Нет, Кешины родители не были алчными, но кому не станет жаль капитальца, заложенного в фундамент будущей квартиры сына и враз разрушенного гайдаровской реформой, – всего вклада в сберкассе хватило только на холодильник. Конечно, они не ходили на демонстрации с пустыми кастрюлями и плакатами «Гайдар – убийца!», понимая, что одному человеку просто не под силу такие разрушения нанести (даже чтобы уничтожить две башни, нужны не только пилоты, масса людей необходима, организованная масса), но попался – отвечай, суду истории нужны обвиняемые.
А Костя с Клавой когда-то наивно радовались, что у них-то ничего не пропало. Терять было нечего, ничего не скопили. Вот теперь и их достала эта реформа, зря торжествовали…
Сильно жизнь переменилась после того, как Клава помахала со своего балкона Косте и Дуне, отъезжающим от их подъезда с сумками-чемоданами. Слышала она, что разъединение с ребенком бывает тяжелее переносить, чем уход мужа… Но, во-первых, и так винила себя, что поздно это свершилось, что столько лет всех простодушно оповещала об одиночестве дочери, – надеялась, кто-то поможет, познакомит с «юношей из хорошей семьи» (рот на замок закрыла лишь когда клиент один упомянул про симпатичную девицу, которую мать-клуша всем сватает, как будто это дурнушка или старая дева), чуть комплексы в Дуне не развила, да еще про себя гордилась, что они как подружки, друг с другом всем делятся… Во-вторых, появился Нерлин, про которого с дочерью она не говорила, а та, из деликатности, в эту сторону не глядела. (Нерлин на одной тусовке удивился, что Клава выясняет с ним отношения, когда дочь рядом стоит. «Мой бы сын сразу стойку сделал».)
И у Клавы достало сил не только отойти от своего чада на санитарно-необходимую дистанцию, но и контролировать ее за обеих.
Особенно непривычной и избыточной показалась матери-бессребренице постоянная Дунина озабоченность деньгами-зарплатами.
– Ты меня удивляешь… Мы с папой никогда не считались, кто сколько зарабатывает, вообще от денег не зависели… Откуда у тебя-то такие мысли?
– Мне самой неприятно, но что же делать?.. Если я не буду на машине иногда ездить, то вообще ничего не успею, работать просто не смогу… Сил ведь иногда к вечеру не хватает, чтобы до дому с двумя пересадками добраться… Те, о ком пишу, предлагают и подвезти, и покормить… Но… Независимость, мамочка, очень дорогая вещь… Экономить, конечно, приходится, но на другом – позавчера вот пошли с коллегами поужинать в ресторанчик ближайший, они французское вино, не глядя на цену, взяли, потом еще одну бутылку – тысячу рублей каждая стоила, я сразу углядела. А я бокал пива за полтинник весь вечер потягивала.
– В ресторан-то зачем? – Клава заговорила с интонацией Елизаветы Петровны, которая была убеждена, что ресторан это не только разврат, но и абсолютно немотивированное выбрасывание денег: ведь себестоимость мяса с гарниром под заковыристо названным соусом раз в десять меньше суммы, указанной в меню, дома на эти деньги можно на всю семью столько еды наготовить! Как толстовская княгиня Мягкая гордилась тем, что ее (то есть бесплатными слугами приготовленный, из бесплатных овощей-трав, выращенных на принадлежащей ей земле) соус за восемьдесят пять копеек лучше тысячерублевого шюцбургского (то есть сделанного наемными официантами из купленных, заграничных, скорее всего, продуктов) – «гадкий соус, что-то зеленое…», так и Елизавета Петровна свой труд ни в грош не ставила, и чужой тоже.
– Ну как ты не понимаешь, расслабиться же просто необходимо, и если уж совсем существовать наособицу – быстро скушают… Но от подножки не подстрахуешься все равно… Это у них, как у дворовой шпаны – автоматически подставят, без прямого расчета, погибнет коллега – глядишь, что-то и им от этого перепадет…
– И все-таки держись с ними на дистанции, а с Кешей наоборот… Поверь, он редкий мальчик… Все эти светские львы и львенки очень ненадежны, в семейной жизни на них положиться нельзя… Ты и сама это поймешь, если как следует своих приятелей проанализируешь, я ведь по твоим рассказам многое поняла… Не пора ли тебе? – спохватилась Клава, не сейчас заметившая, что их разговоры могут тянуться часами: Дуне недостает сил остановиться, самой отпасть от материнского голоса (в младенчестве она тоже так прилипала к груди, что если не отнимешь – будет часами сосать, пока не уснет).
Да, увертюра из телефонных разговоров настраивала не очень оптимистически. Лежа в ванной перед выходом на службу, Клава постаралась отвлечься. У женщин есть много нелекарственных средств, чтобы успокоить себя – одежда, бирюльки всякие… Недешевый, конечно, способ, больших знаний требует (мода постоянно обновляет науку одевания), но очень эффективный, в незапущенных случаях помогает почти стопроцентно. Тем более, если похудела, если голая себе в зеркале нравишься.
Промокая капли воды мягким, шелковистым хлопком фирмы «Декамп», Клава почувствовала, как ласковая роскошь его сама собой делает движения плавными, негу телу доставляет, таким полотенцем невозможно порывисто, по-мужски тереть себя, провоцируя нервность, беспокойство, только что смытые теплым душем. Встряхнула-взболтнула белую квадратную бутылочку увлажняющего крема «Коко мадмуазель» и, побрызгав им на руки-ноги-грудь, стала медленно втирать в себя его душистость. Всю эту банную роскошь подарила ей швейцарская подруга, изредка приезжавшая в Россию. И за такую соломинку можно держаться, чтобы не оступиться в канаву отчаяния. Еще когда Дуне не исполнилось и пяти лет, их тогдашний кумир, поэт петербургский, в своей трущобно-советской коммуналке на Зодчего Росси посоветовал купить ребенку немного настоящего дорогого искусства, хоть кольцо-брошь, хоть шкатулку, чтобы это помогло ей сформировать эстетический вкус. А поддерживать его, это уже Клавино наблюдение, можно и с помощью эстетизации быта, который нужно только осенить одним-двумя изяществами, все остальное само под них подстроится.
