, фирмы, снабжавшие его лекарствами. И все же ему не хотелось ехать. Приглашение на этот раз было очень деловое и вполне американское: его приглашали прочесть мемориальное обращение на праздновании двухсотлетия Гёте и обещали при этом пожертвовать на его больницу (интересно, на что еще могли бы ему понадобиться деньги — на блюдце каши и два яйца в день?) громадную сумму — 6100 долларов (то есть 2 миллиона франков). Послевоенные расходы больницы росли, и хотя швейцеровские «братства», «содружества» и «общества» возникали теперь во всех странах Запада и Востока, доктору не осилить было пока новое строительство. А он задумал новую большую стройку. Его все чаще беспокоила сейчас судьба прокаженных. У этих людей не хватало выдержки на долгий курс лечения. Люди эти были мечены многовековым проклятьем, хотя опасность заражения явно преувеличивают. Эти люди, даже исцелившись, не верили в свое исцеление и влачили жалкое существованье. Сонной болезнью теперь в Габоне всерьез занялось правительство, а доктор должен был подумать о прокаженных. В видениях его все чаще возникал человек с колокольчиком. Человек с колокольчиком бродил некогда по улицам дикой Европы, пустеющим от этого звука. Звук колокольчика доносился сейчас до Швейцера, как крик унижения и боли. Он решил согласиться на поездку в Америку. Что ж, ему еще только семьдесят четыре. Он вынесет и напряжение поездки, и их прессу, и их равно неумеренные массовые восторги по поводу отважного генерала, пышнотелой кинозвезды или доктора из джунглей. В конце концов, даже если он поощрит этим новую моду, то мода эта обратит их, в конце концов, не к доблестям войны в Корее, а к размышлению над чужой болью, к состраданию. Пусть не всех, пусть хотя бы одного на тысячу — того, кто не разучился еще думать.
Вскоре после поездки Швейцера в Америку там был проведен одним из ведущих журналов всеамериканский опрос, предлагавший выбрать величайшего из живущих ныне деятелей. Когда были опубликованы результаты опроса, оказалось, что первым в списке деятелей-неполитиков стоял Швейцер (рядом со своим другом Эйнштейном).
В июне 1949 года Швейцер отправился в Ливерпуль и оттуда отплыл в Америку вместе с Еленой и английскими друзьями.
Когда пароход стал входить в нью-йоркскую гавань и впереди замаячила статуя Бартольди, репортеры тучей облепили Швейцера и стали помыкать им, пресмыкаясь. Журнал «Тайм» живописал эту сцену фотографирования:
«О'кэй, доктор Швейцер! — кричали фотографы. — Встаньте вон там. А теперь взгляните сюда, вот сюда... Так, мистер Швейцер, а теперь помашите-ка рукой, рукой помашите, понятно? О'кэй! А теперь пусть он пройдется по трапу...»
Он едва сошел на берег, как репортеры обрушили на него свой универсальный, международный, полный мудрости и изящества вопрос: «Доктор, что вы думаете об Америке?»
Он ответил с уважительной серьезностью:
— Я еще ни разу не был в этой стране, а вот вы живете здесь, так что уж лучше вы расскажите мне, что вы думаете об Америке.
Эта вежливая просьба отдавала швейцеровским максимализмом: в конце концов, не для этого держат репортеров.
На пристани он сказал очень краткую речь:
«Леди и джентльмены, в молодости я был очень глуп. Я учил немецкий, французский, латинский, греческий и древнееврейский, но не учил английского. В своем новом воплощении я первым делом выучу английский».
Его поволокли в отель, как назло забитый цветами: доктор не терпел, когда рвали или срезали цветы.
Гётевский юбилей в штате Колорадо оказался мероприятием чисто американского типа. Некогда в Аспене были серебряные рудники, ныне заброшенные. Предприимчивый американец немецкого происхождения построил здесь подъемник и открыл зимний курорт. Для летней эксплуатации городка он придумал гётевские торжества и пригласил на них видных интеллектуалов Европы и Америки: кроме Швейцера, здесь был испанский философ Ортега-и-Гасет, итальянец Боргезе, американский писатель Торнтон Уайлдер. Здесь выступали также знаменитый симфонический оркестр и Артур Рубинштейн.
