– Новизна проходит очень быстро, и из большинства… – («Большинство? – мелькнуло у Клавы. – Сколько же это? Из двух-трех случаев он бы выводы не стал делать, по научной добросовестности собрал бы больше материала».) – начинает вылезать всякая гадость – капризность, бестактность, желание афишировать отношения, претензии нелепые дамы начинают предъявлять, назойливость появляется…
   Нерлин помрачнел, видимо, попадал не раз в неприятно-неконтролируемые ситуации, прежде чем освоил подходящие приемы.
   И все-таки количество женщин, которыми он даже и не похвалялся (знаменитость одна пышно отмечала свою трехсотую, что ли, даму, пригласив десяток избранных, чтобы одарить их изумрудными бирюльками), неприятно поразило Клаву, и чтобы намекнуть ему, что с ее появлением хорошо бы (ей – да, а ему?) оставить все в прошлом, она схитрила:
   – Я вот интересных, нескучных баб почти не встречала, все более-менее одинаковые…
   – Не скажи, не скажи, – перебил Нерлин. С царапающим Клаву озорством заговорил: – В каждой есть что-то свое, особенное, непредсказуемое. Раскрыть это только не всегда легко. Вот и с тобой… – («Ох, меня – сравнивает…» – вспыхнула Клава.) – Я-то был уверен, что ты все понимаешь, что знаешь правила любовной игры.
   – Игры?! – теперь помрачнела Клава. – Какая игра… Никаких твоих правил я не знаю.
   – Вот видишь, как я ошибся! – с радостью признал он. – Я-то думал – красивая, умная, открытая, ничего не боится… Не тряхнуть ли стариной… Знал бы, обошел тебя за три версты… Брат мне как-то сказал, что я очень агрессивен после аварии стал… Опасно это…
   – От меня никакой опасности для тебя нет. – Клава и не заметила, как перестала думать о себе, соскользнула на привычную колею – о другом заботиться и легче, и достойнее, так ей казалось. А на самом деле таким образом она просто получала индульгенцию для вспышки эгоизма, которая все равно произойдет, сколько ни будь альтруистом. (А блаженные? Они о себе насовсем забывают?)
   – От тебя? – Нерлин искренне, непривычно громко расхохотался. – Что ты можешь мне сделать… Да нет, для тебя опасно… Я-то думал – они счастливая, дружная семья, так о дочери заботятся оба. Она, ты то есть, красивая… может быть, ей немного скучно… Еще в посольстве – помнишь? – я заметил, что вдруг стал спокойным, рядом с тобой стал… Другие тебя не замечали, потому что они не понимают, а я понимаю…
   – Ты что, отказываешься от долгосрочного проекта?
   – Нет… Если б я тебя пропустил, то замена была бы значительно хуже. Отказываясь от лучшего, всегда получаешь второсортное…
   Что же, значит, я заменима? Есть у него в жизни такая функция, и он находит для нее женщину, не одну, так другую… Или одну-другую-третью? А у меня? Что, тоже была такая ячейка, в которую он попал, или не было бы его, и ничего бы не случилось, на его месте никого другого быть не могло? Кто знает ответ? Его и спросить? Но вслух сказала другое:
   – А теперь что же?
   – Ничего, так даже интереснее. Обратного ведь пути у нас нет? – и хитро подмигнул ей, голосом подмигнул.

БАБСТВО

 
   Когда входишь в полутемный зал, а на сцене уже поставлены декорации, сделанные не по принципу бедности – нам бы что попроще и подешевле (отнюдь не все могут отличать простоту убогую от «неслыханной простоты»), то какое-то время находишься в обалдении от неожиданности (сколько раз ни используют этот прием, все равно обнаженность возбуждает – не говорим, конечно, о профессиональном кретинизме тех, кто радуется, когда может отметить в статье или с трибуны, что у ню две руки – две ноги и что это было, было, было уже в искусстве…). Первые минуты спектакля нравится, восхищает все, что в этих декорациях происходит. А если еще и пьеса, режиссура, актеры связаны эмоционально-эстетической цепью (всякий раз новую надо ковать, для каждого исполнения новая нужна, иначе и правда получится – было, было, было), то могильщики, которые выбрасывают лопатой настоящую землю, и коренастый джинсарь с гитарой так проникают в твою жизнь, что забыть их уже невозможно, даже если на все остальное память начинает слабеть.
