«Выпрут…» Клаву будто ударили – так больно ей стало от этого грубого, злого слова, абсолютно неожиданного для Вариной речи, обычно ровной – и стилистически, и психологически. Но для собственного спокойствия – а для чего же еще? – она решила, что локтем в бок заехали нечаянно, и даже не чертыхнулась про себя, только подула на ушибленное место, а надо бы эмоциям не поддаваться и подумать, почему вдруг выскочило гадкое слово-прыщик. Ну и поняла бы простую истину, что декоративная роскошь из самых современных приборов-приемов скрывает обычную советско-человеческую показушность, при которой вылечен или нет больной – совсем не так важно, как кажется его родственникам. А что с этой правдой делать? Силы-то на решительные поступки где взять?
   Обед, принесенный добродушно-разговорчивой официанткой, Дуня через силу, но послушно принялась клевать и даже перебралась для этого с кровати за стол. Но дометнуться до раковины она не успела – ее стошнило на кафель перед дверью ванной (хорошо хоть не на ковер). А к вечеру температура с плавным упорством добралась до 39,3.
   Оторвать себя от дочери они могли только с мясом, поэтому тянули до последнего, понимая, что оставаться на ночь тут не положено. И все-таки у Клавы вырвалась мольба-просьба, когда Варя заглянула попрощаться, и та вдруг легко, как-то подозрительно легко согласилась, скинула пальто и принялась помогать вызванной ею же медсестре вкатывать из коридора тяжелое кожаное кресло, которое в паре с палатным и составило коротковатое Клавино лежбище, разъезжавшееся при каждом нервно-неловком движении. Но и без этого неудобства она не могла бы заснуть.
   Рассвет, прорвавшийся в узкую щель жалюзи, застал Клаву на Дуниной кровати – от отчаянно-трагического бессилья она поочередно поглаживала тыльные стороны дочкиных ступней. На креслах, стульях, на распахнутой дверце шкафа раскинулись взмокшие от болезненного Дуниного пота майки, рубашки, пижамы, которые Клава меняла ей всю ночь.
   На следующие сутки все повторилось, только Дуне уже тяжело было и от электрического света под потолком, и от голубоватого мерцания экрана – Клава попыталась уйти от невыносимо тягостной реальности в телевизионную: включила какие-то новости, без звука. По телефону можно бы говорить шепотом, но и это отнимало у больной силы, так заметно тающие в борьбе с беспощадной захватчицей ее легких.
   Варя постепенно перевела из придаточного в главное предложение мысль о консультации у профессора-пульмонолога мирового класса. Еще день ушел на переговоры, причем им (зачем?) докладывалось о каждом звонке и обо всех передвижениях светила: на лекции, заседает в ученом совете, на обходе в Кремлевке… Подробно разъяснялось, что дешевле расплатиться суммой в конверте, а не по официальному счету – всем понятная экономия на налогах. Машину даст Макар. И главное: Варя вычитала в свежем медицинском журнале про антибиотик нового поколения: так нет ли кого за границей, чтоб срочно прислали?
   В общем, шла необходимая, спасительная суета, заслоняющая ту пропасть, в которую боялись даже заглядывать оба родителя. Об очевидной опасности они друг с другом не говорили и суеверно не думали о ней, как будто мысль может притянуть беду. И когда в ответ на вопрос о смысле Вариных действий (честное слово, не было и намека на сомнение в ее компетентности, а напрямую у нее самой не спрашивали, чтоб не отвлекать) Макар заорал в телефонную трубку (Клава судорожно вдавила свою так, что раскровенила правое ухо): «Да она вечерами обзванивает всю Москву, вытаскивая дочь вашу с того света!» – Клава и Косте про тот свет не заикнулась, и сама как будто не услышала…
   Как будто…
   На четвертую ночь, подробно проинструктировав послушного, но уже опасно безвольного Костю (прикрикнула на него, когда с носового платка, который он положил на горящий Дунечкин лоб, потек ручеек на только что надетую сухую пижаму), Клава отправилась домой – выстирать, а главное, как следует просушить белье, мгновенно промокавшее и после очередного приступа кашля (очередь эта подходила все быстрее и быстрее), и после жаропонижающего укола, без которого ртутная полоска грозила пробить стеклянный конец градусника. А вот спать совсем не хотелось.
