Вокруг Клавы собралась группка, разговор был то общим, то разветвлялся, и непонятно, как вышло, что она одна слушает подробный, несуетливый, ни с чем тут не связанный монолог о рыбалке, звучащий из уст довольно известного (причем не поверхностно-телевизионно, а глубинно, подводно) юриста К. Нерлина, ей пока никем не представленного. Не из вежливости слушает, а потому что интересно, и меньше всего внимание ее питают технические аспекты описываемой забавы. (Сама Клава рыбалила один раз, в детстве – папа, полюбив сидеть с удочкой в звенящей комарами тишине, взял младшую дочь с собой, но ей понравилась только тишина: комары кусали, клева не было, спать хотелось… Да и отец уже следующим летом не вынимал из чулана рыболовные снасти, которыми все равно ни разу не наловил даже на уху средней наваристости.)
По нескольким деталям нерлинской новеллы и ей, профану, стало понятно, что автор – профессионал, настоящий знаток всего, что касается рыбной ловли, от выбора места и снасти до разделки тушки в быстром проточном ручье, мгновенно уносящем потроха, кровь, слизь, запах – все неприятное, что сопутствует любой победе. И это не главное – рассказывая, он будто кидал сеть, забрасывал не наугад, а предвидя, зная даже, кто туда попадет и нужен ли ему такой улов… Как у него это получалось – непонятно, ведь слепота его, результат дорожной аварии двадцатилетней давности, недвусмысленно заявляла о себе непрозрачными черными очками. А что, кроме видимого, могло держать его возле Клавы, сумевшей вставить в его речь лишь пару фраз, из вежливости, чтобы как-то сигнализировать, что она тут и ей интересно? Или он такой чувствительный, что ауру человека мгновенно распознает?..
– Дельце у нас наклевывается общее, кажется? – Неслышно подошедший Макар взял Нерлина под локоть и повлек его к окну.
Бесцеремонно по отношению к Клаве поступил. На правах друга с большим стажем, наверное, – она тут же мысленно оправдала его, но ссадинка осталась. Поцарапала не неучтивость Макара, а обрыв невидимой другим связи, что возникла между ней и Нерлиным. Который, наверно, ничего и не заметил?
Наконец броуновское движение присутствующих персон и персонок сменилось статической картиной. Все уставились на посла, вошедшего не из парадных, а из боковых дверей и позвавшего к трапезе. У входа в столовую официант приближал к лицу каждого поднос, на котором вокруг овала, повторяющего контур столешницы, лежали карточки с именами гостей и хозяев. Клава сообразила, что так помогают найти свое место за большим столом, но хватательный инстинкт сработал, и она взялась за свою картонку. Привыкший к этому официант необидно остановил ее руку – схему-то нарушать нельзя.
Нерлина посадили справа от жены посла (вульгарно обозвать ее «послихой» даже про себя язык не поворачивался – так та была эстетически оформлена и доброжелательна), Клаву – по левую руку сидящего слева от посольши (так изящнее?) правоведа из Сорбонны (самая неудобная диспозиция для восстановления разговорной связи с Нерлиным). Тосты-речи, еда с незнакомыми названиями и вкусовыми ощущениями… Неуютно было оттого, что за спиной правоведа и почти вплотную к Клаве, без тарелок-рюмок, сидел его переводчик – ну как жевать при человеке, которого не кормят? Буквально кусок в горло не лез от такого недемократизма, хоть и неизбежного: с набитым ртом не напереводишься.
Ужин закончился, и всех позвали в залу с креслами, диванами и письменным двухтумбовым столом, на котором не с боков, а по центру были расставлены фотографии в серебряных рамках, семейные (посольша с детьми, с мужем и без) и служебные (посол вручает верительные грамоты Ельцину, встречается с научно-культурной элитой – Клава разглядела черные очки Нерлина на одном групповом снимке). Теперь официанты разносили кофе-чай с разными ликерами. Посол, переходя от одного гостя к другому, застрял возле Клавы: они оба с азартным удовольствием вспоминали Цюрих, Швейцарию, где будущий дипломат провел школьные годы, а у Клавы это была ее первая заграница.
«Не обманывайтесь любезностью и вниманием посла – они ничего не стоят», – предупредил, прощаясь, приятель-атташе. Клава подумала, что в двоичной системе (есть материально выраженный прок – или же нет его) он прав, но куда деть окрыленность, ощущение собственной женской привлекательности, которое искушенный и сдержанный мужчина (да еще главный на этом ристалище) подтвердил и подпитал своим открыто продемонстрированным вниманием… Как смешны, жалко смешны женщины, раз и навсегда убедившие себя, что они красавицы, и записавшие всех, кто этого не признает, в армию либо дураков, либо своих врагов. Полчище это со временем, переубедить которое женской логике не под силу, вырастает до немыслимых размеров и уже совсем не ценит такой трофей, как внимание бывшей красавицы.
Но все эти воспоминания, все эти метания памяти в поисках причины (причины насилия и причины подчинения) – слишком маленькая прогалина в небе, затянутом грозовыми тучами. Спрятаться от стихии… Подбитый зверь бессознательно ползет в свою берлогу, так и Клава после стыдного (может статься, и убийственного) унижения сомнамбулически пересела в метро на свою линию, на своей станции пошла к правильному выходу (первый вагон от центра), в подземном переходе повернула направо, по левой лестнице выбралась на уже темный бульвар, дошагала до своего – не перепутала! – подъезда (они все такие одинаковые тогда были у трех семнадцатиэтажек их безымянного проулка) и очутилась дома. Будь она настоящей, стопроцентной женщиной (у таких витальная сила любую ситуацию вгоняет в свой угол зрения: я – хорошая, а он, она, они – плохие), то еще по пути к дому открестилась бы от приключившейся мерзости юридическим термином «изнасилование» и спихнула бы моральную тяжесть со своих плеч. Обычно такое выкладывают ближайшей подруге (разрушительные последствия чего со всеми мыслимыми, а чаще всего немыслимыми, фантастическими поворотами и идиотически-глупыми подробностями инвентаризованы в романах и разыграны в мыльных операх), но Клавиным-то конфидентом был только Костя – всегда, с тех пор как они вместе. Он – выдержит? С эгоизмом, по-детски не осознаваемым, она даже не подумала, что случившееся касается их обоих, мужчины и женщины. Да и откуда взяться таким мыслям: ведь природная связь между ней и Костей ни разу не только не рвалась, но даже и не натягивалась – с чего бы задумываться, а тем более сомневаться в ее крепости и надежности?