   Так и первые поездки за рубеж. (Не столько теперь, когда показана-рассказана лицевая сторона заграницы и наизнанку она вывернута, а раньше, в конце восьмидесятых, когда люди в обморок падали, говорят, в западных супермаркетах. Было то или нет, как выяснить, но точно могло быть. Если это и гипербола, то очень уж правдоподобная, ведь богатство и роскошь распознают все, и просто так, без усилий кто ж откажется их получить… Этот несбыточный наив и влек большинство за рубеж.) Так вот, самые первые поездки помутили сознание многих, и особенно надолго тех, кто способен питаться искусством, находя его в обставленных особнячками и скульптурами улицах, в музеях-галереях с невиданными даже в репродукциях шедеврами (русскую живопись и начала, и середины прошлого, двадцатого века там, у них начали узнавать), да и бордо-медок многолетней выдержки – именно девяносто пятого, а не девяносто треть-
   его, плохого для винограда года, устрицы-мидии, «иль-флотанты» всякие, в правильном порядке потребленные (столько нюансов чего, с чем и как, знают в цивилизованной Европе даже мужчины – феминизм тут не при чем) тоже изощрят вкус, вкус к жизни в том числе, и нескоро еще доходит, что для тебя это всего лишь театр, и какой бы длинный (несколько дней подряд с перерывом на сон играют в китайском театре одну пьесу) и изощренно-глубокий ни был спектакль, домой не только нужно идти-ехать, а уже и очень хочется.
   Костя много где побывал, любил эти выезды за то, что Дуне-Клаве мог мир показать, и платили недурно приглашающие университеты – за лекции, за дорогу, нешуточные суточные иногда перепадали. А вот когда захотелось по беспутной отчизне проехаться, оказалось – без пути она теперь и из-за того, что оплатить его простому профессору трудновато, особенно если намерен он слетать за своим детством в родную Сибирь из Москвы.
   Последний раз они с Клавой там были на похоронах – Костин отец умер рано, от инсульта, в те незабытые еще времена, когда на вопрос, ехать ли обоим вместе, отвечал не кошелек, а невозможность расстаться. И чем дальше от той тяжкой поездки (горе постепенно ушло, осталась печаль, светлая еще и оттого, что вдвоем съездили попрощаться), тем сильнее была тяга к родному пепелищу.
   За два десятка лет Костя делал попытки слюбиться с одним тамошним вузом, опыт кое-какой уже накопился от связей с западными университетами, но не тут-то было. Для установления контакта послал им на внешний отзыв автореферат своей докторской диссертации (хорошо хоть защищался он в раннее постперестроечное время, когда полемика только приветствовалась). Так земляки понабросали таких ядовито-глупых замечаний, что ритуальный пуант «заслуживает присуждения» звучал чуть ли не иронически. Столько страниц понакатали, не поленились раза в три превысить обычный объем, чтобы не слишком бросалось в глаза желание срезать земляка, обосновавшегося в столице. Умерил Костин пыл на несколько лет этот инцидент, и обидный, и непонятный по неопытности (авторы-то были совсем незнакомы, даже взгляд косой не имели возможность превратно истолковать – не было этого взгляда).
   Не раз еще рассчитывал Костя на тех, кому сам он, повернись жизнь по-другому, помог бы, кого сам бы поддержал. Без Клавиного упорного, порой раздражающего его нежелания оставлять в прожитом непонятные, необъясненные чувства-поступки друзей-посторонних, обсуждать их из года в год, хоть и десятилетия, пока не наступит ясность, так бы и продолжал он получать уколы-укусы-удары, которые причиняли видимый, но хуже того – невидимый и потому более опасный ущерб, пока он был птенчиком в науке.
   Теперь-то только горьковатая улыбка мелькала у него на губах, если, например, приветливая коллега, пытавшаяся сдружиться и с ним, и с Клавой, заваливала дипломную его студентки (может быть, несколько надменной от своей молодости и красоты). То было уже лишнее, ненужное доказательство того, что сопротивление при приближении к высшим слоям атмосферы нарастает, и чем ближе подпустишь к себе единомышленников, коллег, приятелей, чем открытее с ними будешь (дверь дома особенно опасно открывать), тем больше дашь им возможностей не пущать. Так что держи изо всех сил дистанцию – вот и вся премудрость, а как поднимешься высоко, перестанешь пригибаться, они же и проникнутся почтением. Хотя тут уже подстерегает другая опасность – к подхалимству можно привыкнуть, перестать отличать реальные похвалы от мнимых… Впрочем, искреннее одобрение немногословно и никогда не наряжается в витиеватые, стыдные для уха клише. Вывод: строить надо отношения с людьми, думать о них, а не пускать на самотек – того и гляди увильнут в темную подворотню, в которой задушить так просто.