Не понадобилось весь шкаф перемеривать – что придумала, то и подошло к настроению: бархатные джинсы в стройнящую обтяжку, только что связанная маечка в клетку из травянистого ириса и изумрудного гаруса, темно-серый классический пиджак (Дунин, слишком строгий для молодой девушки) и зеленая бейсболка, купленная на память о лондонском Хэрродсе. Правильно оделась – мужские взгляды на улице и в метро подпитывали ее всю дорогу до службы. Но там опять начались траты, неподконтрольные – рутинные неудачи с контрактами, которые в ежедневном потоке профессионал никогда эмоционально не оценивает, но сегодня именно с них началась Клавина неуверенность; до шести она напрасно прождала нерлинского звонка – так хотелось вместе с ним провести время до начала поздней вечеринки, а пришлось два часа шататься по душному городу в одиночестве. Голубые телефоны-автоматы так и притягивали к себе, но автоответчику что она могла сказать?
Как медленно ни шла, все равно в клубе оказалась минут на десять раньше срока. Ну куда себя деть? Вошла, потерянная. Робко спросила охранника, где тут празднуют, и тот – то ли из-за бейсболки не увидел ее испуга, то ли вышколен был – не огрызнулся, а церемонно, под локоток, проводил ее вниз по лестнице и открыл правую дверь подвального зала, где уже пили аперитив шапочно-знакомые тусовщики. Села за дальний, единственный совсем свободный стол, на соседний стул положила сумку – место заняла.
Как на угольях ерзала, а после того, как Макар с Варей обидно прошли мимо, кажется, даже не кивнули, уткнулась в книгу, страницы три читала усердно, о чем, спроси – представления не имела. И не то чтобы голова была занята какими-то мыслями, нет, пустота была заполнена напряженным ожиданием, как кастрюля закипающей водой, которая просто испарится, если ничего туда не добавлять, но подбрось крупы-овощей, и месиво, нагревшись, начнет выплескиваться на плиту.
Подняла глаза – Нерлин, Суреныч за его спиной. Спокойные оба, уже оценившие диспозицию.
– Пересядь, пожалуйста, мне у стенки удобнее, – мягко попросил Нерлин, не поздоровавшись.
Как со своей обращается, или уже пренебрегает? – подумала Клава, но, конечно, послушно села на неудобное место, спиной к прибывающему народу. Суреныч незаметно растворился, так что понять, что будет, когда все тут закончится, невозможно. Опять эта импровизационность… И обижалась про себя, что при расставании Нерлин не заикается о следующей встрече, и «тонко» намекала, что ждет этого, и просила-объясняла, когда ей в голову залетала спасающая гордость мысль, что он просто не понимает, как ей нужна эта опора – назначенное свидание, вокруг которого она бы обустраивала свою жизнь, ведь только предвкушение своим мягким дуновением ослабляло боль от ссадин, оставленных разлукой и всеми невыговоренными (он еще и останавливал поток признаний: боюсь, мол, привыкнуть), нереализованными чувствами, копящимися в ней с того момента, как она поняла, что любит.
А к Нерлину гуськом стали подходить знакомые, и Клаве знакомые, но ее не замечающие. На третьем-четвертом он спохватился (нет, никакой виноватой суетливости в нем не появилось, просто вспомнил про Клаву, что ли?) и представил ее модной сейчас публицистке, с которой недавно ездил в самую центральную Европу. На Клавино «мы знакомы» та беспомощно улыбнулась – гримаса была бы надменной, если б представляющий не стоял с ней наравне в до микрона выверенной и уточняющейся постоянно, как рейтинг теннисистов, шкале амбициозного конкурса знаменитостей.
Клава ни за что бы не напомнила о себе, будь выслуга лет их знакомства не такой большой – в совсем советские времена, когда публицистка была мало кому известной рядовой менеджершей, Клава вела ее контракт в своей тогдашней, приравненной к министерству, конторе. Часами обсуждали в дальнем закутке коридора, как лучше обойти конъюнктурно-человеческие препятствия.
(В любые времена, хоть в сталинские, хоть в застойные, хоть в теперешние, назовем их почти капиталистическими, интересы государственные – тогда главными были идеологические, теперь – экономические, – корректировались человеческим фактором, который, бывало, превращал их в полную противоположность тому, что официально декларировалось. Почему, собственно, столько продержалась противная природе советская система? А потому, что психологию человеческую под контролем жесточайшим, то есть и жестким, и жестоким, сумели держать, фантастическую мораль-нравственность привили к массовому сознанию, из которого она и проникала в частные, конкретные головы. Как только вожжи ослабили, все и рухнуло.)
Клава бросалась на защиту новой знакомой в кулуарных разговорах, когда кто-нибудь язвительно рассказывал про сломанную молнию на ее сапогах (веревочкой пришлось завязать, чтоб до дома дойти), про гриву непричесанную. Это была яркая женщина, и хоть тогда она только-только начала высовываться, молва безошибочно почуяла ее перспективность и принялась облаивать. Но так начинается любая слава – с осуждения. Теперь-то это всем известно, специально обруг организовывают, хоть и за плату, а в те давние времена все было не так просто, не только газетная статья, даже анонимка могла принести крупную, настоящую беду.
Но с публицисткой все обошлось, на крыльях славы ее занесло в провинциальную Америку, которая ей сильно не нравилась все десять лет, что она там кормилась («опять лечу на мою экономическую родину», – с почти искренней горечью сообщала она на Кости-Клавиной кухне), и, подготовив себе новую отечественную почву яркой бранью западного экономического рая, она вернулась, только приумножив свою известность.
– Это вы?! – бросилась она обнимать Клаву, преувеличенно радуясь, но не виноватясь. – Вас не узнать. Что вы с собой сделали? Или это кепочка вас так красит?
И ушла, не подарив ни комплимента, ни воспоминания, которым можно было бы перед Нерлиным погордиться… Жаль, конечно, но что тут поделаешь? Она в своем праве, в своей силе, не захочет – не подаст. И Клаве стало неприятно, что пусть и мысленно, но поставила она себя в положение нищенки…
Синегин тоже не узнал ее, тоже обошелся без индивидуального комплимента:
– Как это вы тут в Москве живете, а? Все помолодели и похорошели, удивительно прямо… А Костя почему не пришел, опять вояжирует по странам и весям?
Про Костю еще несколько раз спросили, многозначительно глядя на Нерлина… А он с энтузиазмом (с пошлым мелкобуржуазным энтузиазмом, – подумала бы Клава о ком другом) рассказывал про новоселье сына, про его бильярдную, про сауну, – дачу тот невдалеке от родительской построил.