Рассказать все Косте?.. Но каково ему будет жить с этим знанием в одном профессиональном мирке с Макаром? Куда деться? В узкой сферке, в давке аудиторского бизнеса им вдвоем не разминуться… Для Макара же карьера – стержень, главный вкус его бытия, он заранее встанет в бойцовскую позу и победит партнера-соперника (у него именно так, каждый ближний двулик), и от натуги не вспотеет – целеустремленность с легкостью берет верх над широтой на коротком отрезке времени, именуемом физической жизнью человека (о вечной жизни души тут и помина нет).
Рассуждай – не рассуждай… Ничего Косте не рассказывать (именно «не рассказывать», слова «не признаваться» или «скрывать» огрубят, опошлят и без того паршивую ситуацию и, главное, будут неправдой) – к этому приговорила себя Клава, как только за ней захлопнулась дверь Макарова подъезда, и теперь ее ум работал вхолостую – никакие самые неожиданные, самые убедительные доводы не изменят уже ничего.
В одиночку нужно выбираться из житейского ада, и карабкаться приходится как можно скорее, пока эмоции не столкнули жертву в метафизический ад, выдуманный. Настоящий ад – это когда кто-то близкий умер, ведь небезразличная тебе смерть, даже сам страх такой смерти приоткрывают страдающему возможность физически, чувственно ощутить присутствие невидимого мира. Со своей смертью человек тоже остается один на один, но все-таки, если держать умирающего за руку, то хотя бы на мгновение (кто знает, сколько оно продлится!) можно пересилить тягу бесспорного – для нас, христиан, – зла.
Вот и нашлось, за что зацепиться, чтоб не ухнуть в пропасть. Ради Кости перетерпеть. Уже терпела, когда целую ночь извивалась на больничной кушетке, ища позу, которая поможет переносить пытку родовых схваток, и обрела – молитвенную: на коленях, лоб упирается в жесткость лежанки, в пятки – попа (не душа еще, не душа), а губы бормочут домодельную молитву-обещание: «Ради тебя вынесу, не умру, и еще рожу пятерых мальчиков-девочек». (Обещалось с разбегу, от безответственной ситуативной щедрости… Тот, кто слышал, потом не напомнил – так и трясутся они над единственной дочкой.) Но то была телесная боль, разве ж сравнить ее с теперешней, от которой мозжит каждую жилку, хоть лоб в кровь расшиби – не утихает ни на секунду.
Поворот Клавиного ключа Костя не услышал – за закрытой дверью своего кабинета он сосредоточился перед раскрытым сундучком ноутбука в состоянии «жареный петух клюет», то есть когда текст обещано сдать еще вчера. Самый привычный (эгоистический, если уж честно) способ сконцентрировать энергию – работодателя, окружающих и свою. Прервался, когда его нервная, с большим стажем язва запросила привычной ласки (бутерброда и чашку свежезаваренного некрепкого дарджилинга, например), и по пути на кухню через дверное матовое стекло заметил беззвучное мерцание телеэкрана в Клавиной комнате. (Хм, Клавиной! Кроме персонального, ее собственного письменного стола – все общее: и кровать двуспальная, и единственные удобные седалища – два кресла мягких, и сама хозяйка, магнит попритягательней простейших удобств.) Жена сидит на своем ложе, мокрые волосы наплакали целое пятно на ночную рубашку – влажная ткань облепила грудь. Присмотрелся. Почему-то ничего не делает, даже не вяжет, как обычно.
– Что, совсем довели? – спросил он походя, по привычке давая знак, что они вместе. Хотя он и очень занят. – Учись сопротивляться. Нельзя же все время позволять себя насиловать…
Рефлекторные слова с банальной метафорой, употреблявшейся столько раз, что буквальный смысл ее, казалось бы, давно затерт, уничтожен. И вдруг…
– Это ты, ты мне советуешь?! – вскрикнула Клава. Успела все-таки спрыгнуть с материка их общей двадцатилетней жизни (чтобы эмоциональный взрыв не разнес и ее в клочья) на льдинку, где и понарошке, и взаправду схлестывались их амбиции, и понеслось: – Я же именно твоя жертва! Забыл, с чего все началось? Когда еще самую первую твою статью нужно было сдавать в журнал. Я считала само собой разумеющимся встать в два ночи, кофе сварить для любимого мужа, отдаться ему – не дежурно, а вдохновляюще, чтобы гордость собой – или самодовольство? – перешли в уверенность, веру не только в мужскую, но и интеллектуальную силу – и приняться вдвоем за текст. Я, как загипнотизированная, служила и прислуживала – только сейчас подташнивать стало. В мыслях не мелькнуло, что может быть по-другому. Откуда было сопротивлению твоему научиться? Ты же принимал мою жертву как должное, за которое тебе ничем не придется мне платить…
Уже в середине гневной жалобы, а именно на бесстыдном «отдаться вдохновляюще», Костя не устоял на месте (дверной косяк как будто сам отказался его поддерживать) и от ужаса, от срама заметался по комнате, натыкаясь на все острые и тупые углы и не чувствуя ударов. Все так и было… Все – чистая правда… И ничего уже не исправить? Нет, нет… Что-то же он делал… На звание альтруиста он никогда и не посягал, но какая-то самоотверженность с его стороны тоже случалась, и, положа руку на сердце, была она выше среднестатистического мужского уровня. Где-то внутри незнакомо кольнуло, и он опустился в кресло. Конечно, она преувеличивает… Спорить сейчас – лишь поднимать муть несправедливости со дна ее души. Опасно, когда человека начинает желчью рвать. Она же сама советовала в такие минуты никакой объективностью не тыкать в глаза, а просто утешить, отвлечь.
Но и Клава спохватилась, очнулась, как только вскинула голову, сбрасывая с глаз мешающую видеть прядь волос: муж с чужим побелевшим лицом не смотрел на нее… Бессловесная мужская истерика… Стало непривычно жутко… Вскочив с постели, бросилась к своей жертве, прижала его голову к своей груди, облепленной мокрой уже и от слез рубашкой, и зачастила, заговаривая его боль:
– Сердце давит? Ну скажи что-нибудь… Не молчи… Господи, что на меня нашло? – (И вправду забыла, что.) – Прости идиотку!
Костя как будто враз и онемел, и оглох… Но не парализовало же его?