   Всю дорогу – трамвай, метро с двумя пересадками, улица (фонарь, аптека) – у нее копилось прямо-таки детское недоумение, протест против того, что вокруг ну совершенно ничего не изменилось. Но чужое равнодушие заразно, тем более когда защитный слой так истончен страданием, и отпирая дверь своей квартиры, Клава обнаружила в своей душе гнусное чувство, еще не оформившееся в мысль, но от этого не менее стыдное: пусть теперь Костя помается, пусть он за все отвечает, а я хоть вечер поживу так, как будто ничего не стряслось.
   Опять «как будто»… Обман раскрылся, лишь только из Дуниного шифоньера на Клаву глянули аккуратные стопки шерстяных, шелковых и коттоновых кофт, аккуратно разложенных не по сезонам, а по цветам, от красного до фиолетового. Перед глазами замелькало, закружилось, и многоцветье слилось в белый цвет страха.
   Сердце защемило, подступили слезы, но Клава не сумела даже разрыдаться – так затаившийся вирус дает знать о себе субфебрильной температурой, медленно, иногда месяцами, отнимающей силы, нужные для борьбы с ним. Выплакать его невозможно.
   Если бы не стирка-сушка, сию секунду выскочила бы из этой квартиры (вот так и моя страна становится этой) к своим, к дочери и к мужу. И это она, закоснелая домоседка… Всякий раз чувствовала теплое под ложечкой хоть и к полной тетехе, если та самоотверженно навещала близкого родственника или дальнего знакомого в больнице на другом краю мегаполиса… Презрение же к себе не прошло даже под стук колес, когда возвращалась домой, проведя две бессонные ночи возле молчавшего отца, не стыдящегося уже того, что «утку» ему подает московская дочь. В дорогу-то Клаву отправило чувство долга, вызывавшее до поры до времени лишь уколы совести («что ж поделать, не такой я хороший человек, всего лишь как многие…») и ставшее толчком к действиям благодаря маминым обинякам («Сегодня к папиному соседу, тому, что слева лежит, сын приехал, солидный такой, тоже на работе очень занят. С Украины сын…») и Костиной решительности – простояв больше двух часов в летней вокзальной очереди, он добыл туда-обратные билеты…
   И вот то же самое чувство долга заставляет остаться дома, а не мчаться, как тянет, в далекую больницу. Метаморфоза.
   Из охваченной отчаянием детской Клава вытащила все нужное болящей дочери и захлопнула дверь, ампутировав те свои нервные окончания, которые были обожжены воспоминаниями о дочкиных детстве, отрочестве, юности… И вот таким эмоциональным обрубком она принялась переделывать все намеченное и управилась лишь к утру – много времени съели телефонные отчеты родственникам, друзьям, знакомым, которые раз от разу становились все суше, дабы не вызывать жалость и ранящие вопросы. Дольше всего пришлось отговаривать провинциальную сестру, по безоглядной, расточаемой напропалую доброте душевной и по романтическому, детски-наивному стремлению в Москву, в Москву, уже взявшую отгулы, чтобы помогать выхаживать племянницу. Автоматическая вежливость – «не утруждай себя, спасибо» – не справилась с якобы альтруистическим и оттого таким сильным напором, и Клава, защищаясь, ударила Татку горькой правдой: «Ну чем ты помочь можешь?!» На деликатность нужны силы, и физические, и моральные – тут справилась бы только целая система, цепочка отговорок, а изнуренному, опустошенному человеку как их придумать… Ну, интонацией смягчила оплеуху, но все равно так и видно, как на том конце провода сестра, приученная всей своей нескладной жизнью покорно сносить подобные избиения, погасла и с виновато-жалкой улыбкой положила трубку. После этого разговора Клава и начала сокращать, редуцировать сводки с места болезни.
   Несмотря на мелкий дождь (зонт не раскрыть, ведь нелегкие набитые сумки в одной руке не унести) из подъезда повернула не налево, к метро, а направо, в сторону ближайшего храма. Бывало, по маминому напоминанию ставила свечку в годовщину смерти отца, хоть и некрещеного, за упокой его души, или заходила туда по просьбе подруги-швейцарки, принявшей православие от пылкой любви к России, к русской литературе и к русской подруге. И тогда заранее включала посещение церкви Рождества Богородицы (на Крылатских холмах или в Путинках, возле службы) в свой деловой маршрут – записывать в ежедневник не обязательно, но все же узелок на память требовался, а тут ноги сами понесли. И когда зажигала тонкую рублевую свечу (в голову не пришло деньгами усиливать свою отчаянную мольбу о помощи) от соседнего фитилька и подтаивала ее подножье, чтоб устояла, а не завалилась набок, мысленно перекрестилась (рука не поднималась прилюдно делать этот интимный жест – гордыня? гордыня… претензия на особый, исключительный свой контакт со Всевышним) и с такой страстью посмотрела в карие глаза Пантелеймону, что почти физически ощутила, как его целительная сила через нее-проводник пошла к больной дочери.