Швейцера повезли в Аспен, и журнал «Лайф» так описывал это путешествие:
«В Чикаго, где термометр показывал 99°, Альберт Швейцер вышел на платформу поразмять ноги. Он стоял, разговаривая с друзьями, когда вдруг появилась женщина с двумя тяжелыми чемоданами. Швейцер тут же прервал разговор, вежливо подошел к женщине, ухватил своими могучими руками ее чемоданы и отнес в вагон. Свидетели, пристыженные этим проявлением рыцарства со стороны 74-летнего джентльмена, выследили других тяжело нагруженных пассажиров и устремились в подражание Альберту Швейцеру им на помощь, повергнув в изумление всю Юнион Стейшн».
Дальнейший путь (за Великим перевалом) описывает одна из попутчиц Швейцера:
«Две девушки робко остановились у входа в купе доктора Швейцера и спросили: „Не имеем ли мы честь разговаривать с профессором Эйнштейном?“ — „Нет, — ответил он, — к сожалению, это не так, хотя я вполне понимаю вашу ошибку, потому что у него на голове все совершенно так же, как у меня (при этом он взъерошил свой чуб), но в голове у меня все совершенно по-другому. Впрочем, он мой очень старый друг, так что, может, вы хотите, чтобы я дал вам его автограф“. И он написал: „Альберт Эйнштейн — через своего друга Альберта Швейцера“.
По рассказам некоторых биографов, Швейцер встречался в Америке с Эйнштейном. Впоследствии Швейцер говорил, что Эйнштейн умер в отчаянии от своей причастности к атомной бомбе и к тому, что она несла людям. Вопрос о том, кто больше виноват в этом страшном бедствии наших современников, не является, впрочем, таким уж бесспорным. Эйнштейн был вправе написать однажды:
«Интеллектуальные средства, без которых было бы невозможно развитие современной техники, возникли в основном из наблюдения звезд. За злоупотребления этой техникой в наше время творческие умы, подобные Ньютону, так же мало ответственны, как сами звезды, созерцание которых окрыляло их мысли». Тем не менее Швейцер писал, что Эйнштейн умер в смятении. В письме Г. Геттингу Швейцер говорит:
«Я познакомился с Эйнштейном, и между нами возникла глубокая дружба, когда он был профессором в Берлине. Умирая, Эйнштейн знал, что я, как и он, буду бороться с атомным оружием».
Торжественное гётевское обращение Швейцер написал по-немецки и по-французски. Немецкий вариант перевел на английский язык Торнтон Уайлдер.
Своей готовностью разговаривать со всяким, кто просил его совета, Швейцер изумил и расстроил организаторов фестиваля в Аспене, ибо иногда это ставило под угрозу торжественную программу. Он не отказывал ни в интервью, ни в автографах, ни в ласковом слове, ни во внимании. Однажды он вызвался проводить до отеля собеседника, который был моложе его.
Из Аспена Швейцера поволокли в Чикаго, где университет присудил ему степень доктора права и предложил быть профессором без особых обязанностей (с одними только правами).
В Чикаго Швейцер встретил своего юного (четверть века назад) сотрудника Ноэля Гилеспи, который был теперь специалистом по анестезии и который провел день возле Швейцера, совершенно удрученный шумом, суетой и устрашающей толпой людей. Впоследствии Швейцер с горечью рассказывал Ф. Фрэнку:
«Когда я прибыл в Нью-Йорк и на меня выпустили всех этих репортеров, я чувствовал себя, как девственница, брошенная на арену к львам. Туда, где я жил, однажды пришел настройщик пианино и, думая, что я не вижу, стал меня фотографировать».
В Чикаго из своего колледжа специально прилетел студент-медик Уильям Меллон-младший. Некогда журнальная статья о Швейцере побудила его стать медиком. Теперь он решил окончить колледж и открыть на Гаити Больницу имени Швейцера. Он был лишь одним из многих послевоенных последователей Швейцера (в Перу, на Филиппинах, в Бразилии, в Бирме), строивших больницы на свой страх и риск.
В Нью-Йорке Швейцер отдыхал у друзей. Он с добродушным юмором рассказывал потом, что хозяйка, встретившись с ним на лестнице утром в длинном, до пят, халате, извинилась, что она не одета, убежала к себе и вскоре вышла успокоенная в трусиках и коротенькой рубашонке.
Когда он играл на рояле, дети хозяина столпились у него за спиной, и он, обернувшись, весело сказал им:
— Вы, наверно, думаете, что я только мрачную музыку могу играть? А вот послушайте: это музыка, под которую я в первый раз в жизни танцевал вальс с Еленой.
И он заиграл веселый вальс из тех, что играли в страсбургских гостиных в начале девяностых годов прошлого века.
Он оставался в этом добродушно-ироническом настроении до самого конца.