Нет. Послушно держась за Клавину руку, он поплелся за ней на кухню. Запнулся о выбоину в паркетной доске (нужно еще раз попробовать «моментом» приклеить), но добрался до углового диванчика и сел на свое обычное место за завт-
раком-обедом-ужином. Молча следил, как из иконостаса разных чаев, освящающих кухню с висячего шкафчика, Клава выбрала зеленый жестяной куб «айриш ти», который, как матрешку, он тут же мысленно вставил в знаменитый «Фортнум энд Мейсон», декор многих английских романов; потом в Пиккадилли, вот уже два века держащей в себе этот магазин-музей, потом в Лондон, в Англию… Полгода назад им вдвоем (он думал – обоим одинаково) было там хорошо, покойно…
Вывести из ступора может многое, сейчас соломинкой стал заваренный как надо чай, знакомый вкус из прошлого.
– Почему именно сейчас? – смотря Клаве прямо в глаза, спросил он.
Ждет… Чего? Правды или успокоения?.. Обмануть его нетрудно, он сам обманываться рад… Услужливая память мгновенно выхватила подставной предлог, и Клава раздвоилась – будто кто-то другой сосредоточенно вспоминал, как с подругой (откуда взялась? нет у нее подруг…) после служебной пирушки заехали в Музей кино, на «Газовый свет» с Ингрид Бергман.
– Казалось, это я… – Клава снова стала сама собой, двойник исчез, – я облучена семейным рабством, это мне внушили, что жизнь – замкнутая камера без выхода, и помочь некому. Реальный ночной кошмар, которому никак нельзя подчиняться… Крушить все подряд, только не молчать… Вот я и выговорилась…
БОЛЬ
Те, кто выжил в ленинградскую блокаду, уже после, сильно после, вспоминали, что на то кромешное, нечеловеческое время куда-то делись их привычные, человеческие болячки – язвы там всякие, ревматизмы, нефриты и прочие загрязнители счастливого жизненного фона. Как говорят французы, сomparison n`est pas raison (сравнение – не доказательство), но уж очень похоже исчезла, забылась вчерашняя смертельная, казалось, угроза семейной жизни, когда на них навалился настоящий, неопознаваемый враг – Дунина внезапная болезнь.
В первый послепраздничный день на Клавином дубовом служебном столе часа в три тренькнул телефон.
– Мамочкин, я тут в универ не пошла, врача вызвала. 38,7. Чего бы мне принять пока?..
Уговаривая себя – обыкновенная простуда, не бойся! не бойся! – Клава доерзала на своем стуле до конца рабочего дня, до без четверти шесть (ноги не шли к Макару в кабинет, чтоб раньше отпроситься). Потом, несчастная, она часов не наблюдала.
Захлебывающийся Дунин кашель заставил ночью схватиться за соломинку «скорой помощи», приехавшей так нескоро, да еще и с упреками.
– Совести у вас, мамаша, нет. Типичный грипп, а вы в такую рань, – (рань? темно же еще…), – людей поднимаете (ночью врачи спят, хоть и на дежурстве, люди ведь, не машины…), – отчитывала Клаву сухопарая молодая врачиха, которую изрядно старила хроническая недоброта. – И не стремно вам так бесплатную медицину эксплуатировать!
На это интонационно-курсивное выделение отреагировал Костя, чей страх за дочь питался еще и ощущением полной собственной бесполезности. Он метнулся за кошельком – в кабинет, к столу, к портфелю, к своему плащу, нашел Клавин в ее сумке – и первая купюра (сколько дал, не осознал) упала в оттопыренный карман медицинского халата. С этого момента и начался обильный деньгопад – каждой бумажкой, как свечой в церкви, они оба уговаривали судьбу сжалиться над их дитем, и облетел бы весь стратегический запас (возникший после Костиных заграничных лекций только благодаря его полному, тотальному самоограничению), если б в конце концов до них обоих не дошло, что ни купить выздоровление, ни откупиться от рока нельзя.
Но пока был оплачен укол анальгина, сбивший с толку еще на несколько часов.
– Надо бы на рентген, – пробормотала участковая себе под нос, пряча стетоскоп в поношенный, потерявший свой родной цвет ридикюль. – Машина у вас есть? Самой-то ей не дойти…
– Машины своей нет, но мы привезем, – хором прошептали Клава и Костя.
И эта их бестолковая готовность хоть на себе тащить больную дочь, хоть куда тащить, пробила брешь в ороговевшей почти душе старой докторши – а как иначе десятилетиями приходить в дом к беде, к горю, к убожеству и бедности; да чем угодно будешь защищаться, даже и предосудительным хладнокровием (бойся равнодушных!). Не в строительном материале дело: говорят, якуты сооружали оборонительные стены из заледеневших блоков навоза – доску пуля пробивала, а в них застревала. Но для настоящего лечения-прозрения, как и для настоящего искусства, одного профессионализма, хоть и самого изощренного, мало. Без иррационального соучастия он немногого стоит.
– Не нравится мне верхушка левого легкого. Сегодня поздно, а завтра с утра на снимок и ко мне. – Порядок требуемых действий продиктовала пробившаяся человечность – обычно врачи ограничиваются закодированными обрывками, которые не расшифровать без специального медицинского образования или без многолетнего пациентского опыта.
Но и второй день был потерян, а счет шел, как потом выяснилось, на часы.
Пока к голенькой, задыхающейся от кашля Дуне прижимали холодный рентгеновский экран – «руки на пояс, локти вперед, повернись левым боком», – к Косте, который маялся перед кабинетом, подсела бледная, тепло и неряшливо, бедно-неряшливо одетая девица.
– Это ваша там так бухает? Везите сейчас же в больницу! Я тоже дома надеялась отлежаться… В результате уже полгода по врачам мыкаюсь. Слабость – не приведи боже, – по-старушечьи всплеснула она сухими, неухоженными руками.
Участковая не была так категорична:
– Можно и дома, вот с Клавдией Ивановной договоритесь – она придет и сделает уколы… Больница? Ну, конечно, если есть хороший врач… А так…
Наверное, поодиночке они сумели бы найти единственно правильное решение в этом стоге-нагромождении сочувственных, почти соболезнующих (как жесток бывает перебор жалости!) советов, но вместе… оба струсили, каждый испугался выйти один на один с бедой. Потом, много позже, когда восстановилось парализованное тревогой умение анализировать, соображать сразу, а не задним умом, Клава взяла всю вину на себя, рассмотрев в белом цвете страха многочисленные составляющие его спектра. Бросился в глаза развевающийся над их семейной крепостью амбициозный стяг красного цвета победы, где словно девиз было начертано, что она за мужем как за каменной стеной. (Как будто от мира можно отгородиться. Нельзя. Не нужно. Опасно.) Инстинктивно спряталась за Костю, забыла, сколько лет он убеждался, что она лучше соображает в житейских делах, сама и добивала его, ослушавшегося, бабьим «я же говорила».