– Я еще просил сторожку в углу сада соорудить, чтобы он потом гостям показывал – тут, мол, живет мой отец, когда-то бывший знаменитым… – И, как будто специально игнорируя Клавину насупленность: – И вам с Костей дача бы не помешала, на природе жизнь совсем другая… Утром встанешь…
Клава уже не слушала, а боролась с унизительной ревностью-завистью: раз с Костей ее так объединяет, дачей их вместе связывает, значит, совсем не думает о ней и о себе, вместе… Дача бы не помешала!.. Какая бестактность – знает же, что и на Дунину квартиру денег не хватает, даже если с Кешиными родителями капиталы объединить…
Азартное это занятие – обиды собирать, остановиться очень трудно, ведь они под каждой улыбкой, шуткой могут таиться, только ищи правильно… Нерлину, конечно, было под силу прервать эту Клавину работу, но он будто не заметил, чем она увлеклась.
(Если вокруг нее вились кавалеры, он мог брякнуть на ухо: «Тут одна очень хочет, чтобы я ее трахнул, не знаю, что и делать». А когда Клава, бесполезно проискав, чем же она вызвала такое унижающее ее признание, – у Кости даже спросила, совсем не учитывая его чувств, – все-таки не удержалась, высказала свое неодобрение, Нерлин удивился: «Ты же так хорошо мне ответила, я восхитился даже. Не помнишь? Как же – не думаю, мол, что для тебя это проблема… Да и сказанул-то я первое попавшееся, чтобы тебя от ухажеров оторвать».)
Или снова наблюдал за ней? Не без садистского удовольствия, наверно, специально поддразнивал? Совсем тяжело стало, когда он усадил на место, с которого вначале согнал Клаву, провинциальную журналистку и принялся угощать ее – с шуточками и преувеличенным вниманием. Официанта подозвал, обсудил с ним, какие напитки остались, попросил для всех водки и яблочного сока – «не доверяю я молдавским винам, водку все-таки испортить труднее», – и, отвернувшись от Клавы, что-то на ухо той шепнул…
Никому нельзя открываться, даже он, такой… Ничего в защиту Нерлина на ум не приходило… И нераздумывающую откровенность-то Клавину он сам же вызвал, да еще притчей поощрил… Прямо слово в слово захотелось ее вспомнить, чтобы от их шепота заслониться…
…После долгого пути странник подошел к двери в стене, охраняемой стражником, лег возле нее и стал ждать, когда можно будет войти. Год проходит, два, путник состарился, заболел и перед смертью решился спросить у охранника, почему тот его не пустил. «А почему ты не попросился? И дверь была открыта, и вход этот был сделан именно для тебя»…
Усвоив притчу на свой лад – а у каждой такой истории есть свой лад, каждому она может помочь, – вдохновленная ею, Клава через несколько дней, по телефону, выдохнула рассказчику: если когда-нибудь сможешь-захочешь быть со мной всегда, знай, что и я этого хочу… И такое облегчение сперва почувствовала, целую ночь в радостном, желанном спокойствии провела, а потом совесть пробудилась: как же, на его плечи проблему их соединения перебросила, нечестно, неблагородно это. Вернулась к этому разговору, но с первых же слов поняла, что никакой тяжести он и не ощутил, поскольку проблемы такой для него не существует. Почему? Додумывать-дочувствовать даже не отважилась – растравлять себя уже стало опасно…
Но тут пухленькую кокетку кто-то позвал. Молчание, тягостное для Клавы, Нерлин все-таки прервал:
– Ты не ревнуешь, конечно… – не спросил, а констатировал он очевидное для себя.
И Клава, надеясь, что испытание кончилось, что журналистка больше не вернется, обрадованная, что о ней наконец вспомнили, да и соглашаться с ним ей было и привычнее, и приятнее, не призналась в постыдном чувстве, а преувеличенно бодро, с нервным смешком ответила:
– Нет, конечно.
– Ну и умница, это ведь все равно что с официанткой заигрывать, к тебе это никакого отношения не имеет…
Как же не имеет, когда вон Варя так презрительно на меня смотрит! Все же видят… Но ладно, все ведь уже кончилось…
Ничего подобного, получив индульгенцию, Нерлин вернул девицу за их стол, как только рядом послышался ее счастливо пьяненький голосок, игриво спрашивающий у него, можно ли съесть огромный красный перец, для декоративности положенный на деревянное блюдо, пристроенное где-то под потолком. Получив шутливое разрешение, она встала на стул, ухватила овощ и, разрезав его, четвертинку предложила Клаве. А услышав сердитый отказ, не победно совсем, добродушно даже, улыбнулась:
– Не надо так, я вам ничем не могу помешать, я ведь уеду – и все… Из-за меня не надо переживать…
Да еще сказала это негромко, когда Нерлин отбивался от телевидения, которое хотело получить от него не только молчаливую фигуру, но и монолог какой-то. Деликатно поступила…
И Клаву понесло. Не в состоянии думать ни о причинах своего негодования (бабские причины, низкие, стыдные для сильного, самодостаточного человека), ни о последствиях, ни о том, как она выглядит со стороны, со стороны Нерлина в первую очередь, она буркнула «мне пора» и стала собирать вещи – пиджак сняла со спинки своего стула, сумку с соседнего и встала. Медленно поднималась – наверно, чтобы Нерлину дать возможность за ней пойти: когда все системы отказали, автопилот, слава богу, включился, иначе выскочила бы из подвала без слов, никак не просигнализировав о своем уходе. Он еще долго бы не знал о нем, ведь между ними не только словесного диалога в этот вечер не было, порвалась невербальная связь, которую подделать никак нельзя, – она ощущала ее всегда, а он устанавливал, когда слышал ее голос или встречался с ней.
Только тогда? Может быть, и в Клавино отсутствие что-то хоть изредка вспоминалось ему, говорил ведь: «Меня греет, что ты есть». («Тебя греет… А я сгораю», – хотелось пожаловаться Клаве.) Если уж сравнивать, то Клавина связь с ним – это крепкая прямая линия, которая ни разу не прервалась, зигзага не сделала… Костя в шутку посоветовал как-то ради спасения завести пару поклонников, вчуже даже подумала об этом, но и пытаться не стала, настолько все остальные стали ей безразличны. Про их семейного приятеля-единомышленника, молодого мужественного угрюмца, Нерлин как-то сказанул, провокационно, конечно: «Ну, думаю, сердечко ее вздрагивало». Честного ответа Клава тогда не знала, в голову просто не приходило об этом подумать. И вот они втроем, Клава, Дуня и отрок этот, зашли в кафе после суда – сутяга один подал жалобу на Дуню за резковатое, но совсем, ни с какой стороны не криминальное слово, напугав всю семью. Молодой друг поддержал их своим присутствием на суде, а больше ничего и не понадобилось, никакой конкретной помощи и не надо было, так очевидна была бессмысленность претензий. Но ведь почему-то же приняли кляузу к рассмотрению… Так вот за кофеем Клава постаралась, чтобы ее сердечко вздрогнуло. От благодарности за поддержку – да, было такое чувство, но ничего общего с привязанностью к Нерлину в нем не просматривалось. Настолько из другого вещества она состоит, что и сравнить невозможно.