Однако теплый прием никак не изменил (видимо, вопреки ожиданиям многих поклонников американского прогресса) его взгляда на современную буржуазную и, в частности, американскую цивилизацию. Он увидел страну, обогнавшую все прочие страны мира по производству хлеба, масла, штанов, холодильников и телевизоров, и не восхитился ее сытостью. Он увидел великолепные автострады, признаки могучей промышленности, поражающей мир высокой организацией производства. И он не увидел здесь ничего принципиально нового в подмеченной им еще на рубеже века картине упадка буржуазной культуры!
Поэтому, к удивлению журналистов, осаждавших его в Бостоне, он, не выразив никаких восторгов по поводу американского процветания, сказал спокойно и упрямо, что больше всего мир нуждается сейчас в духе, ибо если высокий дух не будет править миром, то мир погибнет.
В октябре того же года Швейцер снова (в восьмой раз!) уезжает в Африку, где с огромной энергией берется за работу. Американские лекарства давали новые возможности для лечения проказы. Кроме того, у него были теперь гётевские деньги, помогавшие ему в осуществлении его планов, как некогда, много лет назад, ему помогали баховские деньги. Швейцер начинает строительство деревни для прокаженных, решив посвятить ее памяти покойных родителей.
Хлопот немало и помимо строительства: штат больницы теперь двадцать четыре человека, а больных четыре сотни, причем половина из них прокаженные.
Всякого, кто приезжает в Ламбарене, поражает еще один вид пациентов и подопечных Швейцера — зверье. Козы бродят по территории, роняя удобрение, столь высоко ценимое доктором. Антилопы по вечерам в такт баховской музыке перебирают стройными ногами. Обезьяны, прижившись в больнице, находят себе здесь занятия по душе. У доктора несколько кошек, что же до собак, то их в Ламбарене туча. А в комнате доктора живет также мудрое и ненавязчивое семейство муравьев, которых доктор кормит после ужина у себя на столе. В большой чести у доктора пеликаны, особенно Парсифаль, первый из трех, названных в честь вагнеровских опер. Об одной из этих птиц Швейцер даже написал рассказик. Называется он «История моего пеликана», но повествование идет от лица самого пеликана, и читатель встречается здесь со многими обитателями больницы — и с докторшей, и с мадемуазель Эммой, и с докторским попугаем Кудеку, и с белым гусаком, и с поваром, и, конечно, с лучшим другом пеликана, самим доктором. Манера этого рассказа весьма любопытна: доктору доставляет удовольствие перевоплощение в птицу, как некогда ему нравилось воображать себя сосной или дубом Вогезских гор. Мир деревьев занимает сейчас доктора еще больше, чем прежде, потому что он много времени уделяет своим плантациям. Здесь уже есть апельсины, хлебное дерево, мандарины. В конце концов, лечение человеческих тел, хотя и важнейшее, но только одно из дел поддержания жизни. Остальные тоже очень важны, и доктор отдается им со страстью крестьянина, влюбленного в землю. Посмотрите, с какой неторопливой обстоятельностью описывает он в одном из писем агрономическую специфику Ламбарене:
«Из европейских видов овощей тут можно сажать (однако лишь в сухой сезон) фасоль, салат, томаты, капусту, морковь, кольраби, редьку и репу... В период дождей в огороде можно выращивать (хотя и с невероятными трудностями) один из видов мелких томатов, фасоль и устойчивые сорта салата. Рассада не выдерживает сильных, даже непродолжительных ливней — торнадо. Не переносит она и сильной жары. Хороший урожай дает здесь кукуруза. А картошка не растет, и это чрезвычайно усложняет проблему питания. В какой-то степени ее могут заменить бананы, бататы, плоды хлебного дерева, корни диоскореи, таро и маниока...»
И еще дальше с превеликими подробностями и вкусом про выращивание бататов, кофе, какао, перца, лимонов, апельсинов, мандаринов, грейпфрутов, авокадо, дынного дерева, гуайявы, спондии, бобов, масличных пальм, кокосовых пальм, финиковых пальм, про содержание коров... Все очень похоже на фермерское письмо из деревни.
В эти годы Швейцер сказал как-то на больничном праздничном обеде в честь его дня рождения:
«Если бы вы подвергли клиническому анализу мою душу, вы обнаружили бы в ней три части: первая ее треть — профессорская, преподавательская, вторая треть — врачебная, а третья принадлежит сельскому жителю, крестьянину. Вдобавок еще несколько капель туземца, „примитивного человека“.