А сейчас-то что делать? Домой Дуню везти или в районную больницу? В каком месте эта больница? Какие там врачи, условия какие? Вот Елизавета Петровна еще вчера настаивала на стационаре: «там каждые четыре часа будут эритромицин колоть…» – но кто же слушает провинциальную бабушку… И медсестра – Клавина тезка (вот уж неотразимый довод!), и лекарство прописали дорогое («Хватит у вас денег? – спросила врачиха. – А то есть отечественный аналог, подешевле»), не чета старинному эритромицину… Ну что нам доводы бедняков всяких… Отдать дитя свое в чужие руки? Сбагрить? Нет, нет и нет! Иррациональному чувству поддались, пылкой родительской любви, и оно, не скорректированное профессиональным, хладнокровным знанием, повело их не туда.
Еще три дня бесполезных (или даже вредных) уколов клафорана, кашель, кашель ночью, тревожное забытье под утро и всякий раз пустая надежда на дрожащий в руках градусник – дважды роняли его, слава богу, на ковер, не разбился! – 38,3, 38,4… если без жаропонижающего.
У Кости заныла давно уже молчавшая язва (экспериментальное доказательство нервного происхождения всех хворей? но тогда Дунин кашель откуда?), и Клава выучилась на нем делать уколы в мышцу ягодичную и в предплечье. Они еще барахтались, но отчаяние то и дело захлестывало их, вцепившихся друг в друга. Сыпавшиеся из телефона вопросы «чем я или мы можем…» были бессильны, не могли вырвать их, коченеющих и уже свыкающихся с этим состоянием, из оцепенения.
Помни: когда хочешь взаправду, по-настоящему помочь, подумай сам, что сделать. Помни: мыслительный процесс ценнее, важнее, нужнее мышечно-двигательного.
Но почему к Варе-то, единственному знакомому врачу, они не кинулись? А просто недооценили опасность, из суеверия недооценили: подумаешь о худшем, и притянешь его, поможешь ему свершиться… И еще: помнилось, что Дуня всегда настороженно относилась к Варе-Макару, из деликатности ничего вслух не говорила, но и сердцу своему не приказывала их любить.
Тем временем Варя, надумав побаловать своих чем-нибудь вкусненьким, без толку проискала в домашнем бедламе записанный на клочке рецепт Клавиных пирожков с капустой и позвонила как-то вечерком.
– Я же не знала! Макар-то почему мне ничего не сказал?! – В ее голосе послышалась растерянность кадрового военного, мирно собиравшего в лесу грибы и вдруг очутившегося на опушке, где разгорелся жестокий бой. Но выучка, профессионализм сработали, и она мгновенно принялась подносить снаряды – так и замелькали названия лекарств, которые Клава сразу усаживала в блокнот, не надеясь на свою раненую память. – И сейчас же чтоб снимок был у меня!.. Так, тэбэце, слава богу, нет. Тогда завтра к восьми везите Дуньку ко мне в клинику. Дней за шесть, думаю, справимся – положу к себе в отделение, в двухместную палату, чтоб подешевле вам обошлось. А долечивать дома будете, под моим присмотром…
«Дуньку!» Если б что… так бы по-свойски не назвала… У чужой Евдокии легче обнаружить плохой диагноз, чем у своей Дуньки.
Назавтра Варя усадила в инвалидное кресло с мотором дрожащую от жара и кашля, покорную Дуню (сил на испуг у нее совсем не было) и сама покатила ее к лифту, сердито бормоча на ходу: «Томография, плазмофорез, катетер, капельница, где смогу, договорюсь, чтоб сделали не за деньги, а по бартеру – после отработаю… А вы – вещи в палату на шестой этаж, и марш отсюда! Вечером позвоню».
Оказавшись вдруг вдвоем, без дочери, Клава с Костей почувствовали такую слиянность, как будто у них был один ум на двоих, одно чувство, один способ понимать реальность – и этот ум стал выбирать из происходящего только те знаки, которые можно истолковать как надежду. Варя гневается – правильно, их, бестолковых, только ругать и можно, а она, значит, уверена в хорошем исходе. Не палата – гостиничные покои после евроремонта: двери с золотыми наугольниками и золотыми ручками, телефон, телевизор, ванная отдельная – тут Дуне будет лучше, чем дома. Даже название шумного, некрасивого шоссе Энтузиастов и то уменьшало тревогу.
Ночью Клаве то и дело слышался кашель (фантомные боли в ампутированной конечности), и она спросонья бросалась к пустой дочкиной кровати.
Окончательно проснулись оба враз, когда еще ни один утренний шум не начал будить всех подряд, и самоотверженно лежали, не вставая, не двигаясь, стараясь равномерно дышать, оберегая сон друг дружки. Есть-пить совсем не хотелось, ничего здесь делать не хотелось, но Клава все-таки сварила страхующую от язвы овсянку. Цепляясь за привычный ритуал как за соломинку, растягивали джезву крепкого кофе наподольше, чтоб не слишком рано заявиться в клинику – Варя может рассердиться, да и Дуню зачем будить… Но как совестно было рассиживать тут, будто ничего не случилось. А то был полный, необходимый глоток кислорода перед тем, как снова нырять в не знающую пощады, непредсказуемую глубину беды…
– Мамочка, извини, меня вырвало, я не смогла до ванной дойти… Придется тебе постирать… – Совсем не длинная речь два раза прерывалась захлебывающимся кашлем.
– Такая деликатная у вас доча, – похвалила нянечка, помогая Клаве накипятить воды для термоса.
Даже кровать изогнулась, чтобы Дуне полегчало – девочка лежала бледная, дрожащая, хлопчатобумажный парижский платок с рисунком Пикассо, который смотрелся здесь как старушечий, то и дело сползал с головы, но снимать его больная не позволяла: «У меня волосы немытые». Из ключицы торчал катетер, обклеенный пластырями, на одеяле и на полу валялись комки туалетной бумаги, в которой виновато пряталась желто-зеленая слизь с красными прожилками.