Ну а от Нерлина к Клаве тянется хоть что-то? Связь какая-нибудь есть? Пунктир это в лучшем случае, промежутки между черточками неравномерные, и что в них помещается, лучше не думать… нельзя и мысленно туда заглядывать: узнает – помрачнеет, таким отчужденным станет, что просто страшно…
– Я с тобой, – сразу, как только Клавино «мне пора» прервало их с журналисткой флирт, среагировал Нерлин. Договорил что-то той на ухо несуетливо, улыбнулся, Клаве улыбнулся и спросил, словно проверяя ее вменяемость: – Надлежит ли с виновником торжества попрощаться?
Пожатие ее плеч как согласие с необходимостью соблюдения приличий он увидеть не мог, но почувствовал. И тут как тут – Синегин:
– Вы уже уходите, как жаль…
И пошло длинное, с конкретными воспоминаниями, монотонное признание в любви-уважении к Нерлину, слишком подобострастное на Клавин вкус. А Нерлин слушал с приязнью и поощрением. Неужели так от беззастенчивой лести кайфует? – зло подумала Клава. В голову не пришло, что он таким образом продлевает передышку, дает ей шанс успокоиться…
– Вы должны снова к нам приехать, я подумаю, как это организовать… – закончил Синегин, поскольку к нему уже стояла очередь желающих знаково попрощаться, еще раз отметив свое присутствие – будет толк или нет, неизвестно, но галочка не помешает.
– Господи, какой дурак… – сорвалось у Клавы, оповещенной, что месяца два назад Нерлин отказался от месячного турне по Америке. Никогда заграничные поездки не были для него самоценны. В самом начале его юридической карьеры очень влиятельная, нестарая еще дама приглашала его на полгода в Англию. «Мелькнуло, конечно, – трахай ее как следует каждый день, и она сделает тебя на весь мир известным… А года через два и вернуться можно. Чтобы потом говорили: ну, Нерлин, дает… Нет, я не поехал».
Все, казалось, успокоилось, жизнь прежняя продолжается, но Нерлин опять подсел к журналистке – попрощаться? И замурлыкали они оба, как в самом начале.
Ревность взрывной волной вынесла Клаву из подвала. Замерев на верхней ступеньке, она ничего не видела вокруг. «Обида, злоба ослепляют сильнее, чем травма глаз», – подтвердились нерлинские слова. Свежий воздух вернул начатки разума, и она попыталась сообразить, что же наделала. Тут дверь открылась, и в темноте неосвещенного двора возник его силуэт.
– Признайся, приревновала, – с угрюмой усмешкой упрекнул он.
– Нет, совсем нет! – принялась Клава отрицать ему очевидное, пафосом, напором пытаясь замаскировать отсутствие сколько-нибудь внятных аргументов. – Ты уже пришел против меня настроенный, со мной не хотел говорить…
– Я-то, старый дурак, как попался! Приревновала, приревновала… Это единственное, что меня как-то примиряет с ситуацией. Значит, так сильно любит… А иначе… – Голос его стал чужим, усталым, таким он иногда – редко, очень редко – встречал назойливого телефонного абонента, одного «алло» хватало, чтобы отпугнуть непрошеного соискателя его внимания. – Зря вечер потратил! Ты что, думаешь, мне нужны эти светские улыбания-обещания? Лучше бы я на даче остался… Ты должна была быть со мной, на моей стороне все время, с дурочкой этой вместе со мной разговаривать… Как-то же надо было время занять, чтобы до конца дотянуть, раз ты букой все время сидела… А потом, когда все уже разошлись, мы бы разместились за одним столом, оставшиеся, и вот тогда и можно какие-то вопросы важные решить…
– Что же ты мне это там не сказал? Я вообще не понимала, не лишняя ли я тут…
Неужели случилось непоправимое? Сама Клава понять этого не могла, а Нерлину даже в голову не пришло помочь ей. Он так спокойно негодовал, что от этого его хладнокровия кровь стыла в жилах. Где тут думать, чувство ужаса атрофировало мыслительные способности…
Выйдя на Сретенку, они автоматически повернули налево, и когда Нерлин спохватился, что метро в другой стороне, Клава упросила его пешком хотя бы до «Лубянки» дойти. За это время она нашла в себе силы согласиться с его версией. Конъюнктурно согласилась, – что еще было делать? Из двух зол инстинктивно выбрала меньшее, разрыв бы убил ее, это очевидно. Не осмелилась даже дать слово своей униженной гордости…
– Ты же вся вибрировала, стоило только заикнуться, как ты бы мне резко ответила, я бы не сдержался… На людях отношения выяснять – увольте, я не любитель таких сцен…
Они шли и шли, и чем ближе был нерлинский дом, тем жутче становилось Клаве. Еще ничего, когда Нерлин говорил. Молчание было невыносимо, она его нарушала своими объяснениями, жалко винилась, подозревая, что своими руками (или ногами – какая разница) потоптала их хрупкую связь. Навсегда или нет? Вот что ее мучило…
– Я еще не знаю… Сейчас я в гневе, потом подумаю и пойму…
У порога его подъезда Клава через силу, по-достоевски безнадежно, попросилась к нему, чаю выпить, только чаю. Жалко вышло, но пусть так, чем потом поедом себя есть, что не попыталась даже…
– Я не могу… – отказал Нерлин.
Хотя бы не мстительно отказал. Но раньше всегда объяснял, почему нельзя зайти («мои приехали», «звонков много надо сделать»…), почему встретиться-позвонить не может, а сейчас просто «не могу». Или не хочет?