   Но и завтра-послезавтра никакого улучшения. Вальяжный консультант (доверились ему из автоматического уважения к научным степеням и титулам), слушая-щупая-спрашивая, убаюкивающе-спокойно (что значило сие спокойствие – высший профессорский профессионализм, заурядное человеческое равнодушие или что болезнь не так уж и страшна? – Клава, в отличие от Кости еще способная думать, решила: всего понемногу) порассуждал насчет значения своевременной диагностики, не абстрактного значения, а конкретно для пневмонии: каждый час промедления в начале лечения затягивает выздоровление на сутки, на недели, на месяцы. Дальше пошли термины, но сколько их ни громоздил специалист, потом Варя, потом снова, соглашаясь с лечащим доктором, профессор, и Костя, и Клава, оба и враз увидели жемчужный блеск слова «выздоровление», и в его стойком свете не так уж опасна показалась Клаве темная сила фатального «с того света вытаскивает».
   Да, еще, из уст светила, как знакомая мелодия дешевенького ретрошлягера, прозвучал Елизаветы Петровнин «эритромицин», тоже копеечный, которым можно поколоть больную, пока не прислали дорогущий (тактичные друзья-швейцарцы не заикнулись о цене) антибиотик из-за границы. О чем шла речь между лечащим врачом и приглашенным консультантом, неизвестно, но к вечеру, несмотря на ту же клиническую картину (кашель, рвота, зашкаливающая температура), снова уверенная в себе, а не как вчера растерянная, прячущая взгляд, Варя объявила, что в Дуниных легких скопилась жидкость и нужна бронхоскопия. Сжалившись над родителями, объяснила, что это не операция, а всего лишь тонкая манипуляция, которую лучше сделать в шестьдесят третьей больнице, у профессора Силина, она уже договорилась на послезавтрашний переезд к нему.
   В истерзанном Кости-Клавином сознании промелькнуло, но не удержалось: выпроваживают? статистики плохой опасаются? Признают собственное бессилие или вправду бессмысленно тратить столько денег на комфорт, воспользоваться которым у больной просто нет сил… (Для освоения роскоши нужны силы? Конечно, иначе почему бы человек чахнул в «золотой клетке»?) Да и не могли они ни озвучить в разговорах-перешептываниях друг с дружкой, ни подпустить каждый к своему сознанию мысль о трагическом исходе, ведь вычленить ее из вселенной – все равно что направить дуновение на балансирующего у края пропасти… Сможет ли Дуня не пошатнуться от родительского горя?
   Поздним вечером, урывками укладывая в сумки то, что не понадобится здесь ночью и утром, Клава вдруг почувствовала грусть, которая сопровождала ее всякий раз, когда она покидала насиженное место, совсем не обязательно по принуждению, а и по собственному хотению отправляясь в Лондон на неделю (Костин подарок к некруглому дню рождения), и из номера в «Мажестик-отель» на Кромвель-роуд в Москву или возвращаясь из родительских пенат к себе домой. Эта теперешняя печаль была как покалывание в казавшейся мертвой, онемевшей руке.
   В обступившей агрессивной темноте Клава не сумела нащупать на столе градусник и позвала на подмогу голубоватое мерцание телеэкрана. Пока ждали температурного приговора – мать с неконтролируемо нарастающим при всяком измерении-просвечивании страхом, дочь покорно, – обе молча смотрели на Ингрид Бергман в черно-белом «Газовом свете». 36,9. Что-то сломалось? – не поверила Клава неожиданной цифре, но пойти за другим термометром было невмоготу – устала, когда устраивала в креслах увлеченную фильмом Дуню – той впервые надоела кровать. Оказалось, за телевизором можно не только пить-есть, болтать, вязать, читать (перечень бесконечен?), но и капельницу можно поставить телезрителю.