– Каждый час температуру измеряйте, результат записывайте. – Это Варя. – Схаркивает пусть в баночку, и завтра с утра отвезите в Гамалею – я-то уверена, что палочек Коха нет, но береженого бог бережет. Здесь нельзя туберкулезный анализ делать – шефу донесут, и Дуню в момент выпрут.
По нескольким деталям нерлинской новеллы и ей, профану, стало понятно, что автор – профессионал, настоящий знаток всего, что касается рыбной ловли, от выбора места и снасти до разделки тушки в быстром проточном ручье, мгновенно уносящем потроха, кровь, слизь, запах – все неприятное, что сопутствует любой победе. И это не главное – рассказывая, он будто кидал сеть, забрасывал не наугад, а предвидя, зная даже, кто туда попадет и нужен ли ему такой улов… Как у него это получалось – непонятно, ведь слепота его, результат дорожной аварии двадцатилетней давности, недвусмысленно заявляла о себе непрозрачными черными очками. А что, кроме видимого, могло держать его возле Клавы, сумевшей вставить в его речь лишь пару фраз, из вежливости, чтобы как-то сигнализировать, что она тут и ей интересно? Или он такой чувствительный, что ауру человека мгновенно распознает?..
– Дельце у нас наклевывается общее, кажется? – Неслышно подошедший Макар взял Нерлина под локоть и повлек его к окну.
Бесцеремонно по отношению к Клаве поступил. На правах друга с большим стажем, наверное, – она тут же мысленно оправдала его, но ссадинка осталась. Поцарапала не неучтивость Макара, а обрыв невидимой другим связи, что возникла между ней и Нерлиным. Который, наверно, ничего и не заметил?
Наконец броуновское движение присутствующих персон и персонок сменилось статической картиной. Все уставились на посла, вошедшего не из парадных, а из боковых дверей и позвавшего к трапезе. У входа в столовую официант приближал к лицу каждого поднос, на котором вокруг овала, повторяющего контур столешницы, лежали карточки с именами гостей и хозяев. Клава сообразила, что так помогают найти свое место за большим столом, но хватательный инстинкт сработал, и она взялась за свою картонку. Привыкший к этому официант необидно остановил ее руку – схему-то нарушать нельзя.
Нерлина посадили справа от жены посла (вульгарно обозвать ее «послихой» даже про себя язык не поворачивался – так та была эстетически оформлена и доброжелательна), Клаву – по левую руку сидящего слева от посольши (так изящнее?) правоведа из Сорбонны (самая неудобная диспозиция для восстановления разговорной связи с Нерлиным). Тосты-речи, еда с незнакомыми названиями и вкусовыми ощущениями… Неуютно было оттого, что за спиной правоведа и почти вплотную к Клаве, без тарелок-рюмок, сидел его переводчик – ну как жевать при человеке, которого не кормят? Буквально кусок в горло не лез от такого недемократизма, хоть и неизбежного: с набитым ртом не напереводишься.
Ужин закончился, и всех позвали в залу с креслами, диванами и письменным двухтумбовым столом, на котором не с боков, а по центру были расставлены фотографии в серебряных рамках, семейные (посольша с детьми, с мужем и без) и служебные (посол вручает верительные грамоты Ельцину, встречается с научно-культурной элитой – Клава разглядела черные очки Нерлина на одном групповом снимке). Теперь официанты разносили кофе-чай с разными ликерами. Посол, переходя от одного гостя к другому, застрял возле Клавы: они оба с азартным удовольствием вспоминали Цюрих, Швейцарию, где будущий дипломат провел школьные годы, а у Клавы это была ее первая заграница.
«Не обманывайтесь любезностью и вниманием посла – они ничего не стоят», – предупредил, прощаясь, приятель-атташе. Клава подумала, что в двоичной системе (есть материально выраженный прок – или же нет его) он прав, но куда деть окрыленность, ощущение собственной женской привлекательности, которое искушенный и сдержанный мужчина (да еще главный на этом ристалище) подтвердил и подпитал своим открыто продемонстрированным вниманием… Как смешны, жалко смешны женщины, раз и навсегда убедившие себя, что они красавицы, и записавшие всех, кто этого не признает, в армию либо дураков, либо своих врагов. Полчище это со временем, переубедить которое женской логике не под силу, вырастает до немыслимых размеров и уже совсем не ценит такой трофей, как внимание бывшей красавицы.
Но все эти воспоминания, все эти метания памяти в поисках причины (причины насилия и причины подчинения) – слишком маленькая прогалина в небе, затянутом грозовыми тучами. Спрятаться от стихии… Подбитый зверь бессознательно ползет в свою берлогу, так и Клава после стыдного (может статься, и убийственного) унижения сомнамбулически пересела в метро на свою линию, на своей станции пошла к правильному выходу (первый вагон от центра), в подземном переходе повернула направо, по левой лестнице выбралась на уже темный бульвар, дошагала до своего – не перепутала! – подъезда (они все такие одинаковые тогда были у трех семнадцатиэтажек их безымянного проулка) и очутилась дома. Будь она настоящей, стопроцентной женщиной (у таких витальная сила любую ситуацию вгоняет в свой угол зрения: я – хорошая, а он, она, они – плохие), то еще по пути к дому открестилась бы от приключившейся мерзости юридическим термином «изнасилование» и спихнула бы моральную тяжесть со своих плеч. Обычно такое выкладывают ближайшей подруге (разрушительные последствия чего со всеми мыслимыми, а чаще всего немыслимыми, фантастическими поворотами и идиотически-глупыми подробностями инвентаризованы в романах и разыграны в мыльных операх), но Клавиным-то конфидентом был только Костя – всегда, с тех пор как они вместе. Он – выдержит? С эгоизмом, по-детски не осознаваемым, она даже не подумала, что случившееся касается их обоих, мужчины и женщины. Да и откуда взяться таким мыслям: ведь природная связь между ней и Костей ни разу не только не рвалась, но даже и не натягивалась – с чего бы задумываться, а тем более сомневаться в ее крепости и надежности?
Рассказать все Косте?.. Но каково ему будет жить с этим знанием в одном профессиональном мирке с Макаром? Куда деться? В узкой сферке, в давке аудиторского бизнеса им вдвоем не разминуться… Для Макара же карьера – стержень, главный вкус его бытия, он заранее встанет в бойцовскую позу и победит партнера-соперника (у него именно так, каждый ближний двулик), и от натуги не вспотеет – целеустремленность с легкостью берет верх над широтой на коротком отрезке времени, именуемом физической жизнью человека (о вечной жизни души тут и помина нет).