– Домой приедешь – позвони…
Клавино отчаяние заставило его проявить милосердие, или сам вспомнил, что имеет дело с женщиной, которых он из джентльменства не бьет, или природная доброта так среагировала, и Клава конкретная тут ни при чем, но по телефону он не стал мусолить происшедшее:
– Какой у тебя голос… Ладно, забыли… Тут на автоответчике два звонка, оба тебя касаются…
Конечно, очень косвенно оба касались, но хоть так, любое прикосновение сейчас спасительно…
Ясно, что уснуть не получится… Как же теперь дождаться сибирского утра, чтобы своим звонком не разбудить Костю? Несколько раз прошлась по телевизионным программам… Сквозь рекламные промежутки не просочилось ни одного отвлекающего от мучительных мыслей зрелища… А любовные сцены ночных киношек так проявляли боль, что никакая анестезия ее уже унять не могла… Вот этого объятия у нее больше не будет, вот так властно он не повернет ее к себе спиной, не спросит, не устала ли… И шуток его неожиданных больше не будет? Диалог недавний вспомнился: «Мы касаемся друг друга одной только точкой сейчас» – Он. «Скорее линия, чем точка» – Она. «Линия? Несправедливо – объем-то какой!» – Он.
А Костя с Клавой когда-то наивно радовались, что у них-то ничего не пропало. Терять было нечего, ничего не скопили. Вот теперь и их достала эта реформа, зря торжествовали…
Сильно жизнь переменилась после того, как Клава помахала со своего балкона Косте и Дуне, отъезжающим от их подъезда с сумками-чемоданами. Слышала она, что разъединение с ребенком бывает тяжелее переносить, чем уход мужа… Но, во-первых, и так винила себя, что поздно это свершилось, что столько лет всех простодушно оповещала об одиночестве дочери, – надеялась, кто-то поможет, познакомит с «юношей из хорошей семьи» (рот на замок закрыла лишь когда клиент один упомянул про симпатичную девицу, которую мать-клуша всем сватает, как будто это дурнушка или старая дева), чуть комплексы в Дуне не развила, да еще про себя гордилась, что они как подружки, друг с другом всем делятся… Во-вторых, появился Нерлин, про которого с дочерью она не говорила, а та, из деликатности, в эту сторону не глядела. (Нерлин на одной тусовке удивился, что Клава выясняет с ним отношения, когда дочь рядом стоит. «Мой бы сын сразу стойку сделал».)
И у Клавы достало сил не только отойти от своего чада на санитарно-необходимую дистанцию, но и контролировать ее за обеих.
Особенно непривычной и избыточной показалась матери-бессребренице постоянная Дунина озабоченность деньгами-зарплатами.
– Ты меня удивляешь… Мы с папой никогда не считались, кто сколько зарабатывает, вообще от денег не зависели… Откуда у тебя-то такие мысли?
– Мне самой неприятно, но что же делать?.. Если я не буду на машине иногда ездить, то вообще ничего не успею, работать просто не смогу… Сил ведь иногда к вечеру не хватает, чтобы до дому с двумя пересадками добраться… Те, о ком пишу, предлагают и подвезти, и покормить… Но… Независимость, мамочка, очень дорогая вещь… Экономить, конечно, приходится, но на другом – позавчера вот пошли с коллегами поужинать в ресторанчик ближайший, они французское вино, не глядя на цену, взяли, потом еще одну бутылку – тысячу рублей каждая стоила, я сразу углядела. А я бокал пива за полтинник весь вечер потягивала.
– В ресторан-то зачем? – Клава заговорила с интонацией Елизаветы Петровны, которая была убеждена, что ресторан это не только разврат, но и абсолютно немотивированное выбрасывание денег: ведь себестоимость мяса с гарниром под заковыристо названным соусом раз в десять меньше суммы, указанной в меню, дома на эти деньги можно на всю семью столько еды наготовить! Как толстовская княгиня Мягкая гордилась тем, что ее (то есть бесплатными слугами приготовленный, из бесплатных овощей-трав, выращенных на принадлежащей ей земле) соус за восемьдесят пять копеек лучше тысячерублевого шюцбургского (то есть сделанного наемными официантами из купленных, заграничных, скорее всего, продуктов) – «гадкий соус, что-то зеленое…», так и Елизавета Петровна свой труд ни в грош не ставила, и чужой тоже.
– Ну как ты не понимаешь, расслабиться же просто необходимо, и если уж совсем существовать наособицу – быстро скушают… Но от подножки не подстрахуешься все равно… Это у них, как у дворовой шпаны – автоматически подставят, без прямого расчета, погибнет коллега – глядишь, что-то и им от этого перепадет…
– И все-таки держись с ними на дистанции, а с Кешей наоборот… Поверь, он редкий мальчик… Все эти светские львы и львенки очень ненадежны, в семейной жизни на них положиться нельзя… Ты и сама это поймешь, если как следует своих приятелей проанализируешь, я ведь по твоим рассказам многое поняла… Не пора ли тебе? – спохватилась Клава, не сейчас заметившая, что их разговоры могут тянуться часами: Дуне недостает сил остановиться, самой отпасть от материнского голоса (в младенчестве она тоже так прилипала к груди, что если не отнимешь – будет часами сосать, пока не уснет).
Да, увертюра из телефонных разговоров настраивала не очень оптимистически. Лежа в ванной перед выходом на службу, Клава постаралась отвлечься. У женщин есть много нелекарственных средств, чтобы успокоить себя – одежда, бирюльки всякие… Недешевый, конечно, способ, больших знаний требует (мода постоянно обновляет науку одевания), но очень эффективный, в незапущенных случаях помогает почти стопроцентно. Тем более, если похудела, если голая себе в зеркале нравишься.
Промокая капли воды мягким, шелковистым хлопком фирмы «Декамп», Клава почувствовала, как ласковая роскошь его сама собой делает движения плавными, негу телу доставляет, таким полотенцем невозможно порывисто, по-мужски тереть себя, провоцируя нервность, беспокойство, только что смытые теплым душем. Встряхнула-взболтнула белую квадратную бутылочку увлажняющего крема «Коко мадмуазель» и, побрызгав им на руки-ноги-грудь, стала медленно втирать в себя его душистость. Всю эту банную роскошь подарила ей швейцарская подруга, изредка приезжавшая в Россию. И за такую соломинку можно держаться, чтобы не оступиться в канаву отчаяния. Еще когда Дуне не исполнилось и пяти лет, их тогдашний кумир, поэт петербургский, в своей трущобно-советской коммуналке на Зодчего Росси посоветовал купить ребенку немного настоящего дорогого искусства, хоть кольцо-брошь, хоть шкатулку, чтобы это помогло ей сформировать эстетический вкус. А поддерживать его, это уже Клавино наблюдение, можно и с помощью эстетизации быта, который нужно только осенить одним-двумя изяществами, все остальное само под них подстроится.