   Эх, если б и Костя знал о затишье на их семейном фронте, если б почувствовал, что атака пневмонии распознана и отбита – лечение помогло или молодая природа сама справилась и с лечением, и с болезнью (Варя-то еще в самом начале, от бессилия, что ли, буркнула, что у больной, как у наркомана или у дистрофика-заключенного – в тюрьме кормят кое-как – совсем иммунитет отсутствует)… Но они с Клавой по ночам не перезванивались– боялись своим тревожным шепотом порвать ту пелену спокойствия, которую из последних сил ткали вокруг единственной (были бы еще дети, пелена получилась бы покрепче) дочери. Да и что бы сказала ему Клава? И себе-то она не давала внятного отчета о наступившей передышке – сглаза боялась (глупое, бессмысленное суеверие, все равно что стреноживающий страх), и откуда ей знать, что будет завтра – болезнь отступит еще дальше, перейдет в долгую осаду или начнется новая атака? Локальную войну вести психологически труднее, чем всеобщую, народную, когда сопротивлению и самосохранению учит и мгновенно научает животный инстинкт выживания, умения передаются без слов-разъяснений от соседа к соседу, от солдата к солдату. А где взять силы, чтобы сражаться в одиночку, когда кичащаяся своей мирностью жизнь так и лезет в глаза и в душу?
   Пустую, как бы замеревшую в ожидании (чего?) квартиру открыл опустошенный до самого донышка человек. Как был, в плаще, в ботинках, он побрел в ванную, поставил таз с горкой белого в синюю крапинку «Тайда» под струю горячей, белой от хлорки воды, вынул из баула комок белых маек и белых с кружевами трусов и аккуратно, с какой-то маниакальной педантичностью разглаживая руками каждый предмет, стал медленно укладывать белье в стоячую пену, стараясь не замочить своих рукавов. В дверную щель пробился телефонный звонок, у которого хватило терпения подождать, пока Костя расправится со всем ворохом, тщательно вытрет – забыв смыть – пену с рук, сядет на коридорный стул и возьмет трубку.
   Низкий, сочно-грудной голос показался ему знакомым, и вопросы она задавала точные, не раздражающие – как человек «в теме», тактичный и сочувствующий, но полная апатия, видимо, разъединила в голове какие-то проводки, и он не попытался даже сообразить, почему вдруг разрешил ей принести себе «что-нибудь поесть».
   Не вставая, потянулся к базе, чтобы пристроить на ней трубку, промахнулся, вызвав болезненный писк нажатых неправильно кнопок, попал с третьего раза и, израсходо-
   вав последние силы, забылся на стуле. Из дремы его вынул звонок домофона, настойчиво-непрерывный, не сомневающийся в своем праве вторжения. Что-то там не сработало, пришлось спуститься самому к подъездной двери, благо, не раздевался. «Доходяга… Обуза, а не опора…» – билось в висок, и сама мысль об исчезновении казалась желанной.
   Не поднимая глаз, толкнул тяжелую дверь, и она впустила Ольгу Жизневу, полную тезку известной киноактрисы и его коллегу – вспомнил, что когда-то давно, в мирной еще жизни, согласился оппонировать ее кандидатскую. Наверняка и притащила ее в сумке… Поморщился, словно от боли, буркнул, как выругался, «здрасьте» и первым, не пропустив вперед даму, вошел в квартиру.
   Но большая, слишком крупная – по Клавиным меркам – женщина не смешалась, не засуетилась и не затараторила, как делают пичужки всякие, а молча прошла на кухню, разогрела принесенную в эмалированных судках еду и почти насильно, но ласково, как непослушно-любимого дитятю, принялась кормить Костю, и каждая ложка борща – сваренного как надо (Клава своей незаметной готовкой не запарила его вкус, а только утончила, обострила его, научив вкушать еду-радость) – постепенно оттесняла злость, слабость, безразличие. У санитарок, повидавших в войну всякого, была верная примета того, что парализованный выздоровеет: «член встал – ноги пойдут». Этот знак подал и Костин организм, возвращаясь к жизни.
   И уже на узком кабинетном диване (кабинет профессора, кабинет врача…) просто, совсем просто, без перерывов и перемен поз, продолжилось оживление, такое же необходимое и нестыдное, как кормление, и его не спугнуло ничто, ни требовательно-придирчивый взгляд – ее глаза были несонно прикрыты, ни чужой, чуждый запах (а раздражить ведь может даже «шанель номер пять») – она была чисто, непахуче вымыта и не надушена, – ни колкое словцо, вырвавшееся от стеснительности или неудовлетворенности – сколько женских благоглупостей нагородило непробиваемые плотины в стремящемся к непрерывности потоке, – ни властное резкое движение, ни произнесенный вслух, да пусть и безмолвный укор-вопрос «что потом?». Она оделась и ушла, мягко вернув его плечо на подушку, когда он порывался встать, чтобы проводить ее.