Рассуждай – не рассуждай… Ничего Косте не рассказывать (именно «не рассказывать», слова «не признаваться» или «скрывать» огрубят, опошлят и без того паршивую ситуацию и, главное, будут неправдой) – к этому приговорила себя Клава, как только за ней захлопнулась дверь Макарова подъезда, и теперь ее ум работал вхолостую – никакие самые неожиданные, самые убедительные доводы не изменят уже ничего.
В одиночку нужно выбираться из житейского ада, и карабкаться приходится как можно скорее, пока эмоции не столкнули жертву в метафизический ад, выдуманный. Настоящий ад – это когда кто-то близкий умер, ведь небезразличная тебе смерть, даже сам страх такой смерти приоткрывают страдающему возможность физически, чувственно ощутить присутствие невидимого мира. Со своей смертью человек тоже остается один на один, но все-таки, если держать умирающего за руку, то хотя бы на мгновение (кто знает, сколько оно продлится!) можно пересилить тягу бесспорного – для нас, христиан, – зла.
Вот и нашлось, за что зацепиться, чтоб не ухнуть в пропасть. Ради Кости перетерпеть. Уже терпела, когда целую ночь извивалась на больничной кушетке, ища позу, которая поможет переносить пытку родовых схваток, и обрела – молитвенную: на коленях, лоб упирается в жесткость лежанки, в пятки – попа (не душа еще, не душа), а губы бормочут домодельную молитву-обещание: «Ради тебя вынесу, не умру, и еще рожу пятерых мальчиков-девочек». (Обещалось с разбегу, от безответственной ситуативной щедрости… Тот, кто слышал, потом не напомнил – так и трясутся они над единственной дочкой.) Но то была телесная боль, разве ж сравнить ее с теперешней, от которой мозжит каждую жилку, хоть лоб в кровь расшиби – не утихает ни на секунду.
Поворот Клавиного ключа Костя не услышал – за закрытой дверью своего кабинета он сосредоточился перед раскрытым сундучком ноутбука в состоянии «жареный петух клюет», то есть когда текст обещано сдать еще вчера. Самый привычный (эгоистический, если уж честно) способ сконцентрировать энергию – работодателя, окружающих и свою. Прервался, когда его нервная, с большим стажем язва запросила привычной ласки (бутерброда и чашку свежезаваренного некрепкого дарджилинга, например), и по пути на кухню через дверное матовое стекло заметил беззвучное мерцание телеэкрана в Клавиной комнате. (Хм, Клавиной! Кроме персонального, ее собственного письменного стола – все общее: и кровать двуспальная, и единственные удобные седалища – два кресла мягких, и сама хозяйка, магнит попритягательней простейших удобств.) Жена сидит на своем ложе, мокрые волосы наплакали целое пятно на ночную рубашку – влажная ткань облепила грудь. Присмотрелся. Почему-то ничего не делает, даже не вяжет, как обычно.
– Что, совсем довели? – спросил он походя, по привычке давая знак, что они вместе. Хотя он и очень занят. – Учись сопротивляться. Нельзя же все время позволять себя насиловать…
Рефлекторные слова с банальной метафорой, употреблявшейся столько раз, что буквальный смысл ее, казалось бы, давно затерт, уничтожен. И вдруг…
– Это ты, ты мне советуешь?! – вскрикнула Клава. Успела все-таки спрыгнуть с материка их общей двадцатилетней жизни (чтобы эмоциональный взрыв не разнес и ее в клочья) на льдинку, где и понарошке, и взаправду схлестывались их амбиции, и понеслось: – Я же именно твоя жертва! Забыл, с чего все началось? Когда еще самую первую твою статью нужно было сдавать в журнал. Я считала само собой разумеющимся встать в два ночи, кофе сварить для любимого мужа, отдаться ему – не дежурно, а вдохновляюще, чтобы гордость собой – или самодовольство? – перешли в уверенность, веру не только в мужскую, но и интеллектуальную силу – и приняться вдвоем за текст. Я, как загипнотизированная, служила и прислуживала – только сейчас подташнивать стало. В мыслях не мелькнуло, что может быть по-другому. Откуда было сопротивлению твоему научиться? Ты же принимал мою жертву как должное, за которое тебе ничем не придется мне платить…
Уже в середине гневной жалобы, а именно на бесстыдном «отдаться вдохновляюще», Костя не устоял на месте (дверной косяк как будто сам отказался его поддерживать) и от ужаса, от срама заметался по комнате, натыкаясь на все острые и тупые углы и не чувствуя ударов. Все так и было… Все – чистая правда… И ничего уже не исправить? Нет, нет… Что-то же он делал… На звание альтруиста он никогда и не посягал, но какая-то самоотверженность с его стороны тоже случалась, и, положа руку на сердце, была она выше среднестатистического мужского уровня. Где-то внутри незнакомо кольнуло, и он опустился в кресло. Конечно, она преувеличивает… Спорить сейчас – лишь поднимать муть несправедливости со дна ее души. Опасно, когда человека начинает желчью рвать. Она же сама советовала в такие минуты никакой объективностью не тыкать в глаза, а просто утешить, отвлечь.
Но и Клава спохватилась, очнулась, как только вскинула голову, сбрасывая с глаз мешающую видеть прядь волос: муж с чужим побелевшим лицом не смотрел на нее… Бессловесная мужская истерика… Стало непривычно жутко… Вскочив с постели, бросилась к своей жертве, прижала его голову к своей груди, облепленной мокрой уже и от слез рубашкой, и зачастила, заговаривая его боль:
– Сердце давит? Ну скажи что-нибудь… Не молчи… Господи, что на меня нашло? – (И вправду забыла, что.) – Прости идиотку!
Костя как будто враз и онемел, и оглох… Но не парализовало же его?