Не понадобилось весь шкаф перемеривать – что придумала, то и подошло к настроению: бархатные джинсы в стройнящую обтяжку, только что связанная маечка в клетку из травянистого ириса и изумрудного гаруса, темно-серый классический пиджак (Дунин, слишком строгий для молодой девушки) и зеленая бейсболка, купленная на память о лондонском Хэрродсе. Правильно оделась – мужские взгляды на улице и в метро подпитывали ее всю дорогу до службы. Но там опять начались траты, неподконтрольные – рутинные неудачи с контрактами, которые в ежедневном потоке профессионал никогда эмоционально не оценивает, но сегодня именно с них началась Клавина неуверенность; до шести она напрасно прождала нерлинского звонка – так хотелось вместе с ним провести время до начала поздней вечеринки, а пришлось два часа шататься по душному городу в одиночестве. Голубые телефоны-автоматы так и притягивали к себе, но автоответчику что она могла сказать?
Как медленно ни шла, все равно в клубе оказалась минут на десять раньше срока. Ну куда себя деть? Вошла, потерянная. Робко спросила охранника, где тут празднуют, и тот – то ли из-за бейсболки не увидел ее испуга, то ли вышколен был – не огрызнулся, а церемонно, под локоток, проводил ее вниз по лестнице и открыл правую дверь подвального зала, где уже пили аперитив шапочно-знакомые тусовщики. Села за дальний, единственный совсем свободный стол, на соседний стул положила сумку – место заняла.
Как на угольях ерзала, а после того, как Макар с Варей обидно прошли мимо, кажется, даже не кивнули, уткнулась в книгу, страницы три читала усердно, о чем, спроси – представления не имела. И не то чтобы голова была занята какими-то мыслями, нет, пустота была заполнена напряженным ожиданием, как кастрюля закипающей водой, которая просто испарится, если ничего туда не добавлять, но подбрось крупы-овощей, и месиво, нагревшись, начнет выплескиваться на плиту.
Подняла глаза – Нерлин, Суреныч за его спиной. Спокойные оба, уже оценившие диспозицию.
– Пересядь, пожалуйста, мне у стенки удобнее, – мягко попросил Нерлин, не поздоровавшись.
Как со своей обращается, или уже пренебрегает? – подумала Клава, но, конечно, послушно села на неудобное место, спиной к прибывающему народу. Суреныч незаметно растворился, так что понять, что будет, когда все тут закончится, невозможно. Опять эта импровизационность… И обижалась про себя, что при расставании Нерлин не заикается о следующей встрече, и «тонко» намекала, что ждет этого, и просила-объясняла, когда ей в голову залетала спасающая гордость мысль, что он просто не понимает, как ей нужна эта опора – назначенное свидание, вокруг которого она бы обустраивала свою жизнь, ведь только предвкушение своим мягким дуновением ослабляло боль от ссадин, оставленных разлукой и всеми невыговоренными (он еще и останавливал поток признаний: боюсь, мол, привыкнуть), нереализованными чувствами, копящимися в ней с того момента, как она поняла, что любит.
А к Нерлину гуськом стали подходить знакомые, и Клаве знакомые, но ее не замечающие. На третьем-четвертом он спохватился (нет, никакой виноватой суетливости в нем не появилось, просто вспомнил про Клаву, что ли?) и представил ее модной сейчас публицистке, с которой недавно ездил в самую центральную Европу. На Клавино «мы знакомы» та беспомощно улыбнулась – гримаса была бы надменной, если б представляющий не стоял с ней наравне в до микрона выверенной и уточняющейся постоянно, как рейтинг теннисистов, шкале амбициозного конкурса знаменитостей.
Клава ни за что бы не напомнила о себе, будь выслуга лет их знакомства не такой большой – в совсем советские времена, когда публицистка была мало кому известной рядовой менеджершей, Клава вела ее контракт в своей тогдашней, приравненной к министерству, конторе. Часами обсуждали в дальнем закутке коридора, как лучше обойти конъюнктурно-человеческие препятствия.
(В любые времена, хоть в сталинские, хоть в застойные, хоть в теперешние, назовем их почти капиталистическими, интересы государственные – тогда главными были идеологические, теперь – экономические, – корректировались человеческим фактором, который, бывало, превращал их в полную противоположность тому, что официально декларировалось. Почему, собственно, столько продержалась противная природе советская система? А потому, что психологию человеческую под контролем жесточайшим, то есть и жестким, и жестоким, сумели держать, фантастическую мораль-нравственность привили к массовому сознанию, из которого она и проникала в частные, конкретные головы. Как только вожжи ослабили, все и рухнуло.)
Клава бросалась на защиту новой знакомой в кулуарных разговорах, когда кто-нибудь язвительно рассказывал про сломанную молнию на ее сапогах (веревочкой пришлось завязать, чтоб до дома дойти), про гриву непричесанную. Это была яркая женщина, и хоть тогда она только-только начала высовываться, молва безошибочно почуяла ее перспективность и принялась облаивать. Но так начинается любая слава – с осуждения. Теперь-то это всем известно, специально обруг организовывают, хоть и за плату, а в те давние времена все было не так просто, не только газетная статья, даже анонимка могла принести крупную, настоящую беду.
Но с публицисткой все обошлось, на крыльях славы ее занесло в провинциальную Америку, которая ей сильно не нравилась все десять лет, что она там кормилась («опять лечу на мою экономическую родину», – с почти искренней горечью сообщала она на Кости-Клавиной кухне), и, подготовив себе новую отечественную почву яркой бранью западного экономического рая, она вернулась, только приумножив свою известность.
– Это вы?! – бросилась она обнимать Клаву, преувеличенно радуясь, но не виноватясь. – Вас не узнать. Что вы с собой сделали? Или это кепочка вас так красит?
И ушла, не подарив ни комплимента, ни воспоминания, которым можно было бы перед Нерлиным погордиться… Жаль, конечно, но что тут поделаешь? Она в своем праве, в своей силе, не захочет – не подаст. И Клаве стало неприятно, что пусть и мысленно, но поставила она себя в положение нищенки…
Синегин тоже не узнал ее, тоже обошелся без индивидуального комплимента:
– Как это вы тут в Москве живете, а? Все помолодели и похорошели, удивительно прямо… А Костя почему не пришел, опять вояжирует по странам и весям?