   Это же плечо, закаленное лаской, потрепал Косте директор клиники, когда они вдвоем, хмурые по совсем разным причинам, переминались в лифтовом холле, ожидая кабину. Как человек, привыкший завесой из слов-слов-слов укрывать свои простые бизнес-пиарные цели, директор и тут не смолчал, и поскольку никакой прагматической идеи не просматривалось, то сказанул первое, что пришло в его траченный цинизмом ум:
   – Вот уж не повезло, так не повезло… Но надежда умирает последней… Надейтесь – что вам еще остается…
   Без вчерашнего вечернего «лечения» у Кости недостало бы соображения удержать удар в себе, выложил бы сразу этот жестокий и безответственный приговор-проговор. Обычно Клава по изгибу губ мужа, по новой морщинке, по ускользающему от нее, пугливому взгляду – по какому-нибудь одному следу, который непременно оставляла всякая немудреная Костина тайна, догадывалась о ней. Чтобы шутливо выпытать и тем освободить его. Но теперь, соединенная с дочерью предчувствием ее даже не выздоровления, а всего лишь взятия первого уступа при выкарабкивании из пропасти, в которую сбросила их всех Дунина болезнь, не пригляделась к мужу, не заметила, что его тяготит.
 
   В многокорпусной, сильно нуждающейся в ремонте районной больнице все было проще, правдивее и понятнее. Здесь не могла появиться жена президентского советника, у которой Варе приходилось искать и находить какую-то неизвестную болезнь, – тут бы дамочке мгновенно поставили диагноз: истерика, оттого что муж не взял с собой в очередной заграничный вояж (но ведь и этот недуг может добавить лишающую равновесия гирьку на весы бытия). Здесь нельзя было встретить министра, удивительно телегеничного для своего поста, – тот по уикендам очищал в платной клинике (рассчитываясь не дензнаками, чем-то другим) свою печень, поскольку его рабочий день обычно начинался с принудительной рюмки коньяка (дальше – по нарастающей), и одновременно скрывался от жены (его молодую подружку Варя придумала выдавать за медсестру).
   В народной больнице тоже были свои примочки: в одной – именно в одной, не больше, – палате компактно проживали крепкие мужички из армянской диаспоры: земляки зава торакального отделения скрывались от тюрьмы или от сумы – верткая сухонькая санитарка точно не знала, а остальные медработники благоразумно держали рты на замке.
   В шестиместной палате, куда в кресле-каталке (опять!) – с порванной дерматиновой спинкой, с крашеными, а не никелированными, как в первой клинике, подлокотниками, умеющей ездить только по прямой, – вкатили Дуню, было две свободные койки – с голым матрацем у окна и с голой панцирной сеткой у умывальника.
   Пока Клава подставляла руку к оконным щелям – не дует ли? – старуха с кровати через проход (нога ее, черная, как обугленное полено, лежала поверх одеяла, отдельно от туловища) ухватила Костину руку и шипяще-задыхающимся голосом (вот почему она в легочном, а не в кожном) просипела:
   – К умывальнику-то ребенка не ложьте… – Кашель. – Бабка там ночью преставилась. – Снова кашель, но и «господи прости» не пробормотала, и не перекрестилась. – Выживет ваша, вижу…
   Буравящий, злой взгляд, почти или совсем безумный от постоянной боли, уже не ноющей, а кричащей, при том, что из-за пораженных легких звук в полную силу не может вырваться наружу и разрывает внутренности (получается замкнутый круг, когда сигнал о боли сам причиняет страдания). Постоянная мука, как несение креста, превратила обыкновенную мегеру в Кассандру? Верить ли ее предсказанию?
   Верить – не верить… Сейчас-то какая разница? И вера в выздоровление, и тем более полное неверие могут сбить с правильной дороги или замедлить шаги-действия… Костя вырвал руку из цепких старухиных пальцев (сила в них была такая, что конечность онемела, как будто из нее выкачали всю энергию) и пошел за сестрой-хозяйкой, чтобы получить чистое белье и застелить кровать у окна (обо всем, даже самом насущном, здесь надо самим заботиться, ничего само по себе не делается… сразу и покорно приняли это как должное) – ведьма помогла сделать выбор.