Нет. Послушно держась за Клавину руку, он поплелся за ней на кухню. Запнулся о выбоину в паркетной доске (нужно еще раз попробовать «моментом» приклеить), но добрался до углового диванчика и сел на свое обычное место за завт-
раком-обедом-ужином. Молча следил, как из иконостаса разных чаев, освящающих кухню с висячего шкафчика, Клава выбрала зеленый жестяной куб «айриш ти», который, как матрешку, он тут же мысленно вставил в знаменитый «Фортнум энд Мейсон», декор многих английских романов; потом в Пиккадилли, вот уже два века держащей в себе этот магазин-музей, потом в Лондон, в Англию… Полгода назад им вдвоем (он думал – обоим одинаково) было там хорошо, покойно…
Вывести из ступора может многое, сейчас соломинкой стал заваренный как надо чай, знакомый вкус из прошлого.
– Почему именно сейчас? – смотря Клаве прямо в глаза, спросил он.
Ждет… Чего? Правды или успокоения?.. Обмануть его нетрудно, он сам обманываться рад… Услужливая память мгновенно выхватила подставной предлог, и Клава раздвоилась – будто кто-то другой сосредоточенно вспоминал, как с подругой (откуда взялась? нет у нее подруг…) после служебной пирушки заехали в Музей кино, на «Газовый свет» с Ингрид Бергман.
– Казалось, это я… – Клава снова стала сама собой, двойник исчез, – я облучена семейным рабством, это мне внушили, что жизнь – замкнутая камера без выхода, и помочь некому. Реальный ночной кошмар, которому никак нельзя подчиняться… Крушить все подряд, только не молчать… Вот я и выговорилась…
БОЛЬ
Те, кто выжил в ленинградскую блокаду, уже после, сильно после, вспоминали, что на то кромешное, нечеловеческое время куда-то делись их привычные, человеческие болячки – язвы там всякие, ревматизмы, нефриты и прочие загрязнители счастливого жизненного фона. Как говорят французы, сomparison n`est pas raison (сравнение – не доказательство), но уж очень похоже исчезла, забылась вчерашняя смертельная, казалось, угроза семейной жизни, когда на них навалился настоящий, неопознаваемый враг – Дунина внезапная болезнь.
В первый послепраздничный день на Клавином дубовом служебном столе часа в три тренькнул телефон.
– Мамочкин, я тут в универ не пошла, врача вызвала. 38,7. Чего бы мне принять пока?..
Уговаривая себя – обыкновенная простуда, не бойся! не бойся! – Клава доерзала на своем стуле до конца рабочего дня, до без четверти шесть (ноги не шли к Макару в кабинет, чтоб раньше отпроситься). Потом, несчастная, она часов не наблюдала.
Захлебывающийся Дунин кашель заставил ночью схватиться за соломинку «скорой помощи», приехавшей так нескоро, да еще и с упреками.
– Совести у вас, мамаша, нет. Типичный грипп, а вы в такую рань, – (рань? темно же еще…), – людей поднимаете (ночью врачи спят, хоть и на дежурстве, люди ведь, не машины…), – отчитывала Клаву сухопарая молодая врачиха, которую изрядно старила хроническая недоброта. – И не стремно вам так бесплатную медицину эксплуатировать!
На это интонационно-курсивное выделение отреагировал Костя, чей страх за дочь питался еще и ощущением полной собственной бесполезности. Он метнулся за кошельком – в кабинет, к столу, к портфелю, к своему плащу, нашел Клавин в ее сумке – и первая купюра (сколько дал, не осознал) упала в оттопыренный карман медицинского халата. С этого момента и начался обильный деньгопад – каждой бумажкой, как свечой в церкви, они оба уговаривали судьбу сжалиться над их дитем, и облетел бы весь стратегический запас (возникший после Костиных заграничных лекций только благодаря его полному, тотальному самоограничению), если б в конце концов до них обоих не дошло, что ни купить выздоровление, ни откупиться от рока нельзя.
Но пока был оплачен укол анальгина, сбивший с толку еще на несколько часов.
– Надо бы на рентген, – пробормотала участковая себе под нос, пряча стетоскоп в поношенный, потерявший свой родной цвет ридикюль. – Машина у вас есть? Самой-то ей не дойти…
– Машины своей нет, но мы привезем, – хором прошептали Клава и Костя.
И эта их бестолковая готовность хоть на себе тащить больную дочь, хоть куда тащить, пробила брешь в ороговевшей почти душе старой докторши – а как иначе десятилетиями приходить в дом к беде, к горю, к убожеству и бедности; да чем угодно будешь защищаться, даже и предосудительным хладнокровием (бойся равнодушных!). Не в строительном материале дело: говорят, якуты сооружали оборонительные стены из заледеневших блоков навоза – доску пуля пробивала, а в них застревала. Но для настоящего лечения-прозрения, как и для настоящего искусства, одного профессионализма, хоть и самого изощренного, мало. Без иррационального соучастия он немногого стоит.
– Не нравится мне верхушка левого легкого. Сегодня поздно, а завтра с утра на снимок и ко мне. – Порядок требуемых действий продиктовала пробившаяся человечность – обычно врачи ограничиваются закодированными обрывками, которые не расшифровать без специального медицинского образования или без многолетнего пациентского опыта.
Но и второй день был потерян, а счет шел, как потом выяснилось, на часы.
Пока к голенькой, задыхающейся от кашля Дуне прижимали холодный рентгеновский экран – «руки на пояс, локти вперед, повернись левым боком», – к Косте, который маялся перед кабинетом, подсела бледная, тепло и неряшливо, бедно-неряшливо одетая девица.
– Это ваша там так бухает? Везите сейчас же в больницу! Я тоже дома надеялась отлежаться… В результате уже полгода по врачам мыкаюсь. Слабость – не приведи боже, – по-старушечьи всплеснула она сухими, неухоженными руками.
Участковая не была так категорична:
– Можно и дома, вот с Клавдией Ивановной договоритесь – она придет и сделает уколы… Больница? Ну, конечно, если есть хороший врач… А так…
Наверное, поодиночке они сумели бы найти единственно правильное решение в этом стоге-нагромождении сочувственных, почти соболезнующих (как жесток бывает перебор жалости!) советов, но вместе… оба струсили, каждый испугался выйти один на один с бедой. Потом, много позже, когда восстановилось парализованное тревогой умение анализировать, соображать сразу, а не задним умом, Клава взяла всю вину на себя, рассмотрев в белом цвете страха многочисленные составляющие его спектра. Бросился в глаза развевающийся над их семейной крепостью амбициозный стяг красного цвета победы, где словно девиз было начертано, что она за мужем как за каменной стеной. (Как будто от мира можно отгородиться. Нельзя. Не нужно. Опасно.) Инстинктивно спряталась за Костю, забыла, сколько лет он убеждался, что она лучше соображает в житейских делах, сама и добивала его, ослушавшегося, бабьим «я же говорила».