   Сильное стремление к чему-нибудь, к кому-нибудь, не подражательно-стадное и не мечтательно-созерцательное, а правдивое, перед собой правдивое, которое, бывает, надолго отходит на второй-третий план, но не забывается и не исчезает никогда, втягивает, как воронка, энергию из сфер и, ввинчиваясь в реальность, добывает желаемое. А хотел Костя во что бы то ни стало посетить могилу отца. Казалось, времени для этого еще хватит, но уже чувствовалось, что где-то маячит и его финиш, его дед-лайн.
   И вот родной город пошел навстречу. Новая завкафедрой сибирского вуза, которая от сковывающего почтения постеснялась подойти к Косте на московской конференции, теперь позвала его к себе читать лекции. В понедельник он отбыл, улетел с радостью еще и потому, что так сам собой решился мудреный для всякого непофигиста вопрос «пойти – не пойти» на очередную тусовку.
   Вечеринку в клубе на Сухаревской устраивал Синегин, совершавший очередной наезд на родину… То есть не совсем так. В Америку он эмигрировал из Киева, в Москве не жил-не учился, но уже лет десять дважды-трижды в год приезжал сюда как на родину, которую он выбрал сам. В прежней, советской жизни, они с Костей не были знакомы, но настолько знали друг о друге, что в один из приездов – посредником была Жизнева – Синегин пригласил профессора Калистратова с супругой (западные нравы освоил, у нас семейные пары, хоть президентские, хоть научные, еще вызывают инстинктивное раздражение) в один из залов «Метрополя», где как-то уж слишком наивно для тертого – судя по делам – человека проговорился:
   – Я думал, Константин, вы гораздо старше…
   Словно по брачному объявлению пригласил… Сводне надо будет сказать, чтоб лучше готовила клиентов. Пожилого покровителя, что ли, ищет?..
   Так бы и сидели друг против друга, напыжившись, будто поесть пришли и их за стол подсадили к неприятным людям, если бы не Клава. Слово за слово, то есть вопрос за вопросом о новых проектах, почему жена не приехала, сын как в Америке прижился, и все это на фоне, лестном для визави, когда то там, то здесь просвечивает признание его успехов, чуть подретушированное Клавиной вежливостью и щедростью, но приукрашенное не до неузнаваемости… Дружбы, конечно, на этом фоне не построишь (самый лучший макияж приходится когда-то смывать), получилось только знакомство. Вредное для Кости – бывший соотечественник вступил в соперничество, не открытое, а гаденькое, тайное, из которого, как из вторсырья, несильные, трусливые люди умеют добывать себе энергию. Как можно за спиной гадости делать, а в лицо улыбаться, боюсь, многие по себе знают – хоть раз заносило каждого в эту неблаговонную подворотню.
   Все ведь рано или поздно известно становится, обычай глотку свинцом заливать вестникам неприятностей-бед разных не привился не только из-за его жестокости, а еще и потому, что много – больше, чем свинца, – есть людей, которые сами трусят пакости делать, а хочется… Вот они с наслаждением (скрываемым) и фальшивым сочувствием (открытым) доносят о подлостях, другими совершенных, – на дальних подступах, рук не марая, останавливают соперников… Макар самым подробным образом поведал, как Синегин, не утруждая себя правдоподобными аргументами, одним пожатием плеч отводил Костину кандидатуру на премию, на поездку престижную… И на немой (логичный) вопрос: «А ты почему промолчал?» – который Костя сам бы ему ни за что не задал – друга к стенке припирать нельзя же, невозможно, – Макар предусмотрительно сам ответил: «В таких делах полный консенсус нужен, не принято оспаривать…» Вот уж вранье! Костя, когда от него зависело, своих ставленников отстаивал всегда, даже если это требовало большой работы – бумаг-факсов-имэйлов. Из уважения к своей рекомендации хотя бы.