Про Костю еще несколько раз спросили, многозначительно глядя на Нерлина… А он с энтузиазмом (с пошлым мелкобуржуазным энтузиазмом, – подумала бы Клава о ком другом) рассказывал про новоселье сына, про его бильярдную, про сауну, – дачу тот невдалеке от родительской построил.
– Я еще просил сторожку в углу сада соорудить, чтобы он потом гостям показывал – тут, мол, живет мой отец, когда-то бывший знаменитым… – И, как будто специально игнорируя Клавину насупленность: – И вам с Костей дача бы не помешала, на природе жизнь совсем другая… Утром встанешь…
Клава уже не слушала, а боролась с унизительной ревностью-завистью: раз с Костей ее так объединяет, дачей их вместе связывает, значит, совсем не думает о ней и о себе, вместе… Дача бы не помешала!.. Какая бестактность – знает же, что и на Дунину квартиру денег не хватает, даже если с Кешиными родителями капиталы объединить…
Азартное это занятие – обиды собирать, остановиться очень трудно, ведь они под каждой улыбкой, шуткой могут таиться, только ищи правильно… Нерлину, конечно, было под силу прервать эту Клавину работу, но он будто не заметил, чем она увлеклась.
(Если вокруг нее вились кавалеры, он мог брякнуть на ухо: «Тут одна очень хочет, чтобы я ее трахнул, не знаю, что и делать». А когда Клава, бесполезно проискав, чем же она вызвала такое унижающее ее признание, – у Кости даже спросила, совсем не учитывая его чувств, – все-таки не удержалась, высказала свое неодобрение, Нерлин удивился: «Ты же так хорошо мне ответила, я восхитился даже. Не помнишь? Как же – не думаю, мол, что для тебя это проблема… Да и сказанул-то я первое попавшееся, чтобы тебя от ухажеров оторвать».)
Или снова наблюдал за ней? Не без садистского удовольствия, наверно, специально поддразнивал? Совсем тяжело стало, когда он усадил на место, с которого вначале согнал Клаву, провинциальную журналистку и принялся угощать ее – с шуточками и преувеличенным вниманием. Официанта подозвал, обсудил с ним, какие напитки остались, попросил для всех водки и яблочного сока – «не доверяю я молдавским винам, водку все-таки испортить труднее», – и, отвернувшись от Клавы, что-то на ухо той шепнул…
Никому нельзя открываться, даже он, такой… Ничего в защиту Нерлина на ум не приходило… И нераздумывающую откровенность-то Клавину он сам же вызвал, да еще притчей поощрил… Прямо слово в слово захотелось ее вспомнить, чтобы от их шепота заслониться…
…После долгого пути странник подошел к двери в стене, охраняемой стражником, лег возле нее и стал ждать, когда можно будет войти. Год проходит, два, путник состарился, заболел и перед смертью решился спросить у охранника, почему тот его не пустил. «А почему ты не попросился? И дверь была открыта, и вход этот был сделан именно для тебя»…
Усвоив притчу на свой лад – а у каждой такой истории есть свой лад, каждому она может помочь, – вдохновленная ею, Клава через несколько дней, по телефону, выдохнула рассказчику: если когда-нибудь сможешь-захочешь быть со мной всегда, знай, что и я этого хочу… И такое облегчение сперва почувствовала, целую ночь в радостном, желанном спокойствии провела, а потом совесть пробудилась: как же, на его плечи проблему их соединения перебросила, нечестно, неблагородно это. Вернулась к этому разговору, но с первых же слов поняла, что никакой тяжести он и не ощутил, поскольку проблемы такой для него не существует. Почему? Додумывать-дочувствовать даже не отважилась – растравлять себя уже стало опасно…
Но тут пухленькую кокетку кто-то позвал. Молчание, тягостное для Клавы, Нерлин все-таки прервал:
– Ты не ревнуешь, конечно… – не спросил, а констатировал он очевидное для себя.
И Клава, надеясь, что испытание кончилось, что журналистка больше не вернется, обрадованная, что о ней наконец вспомнили, да и соглашаться с ним ей было и привычнее, и приятнее, не призналась в постыдном чувстве, а преувеличенно бодро, с нервным смешком ответила:
– Нет, конечно.
– Ну и умница, это ведь все равно что с официанткой заигрывать, к тебе это никакого отношения не имеет…
Как же не имеет, когда вон Варя так презрительно на меня смотрит! Все же видят… Но ладно, все ведь уже кончилось…
Ничего подобного, получив индульгенцию, Нерлин вернул девицу за их стол, как только рядом послышался ее счастливо пьяненький голосок, игриво спрашивающий у него, можно ли съесть огромный красный перец, для декоративности положенный на деревянное блюдо, пристроенное где-то под потолком. Получив шутливое разрешение, она встала на стул, ухватила овощ и, разрезав его, четвертинку предложила Клаве. А услышав сердитый отказ, не победно совсем, добродушно даже, улыбнулась:
– Не надо так, я вам ничем не могу помешать, я ведь уеду – и все… Из-за меня не надо переживать…
Да еще сказала это негромко, когда Нерлин отбивался от телевидения, которое хотело получить от него не только молчаливую фигуру, но и монолог какой-то. Деликатно поступила…
И Клаву понесло. Не в состоянии думать ни о причинах своего негодования (бабские причины, низкие, стыдные для сильного, самодостаточного человека), ни о последствиях, ни о том, как она выглядит со стороны, со стороны Нерлина в первую очередь, она буркнула «мне пора» и стала собирать вещи – пиджак сняла со спинки своего стула, сумку с соседнего и встала. Медленно поднималась – наверно, чтобы Нерлину дать возможность за ней пойти: когда все системы отказали, автопилот, слава богу, включился, иначе выскочила бы из подвала без слов, никак не просигнализировав о своем уходе. Он еще долго бы не знал о нем, ведь между ними не только словесного диалога в этот вечер не было, порвалась невербальная связь, которую подделать никак нельзя, – она ощущала ее всегда, а он устанавливал, когда слышал ее голос или встречался с ней.