 
   После ужина, не поздно, часов в семь, когда задремавшая Дуня пихнула ютящуюся на краю ее постели Клаву и, открыв сонные, но уже не температурно-мутные голубые глаза, пробормотала: «я посплю, ладно?» – решились ночью не дежурить, хотя было даже, где прикорнуть: кровать покойницы все еще пустовала, и соседка слева, предложив свое одеяло, осуждающе-многозначительно поджала тонкие губы – вот она, интеллигенция, о своем удобстве только и думают.
   – А зачем вам тут мыкаться… Приезжайте завтра, часам к двенадцати, после бронхоскопии, – обронил на ходу лечащий врач, полноватый брюнет лет сорока.
   Его спокойствие профессионально-автоматически внушало уверенность в благоприятном исходе, но Клава разглядела, что то была маска, не пробиваемая ни чужими страданиями, ни купюрами, падающими в оттопыренный карман его голубоватого халата. И все-таки маска спокойствия, а не равнодушия… В больничных чертогах мало у кого есть силы добраться до искренних мыслей (до содержания) другого, хватает и врачующей формы. (Содержание – форма… В вечном искусстве и в сиюминутной жизни какие у них разные роли…)
   – …Молодцом держалась! – Словно удивляясь, что у таких суетливо-трусливых родителей может быть мужественная дочь, заметил он же, когда Клава и Костя, виноватящие себя за бегство с поля сражения, отыскали его в ординаторской за скорым обедом-перекусом: заляпавший подбородок томатный сок прямо из зеленой картонки, без стакана, и мясное ассорти на пергаменте, без тарелки и без вилки. – Никакой жидкости в легких. Не врач у вас там был, а черт-те кто! – Ровный тон вдруг сделал всплеск, как на кардиограмме сигнализируя о стыде за напортачившего коллегу. Нечаянно у него вырвалось, не чтобы набить себе цену. – Биопсия будет через несколько дней готова, но и тут не предвижу плохого. А если что – вырежем… Температура сейчас скакнет, не пугайтесь – это как правило после такой манипуляции.
   Первые слова Дуни, уже охваченной температурным пожаром, были:
   – Мамочка, дорогая, помоги мне… Я всю ночь чувствовала на себе ее жуткий взгляд – будто она хочет из меня всю жизнь себе забрать…
   Только к вечеру удалось купить-выпросить бокс для тяжелобольных, освободившийся после очередного летального исхода (смертность здесь планировалась, а не портила статистику) в соседнем отделении на этом же, четвертом этаже. Сестрам, и правда, далеко по коридору шагать, но «мы заплатим», – радостно выдохнули Клава-Костя.
   Уже к концу недели остались лишь субфебрильная температура, капельница с заграничным ципробаем и кандидоз – упустили, что антибиотики убивают флору.
   В первое же воскресенье Варя подменила родителей, пришла со свежим куриным бульоном в высоком термосе и с паровыми котлетками в широкогорлом. Только после ее появления до них дошло, что можно и нужно пробуждать дочкин аппетит домашней едой. Все-таки от испуганного человека укрываются самые очевидные вещи. Вот уж им-то, дрожащим, пригодилась бы защитная маска хоть и равнодушия – или она помогает отражать страх.
   Раз в неделю рентген показывал, что очаг воспаления в верхушке левого легкого не растет, но и не гаснет. Варя предложила-приказала привезти Дуню в свою клинику на томографию, бесплатную. «И счет прошлый заодно оплатите, половину, шеф скостил бедной профессорской семье». Посоветовались с лечащим врачом, тот пожал плечами: зачем лишний раз облучать ребенка? Но не запретил… На готовые снимки глянул, ничего нового не обнаружил и снова недовольно пробурчал про ненужное облучение, Варя же картинкам обрадовалась, только вот вопрос: за себя успокоилась или за Дуню?
   Как-то наутро после очередного вечернего взноса в голубоватый докторский карман, добровольного пожертвования, не подстегнутого ни прямым вымогательством, типа «зарплаты-то у нас какие», ни шутливыми вроде бы обиняками, они застали Дуню с кипой машинописных листов в руках. Она выправляла стиль и опечатки в докторской диссертации своего лечащего врача. Сам он ночью улетел в Египет отдохнуть, на недельку – горящая путевка подвернулась. «На ваши денежки и отправился», – съехидничал Макар, когда Костя заехал к нему на службу передать Клавину работу, которую она умудрялась делать на колене возле Дуниной кровати и в метро по дороге на домашнюю ночевку.