   И вот – снова через Жизневу – приглашение. Зачем же портить торжество своей кислой физиономией – осточертели ему рукотворные успехи, раздутые благодарными соотечественниками, которые таким образом рассчитываются за приглашение и нянченье с ними в Америке. Ну, сумел Синегин конвертировать потенциальные рекламные возможности своих знаменитых на родине друзей-приятелей, – Костя тут ни при чем, пусть Клава одна идет.
   Получилось – не одна, с Нерлиным. Его с Суренычем принимал года три назад Синегин в своем доме, и хоть странновато себя вел, но очень старался. За неделю до вечеринки разговор был.
   – Это как? – спросила Клава не столько из любопытства, сколько из желания оттянуть свой уход с нерлинской кухни. Заметила, что вспоминает он с удовольствием. (С похожим удовольствием – обрызгивает лимоном кусочек отварной осетрины и отправляет его в рот, смакует башкирский мед, впитывая до последнего все его вкусовые оттенки, откидывается на подушку, усталый, после…)
   – Пример хочешь? Сидим после ужина, расслабленно так болтаем, Суреныч буклет какой-то мне зачитывает – проект гранта многотысячного, и я, так просто, разговор чтобы поддержать, брякнул, что хорошо бы его получить. Синегин заерзал вдруг виновато, засуетился и зачем-то признался мне, что у него в эмиграции очень сложное положение, что любой неверный жест – и все рухнет. Хотя, мол, он, если бы от него хоть что-то зависело, все гранты-премии мне бы отдал…
   – А ты бы на его месте как на такую провокацию отреагировал? – Клава была в своем боевом настроении – том, когда могла победить в себе женственное желание смотреть на мир глазами любимого и не пускать свой ум за его спину. Зная нерлинскую цепкость, она не поверила, что это было простое балагурство. Всякий раз, когда она упоминала о Костиных или даже своих малюсеньких достижениях, которых у самого Нерлина почему-то еще не было, он делал стойку и дотошно – не жадно, нет, элегантно как-то даже, – выспрашивал подробности, словно удочку забрасывал: клюнет – хорошо, нет – пойдем в другое место. Без обиды.
   – Провокацию? Хм, пожалуй, ты права… Ну, я бы рассказал о гранте, что знаю, или просто реплику мимо пропустил – мало ли что хорошо накормленный-напоенный сказанет… Потом, в один из его наездов, я пригласил его к себе на дачу. Он опять как-то виновато заканючил, что один не может приехать: в Москве его Жизнева опекает, она обидится, если не взять ее с собой в такое интересное место. Конечно, я позвал и ее. Они приехали на машине ее любовника…
   – Любовника? Раньше ты про знакомых нам обоим женщин так не говорил…
   – Раньше мы еще не были так близки, и потом она сама это демонстрировала, как бы гордясь, что он явно ее моложе… Ну, жена моя расстаралась, накормила их разносолами разными, Синегин потом вспоминал везде, что никогда его так вкусно и обильно не угощали…
   Клава отсутствующе замолчала, уйдя в ревнивые мысли. Вкусно… Ну, Синегин-то под видом похвалы угощению сообщал всем, что бывал в гостях у Нерлина, чтобы и этим повысить свой рейтинг… Жена вкусно готовит… Уж не лучше меня, наверное… Вот даже немец-юрист, который несколько раз гостил в нашем доме, хотя мог позволить себе и «Метрополь», и «Балчуг», в последний приезд сказал: «Клава – вот лучший в мире ресторан». Приглашала ведь Нерлина, хоть с женой, хоть с Суренычем, на день рождения – узнал бы, кто лучше готовит… А он: «Я, конечно, понимаю, что нам надо семьями познакомиться… Но ты в пятницу празднуешь, а я по уикендам выезжаю только в исключительных случаях. Сказать жене, что мне для дела нужно на твой день рождения – не поверит… Ладно, посмотрим…»
   Надеялась все-таки, но дождалась только звонка, когда все гости уже собрались: «Сын с мобильником приехал, вот и могу поздравить тебя. Было одно осложнение, когда я собрался ехать, потом расскажу. Оставайся такой же красивой и еще, модный теперь тост: пусть будет больше встреч с тем, с кем хочется. Я на следующей неделе обязательно появлюсь, расскажешь, как все прошло». Ликование тогда не смогла в себе удержать, с Костей поделилась, истолковав «осложнение» как проницательность жены, которая почувствовала его тягу к незнакомке и приревновала, наверно. Бабская амбиция затмила Клавин разум, Костя разгневался, и мытье посуды после гостей, так сближавшее их обычно, – тогда закончилось микроссорой…
   А кулинарные способности свои она потом все-таки продемонстрировала. Костя был в отъезде, и Нерлин принял ее приглашение. «Пельмени любишь?» – заранее узнала. «Люблю». Купила самой дорогой и на вид лучшей телятины-свинины-баранины, дважды в мясорубке провернула фарш и налепила красавцев одинаковых. Постаралась. Дала ему первый на пробу. «Из вареного мяса делала? – спросил без укора. – На вареники похоже… Или ты из одной говядины приготовила? В пельменях должна быть жирная свинина, чтобы они брызгали соком, как раскусишь…» – «Свинина есть, но постная – я думала, что тебе жирное нельзя…» – «Ну, ничего, так тоже вкусно». В общем, «отличилась».