А сейчас-то что делать? Домой Дуню везти или в районную больницу? В каком месте эта больница? Какие там врачи, условия какие? Вот Елизавета Петровна еще вчера настаивала на стационаре: «там каждые четыре часа будут эритромицин колоть…» – но кто же слушает провинциальную бабушку… И медсестра – Клавина тезка (вот уж неотразимый довод!), и лекарство прописали дорогое («Хватит у вас денег? – спросила врачиха. – А то есть отечественный аналог, подешевле»), не чета старинному эритромицину… Ну что нам доводы бедняков всяких… Отдать дитя свое в чужие руки? Сбагрить? Нет, нет и нет! Иррациональному чувству поддались, пылкой родительской любви, и оно, не скорректированное профессиональным, хладнокровным знанием, повело их не туда.
Еще три дня бесполезных (или даже вредных) уколов клафорана, кашель, кашель ночью, тревожное забытье под утро и всякий раз пустая надежда на дрожащий в руках градусник – дважды роняли его, слава богу, на ковер, не разбился! – 38,3, 38,4… если без жаропонижающего.
У Кости заныла давно уже молчавшая язва (экспериментальное доказательство нервного происхождения всех хворей? но тогда Дунин кашель откуда?), и Клава выучилась на нем делать уколы в мышцу ягодичную и в предплечье. Они еще барахтались, но отчаяние то и дело захлестывало их, вцепившихся друг в друга. Сыпавшиеся из телефона вопросы «чем я или мы можем…» были бессильны, не могли вырвать их, коченеющих и уже свыкающихся с этим состоянием, из оцепенения.
Помни: когда хочешь взаправду, по-настоящему помочь, подумай сам, что сделать. Помни: мыслительный процесс ценнее, важнее, нужнее мышечно-двигательного.
Но почему к Варе-то, единственному знакомому врачу, они не кинулись? А просто недооценили опасность, из суеверия недооценили: подумаешь о худшем, и притянешь его, поможешь ему свершиться… И еще: помнилось, что Дуня всегда настороженно относилась к Варе-Макару, из деликатности ничего вслух не говорила, но и сердцу своему не приказывала их любить.
Тем временем Варя, надумав побаловать своих чем-нибудь вкусненьким, без толку проискала в домашнем бедламе записанный на клочке рецепт Клавиных пирожков с капустой и позвонила как-то вечерком.
– Я же не знала! Макар-то почему мне ничего не сказал?! – В ее голосе послышалась растерянность кадрового военного, мирно собиравшего в лесу грибы и вдруг очутившегося на опушке, где разгорелся жестокий бой. Но выучка, профессионализм сработали, и она мгновенно принялась подносить снаряды – так и замелькали названия лекарств, которые Клава сразу усаживала в блокнот, не надеясь на свою раненую память. – И сейчас же чтоб снимок был у меня!.. Так, тэбэце, слава богу, нет. Тогда завтра к восьми везите Дуньку ко мне в клинику. Дней за шесть, думаю, справимся – положу к себе в отделение, в двухместную палату, чтоб подешевле вам обошлось. А долечивать дома будете, под моим присмотром…
«Дуньку!» Если б что… так бы по-свойски не назвала… У чужой Евдокии легче обнаружить плохой диагноз, чем у своей Дуньки.
Назавтра Варя усадила в инвалидное кресло с мотором дрожащую от жара и кашля, покорную Дуню (сил на испуг у нее совсем не было) и сама покатила ее к лифту, сердито бормоча на ходу: «Томография, плазмофорез, катетер, капельница, где смогу, договорюсь, чтоб сделали не за деньги, а по бартеру – после отработаю… А вы – вещи в палату на шестой этаж, и марш отсюда! Вечером позвоню».
Оказавшись вдруг вдвоем, без дочери, Клава с Костей почувствовали такую слиянность, как будто у них был один ум на двоих, одно чувство, один способ понимать реальность – и этот ум стал выбирать из происходящего только те знаки, которые можно истолковать как надежду. Варя гневается – правильно, их, бестолковых, только ругать и можно, а она, значит, уверена в хорошем исходе. Не палата – гостиничные покои после евроремонта: двери с золотыми наугольниками и золотыми ручками, телефон, телевизор, ванная отдельная – тут Дуне будет лучше, чем дома. Даже название шумного, некрасивого шоссе Энтузиастов и то уменьшало тревогу.
Ночью Клаве то и дело слышался кашель (фантомные боли в ампутированной конечности), и она спросонья бросалась к пустой дочкиной кровати.
Окончательно проснулись оба враз, когда еще ни один утренний шум не начал будить всех подряд, и самоотверженно лежали, не вставая, не двигаясь, стараясь равномерно дышать, оберегая сон друг дружки. Есть-пить совсем не хотелось, ничего здесь делать не хотелось, но Клава все-таки сварила страхующую от язвы овсянку. Цепляясь за привычный ритуал как за соломинку, растягивали джезву крепкого кофе наподольше, чтоб не слишком рано заявиться в клинику – Варя может рассердиться, да и Дуню зачем будить… Но как совестно было рассиживать тут, будто ничего не случилось. А то был полный, необходимый глоток кислорода перед тем, как снова нырять в не знающую пощады, непредсказуемую глубину беды…
– Мамочка, извини, меня вырвало, я не смогла до ванной дойти… Придется тебе постирать… – Совсем не длинная речь два раза прерывалась захлебывающимся кашлем.
– Такая деликатная у вас доча, – похвалила нянечка, помогая Клаве накипятить воды для термоса.
Даже кровать изогнулась, чтобы Дуне полегчало – девочка лежала бледная, дрожащая, хлопчатобумажный парижский платок с рисунком Пикассо, который смотрелся здесь как старушечий, то и дело сползал с головы, но снимать его больная не позволяла: «У меня волосы немытые». Из ключицы торчал катетер, обклеенный пластырями, на одеяле и на полу валялись комки туалетной бумаги, в которой виновато пряталась желто-зеленая слизь с красными прожилками.
– Каждый час температуру измеряйте, результат записывайте. – Это Варя. – Схаркивает пусть в баночку, и завтра с утра отвезите в Гамалею – я-то уверена, что палочек Коха нет, но береженого бог бережет. Здесь нельзя туберкулезный анализ делать – шефу донесут, и Дуню в момент выпрут.