 
   День вечеринки начался утренним звонком Елизаветы Петровны. (Утро, день, вечер – они только в настоящем времени идут друг за другом, в памяти и во фразе они сплетены, как все в жизни.) Телеграфным стилем мама сообщила, что старшая сестра приедет в Москву на пару дней. «Вы уж примите ее как следует, ей так тяжело, и с Виталием, и с дочкой, и с внучкой, и мне она во всем помогает, ей отдохнуть надо…» Опять приговор, но теперь Клава получила уже слишком много ударов, доказывающих, что терпение и покорность идут во благо только твоим врагам, по себе это поняла, а наблюдая за Нерлиным, научилась реагировать на агрессию.
   (Разве это любовь, если наблюдать можешь? Она сперва и не могла. Но когда увидела, как он все время за ней подглядывает – не буквально, конечно; когда смирилась с положением экзаменуемой, – а что еще ей оставалось, не смиришься – гуляй, милая, – сама стала к нему присматриваться, сперва только чтобы с ним сравняться, а потом и пользу для себя стала извлекать.)
   Вот настал черед отражать родственную агрессию… У Нерлина этому не научишься: насколько он свободен вне семьи, настолько же стойко он ее охраняет, заботится о каждом, все эта забота обнимает, все, что хоть как-то от него зависит. В любую проблему моментально включается. Жена рукоделием увлеклась, картины стала вышивать, которые приятельница ее понесла в салон: «их же продавать можно», а там сказали, что не возьмут – стежок непрофессиональный. «Чтобы женщину утешить, я посоветовал ей поучиться. Ты не можешь книги какие-нибудь по вышивке достать?» «Я не объявлялся, потому что брат заболел, в больницу хорошую его устраивал, лекарства добывал и к вечерам настолько уставал, что и позвонить сил не было». «Ольге Жизневой я дам хороший отзыв на докторскую, она помогла нам, когда сын захотел во ВГИК поступать… Бросил он его потом ради бизнеса, но я все равно помню ее поддержку». «Ну как я тебе мог позвонить, если я десять литров оливкового масла из Италии вез – сын встретил, и из аэропорта прямо на дачу поехали».
   Слушая все это, Клава и восхищалась им, и поеживалась, чувствуя себя совсем посторонней в этом мире, к которому он так внимателен, где он совсем не агрессивен, а только ласков и заботлив… Еще больнее было оттого, что никакой конкретности, благ там каких-то, моральных или материальных, ей не было нужно от него, и забота, не меньшая, а даже более самоотверженная (гордыня, опять гордыня), Костина-Дунина, у нее была… Как-то рассказывал он увлеченно о сироте-внучке, и у Клавы вырвалось: «Любишь же ты ее!» – «А то!» – был ответ, который она так бы хотела услышать о себе…
   Но его-то в его большой семье точно поддерживают, а ее? Когда на мамином юбилее Костя чуть подробнее, чем принято, о младшей дочери именинницы говорил, так и он заметил, что все родственники, начиная с мамы, губки поджали, из уважения к нему дали все сказать – другого бы перебили – и потом сделали вид, что ничего хорошего не слышали. А их реакция на ее внешний вид… «Ты смотри, так худеть в твоем возрасте опасно, это старит», – сказала сестрица, бесформенно-толстая от того, что заедает удары, получаемые от нелюбимого мужа-зануды, от дочки, которая говорит уже на другом языке, от того, что ее на пенсию спровадили, как только пятьдесят пять стукнуло, от того, что не жила она так, как хочется, а теперь уже и не знает, как бы ей хотелось… И при всем этом не презирала ее Клава, совсем нет. Была у Татки доброта сверхъестественная, блаженное всепрощенчество, которое Клаве больше нигде и никогда не попадалось.
   Если б сейчас сестра сама позвонила… Но досталось посреднице-маме:
   – Когда она хочет приехать? Нет, в июле нельзя, нас не будет, и больше я ее без присмотра в своей квартире никогда не оставлю. Хотела бы забыть последствия ее нашествия, да не могу… Постоянно о нем напоминает и пятно после ее глажки на Костином письменном столе – мемориальном, от отца доставшемся, и телевизор сломанный… Да что перечислять! И главное, она даже не чувствует, что натворила, смеется в ответ, мол, какая ерунда! Значит, снова непременно что-то сломает. А мы все в этом доме работаем, и любой пустяк может ауру разрушить… Нет… И почему просишь ты, а не она сама?
   – Ты что так о родной сестре! – Елизавета Петровна не услышала железа в Клавином голосе. Живя все время «ради других», все делая для них, лучше дочерей зная, что им нужно, а что нет, после смерти мужа она сочла, что теперь, став главой семьи, имеет полное право командовать. Клава-то далеко, но бедная Татка вкусила этого незаметного, как радиация, порожденного самыми благими намерениями насилия по полную маковку. – Ты должна! Не имеешь никакого права ее не пустить!
   – Господи, мама, что ты говоришь? Кто меня может заставить? Дверь она, что ли, взломает? Я ключей не оставлю. И хватит об этом. Как у тебя давление?
   – Все хорошо, – сквозь зубы ответила Елизавета Петровна. – К папе опаздываю. До свидания.
   На могилу как в гости ходит. Бедная мама… Что же я наделала…
   Клава набрала Сибирь, но там был уже разгар дня, Кости в гостинице не оказалось. Он бы посочувствовал, а так… Ни с кем поделиться больше нельзя, даже Дуне лучше бы ничего не рассказывать… Нет, придется известить, ведь на нее тоже могут наехать.
   Полгода назад дочь познакомилась с Кешей, физиком-теоретиком, настолько далеким от газетно-экономической журналистики, что уже за одно это Клава с Костей полюбили бы его, а было еще столько других преимуществ перед… Ни вспоминать, ни называть имя того хлыща не хочется, хотя он сам недавно объявился, электронное письмо послал Дуне, на компьютер, который остался в родительском доме, когда они с Кешей сняли отдельную квартиру. Дуня попросила прочитать имэйл по телефону. «Прости меня, – было написано. – Я дурак, что расстался с тобой. Вся моя жизнь пошла наперекосяк после этого. Мне очень плохо без тебя. Ответь мне, пожалуйста». Только о себе заботится, пусть Дуня прочтет, – решили Клава с Костей. – Дочь у нас умная, поймет. И потом – реванш получит, для гордости необходимый.
   Позвонила Дуне, чтобы про бабушкин наезд рассказать, но дочь отреагировала спокойно: «У нас Таня может переночевать. Мы, правда, тоже уезжаем, но ничего, найдем, где ключи оставить». Клава попросила только, чтобы Дуня сама не предлагалась, пусть хотя бы попросят, а то никакого педагогического эффекта от ее тяжелого разговора не получится.
 
   (И это я такая стерва была… Была?..)
 
   На этом семейные проблемы не кончились. Выговориться теперь хотела и Дуня – вчера на дне рождения Кешиного отца она наслушалась обличений нынешней бесчеловечности, которая от денег, от богатства идет. Про жесткость новой колодки, то есть складывающейся системы взаимоотношений, рассчитанных на железного, неэмоционального прагматика, дочь бы и сама могла порассказать – волчьи нравы газеты не раз слезы из ее глаз вышибали, она даже нашла кресло в закутке за фикусом, где можно поплакать, не доставляя коллегам удовольствия созерцать ее отчаяние, но гневные инвективы физиков-теоретиков все-таки были направлены и на нее – нет, пальцем, конечно, не показывали, люди все интеллигентные, а все-таки получалось, что из-за таких, как Дуня, и из-за тех, про кого она пишет, ученым не платят зарплату, именно они народ обобрали, ну и так далее, в левых газетах об этом красочно расписано, их все равно не переплюнуть по части витиеватых метафор, за которыми можно умеючи скрыть все, что угодно, банальное стремление к деньгам и власти тоже.