Только тогда? Может быть, и в Клавино отсутствие что-то хоть изредка вспоминалось ему, говорил ведь: «Меня греет, что ты есть». («Тебя греет… А я сгораю», – хотелось пожаловаться Клаве.) Если уж сравнивать, то Клавина связь с ним – это крепкая прямая линия, которая ни разу не прервалась, зигзага не сделала… Костя в шутку посоветовал как-то ради спасения завести пару поклонников, вчуже даже подумала об этом, но и пытаться не стала, настолько все остальные стали ей безразличны. Про их семейного приятеля-единомышленника, молодого мужественного угрюмца, Нерлин как-то сказанул, провокационно, конечно: «Ну, думаю, сердечко ее вздрагивало». Честного ответа Клава тогда не знала, в голову просто не приходило об этом подумать. И вот они втроем, Клава, Дуня и отрок этот, зашли в кафе после суда – сутяга один подал жалобу на Дуню за резковатое, но совсем, ни с какой стороны не криминальное слово, напугав всю семью. Молодой друг поддержал их своим присутствием на суде, а больше ничего и не понадобилось, никакой конкретной помощи и не надо было, так очевидна была бессмысленность претензий. Но ведь почему-то же приняли кляузу к рассмотрению… Так вот за кофеем Клава постаралась, чтобы ее сердечко вздрогнуло. От благодарности за поддержку – да, было такое чувство, но ничего общего с привязанностью к Нерлину в нем не просматривалось. Настолько из другого вещества она состоит, что и сравнить невозможно.
Ну а от Нерлина к Клаве тянется хоть что-то? Связь какая-нибудь есть? Пунктир это в лучшем случае, промежутки между черточками неравномерные, и что в них помещается, лучше не думать… нельзя и мысленно туда заглядывать: узнает – помрачнеет, таким отчужденным станет, что просто страшно…
– Я с тобой, – сразу, как только Клавино «мне пора» прервало их с журналисткой флирт, среагировал Нерлин. Договорил что-то той на ухо несуетливо, улыбнулся, Клаве улыбнулся и спросил, словно проверяя ее вменяемость: – Надлежит ли с виновником торжества попрощаться?
Пожатие ее плеч как согласие с необходимостью соблюдения приличий он увидеть не мог, но почувствовал. И тут как тут – Синегин:
– Вы уже уходите, как жаль…
И пошло длинное, с конкретными воспоминаниями, монотонное признание в любви-уважении к Нерлину, слишком подобострастное на Клавин вкус. А Нерлин слушал с приязнью и поощрением. Неужели так от беззастенчивой лести кайфует? – зло подумала Клава. В голову не пришло, что он таким образом продлевает передышку, дает ей шанс успокоиться…
– Вы должны снова к нам приехать, я подумаю, как это организовать… – закончил Синегин, поскольку к нему уже стояла очередь желающих знаково попрощаться, еще раз отметив свое присутствие – будет толк или нет, неизвестно, но галочка не помешает.
– Господи, какой дурак… – сорвалось у Клавы, оповещенной, что месяца два назад Нерлин отказался от месячного турне по Америке. Никогда заграничные поездки не были для него самоценны. В самом начале его юридической карьеры очень влиятельная, нестарая еще дама приглашала его на полгода в Англию. «Мелькнуло, конечно, – трахай ее как следует каждый день, и она сделает тебя на весь мир известным… А года через два и вернуться можно. Чтобы потом говорили: ну, Нерлин, дает… Нет, я не поехал».
Все, казалось, успокоилось, жизнь прежняя продолжается, но Нерлин опять подсел к журналистке – попрощаться? И замурлыкали они оба, как в самом начале.
Ревность взрывной волной вынесла Клаву из подвала. Замерев на верхней ступеньке, она ничего не видела вокруг. «Обида, злоба ослепляют сильнее, чем травма глаз», – подтвердились нерлинские слова. Свежий воздух вернул начатки разума, и она попыталась сообразить, что же наделала. Тут дверь открылась, и в темноте неосвещенного двора возник его силуэт.
– Признайся, приревновала, – с угрюмой усмешкой упрекнул он.
– Нет, совсем нет! – принялась Клава отрицать ему очевидное, пафосом, напором пытаясь замаскировать отсутствие сколько-нибудь внятных аргументов. – Ты уже пришел против меня настроенный, со мной не хотел говорить…
– Я-то, старый дурак, как попался! Приревновала, приревновала… Это единственное, что меня как-то примиряет с ситуацией. Значит, так сильно любит… А иначе… – Голос его стал чужим, усталым, таким он иногда – редко, очень редко – встречал назойливого телефонного абонента, одного «алло» хватало, чтобы отпугнуть непрошеного соискателя его внимания. – Зря вечер потратил! Ты что, думаешь, мне нужны эти светские улыбания-обещания? Лучше бы я на даче остался… Ты должна была быть со мной, на моей стороне все время, с дурочкой этой вместе со мной разговаривать… Как-то же надо было время занять, чтобы до конца дотянуть, раз ты букой все время сидела… А потом, когда все уже разошлись, мы бы разместились за одним столом, оставшиеся, и вот тогда и можно какие-то вопросы важные решить…
– Что же ты мне это там не сказал? Я вообще не понимала, не лишняя ли я тут…
Неужели случилось непоправимое? Сама Клава понять этого не могла, а Нерлину даже в голову не пришло помочь ей. Он так спокойно негодовал, что от этого его хладнокровия кровь стыла в жилах. Где тут думать, чувство ужаса атрофировало мыслительные способности…
Выйдя на Сретенку, они автоматически повернули налево, и когда Нерлин спохватился, что метро в другой стороне, Клава упросила его пешком хотя бы до «Лубянки» дойти. За это время она нашла в себе силы согласиться с его версией. Конъюнктурно согласилась, – что еще было делать? Из двух зол инстинктивно выбрала меньшее, разрыв бы убил ее, это очевидно. Не осмелилась даже дать слово своей униженной гордости…
– Ты же вся вибрировала, стоило только заикнуться, как ты бы мне резко ответила, я бы не сдержался… На людях отношения выяснять – увольте, я не любитель таких сцен…
Они шли и шли, и чем ближе был нерлинский дом, тем жутче становилось Клаве. Еще ничего, когда Нерлин говорил. Молчание было невыносимо, она его нарушала своими объяснениями, жалко винилась, подозревая, что своими руками (или ногами – какая разница) потоптала их хрупкую связь. Навсегда или нет? Вот что ее мучило…
– Я еще не знаю… Сейчас я в гневе, потом подумаю и пойму…
У порога его подъезда Клава через силу, по-достоевски безнадежно, попросилась к нему, чаю выпить, только чаю. Жалко вышло, но пусть так, чем потом поедом себя есть, что не попыталась даже…
– Я не могу… – отказал Нерлин.
Хотя бы не мстительно отказал. Но раньше всегда объяснял, почему нельзя зайти («мои приехали», «звонков много надо сделать»…), почему встретиться-позвонить не может, а сейчас просто «не могу». Или не хочет?
– Домой приедешь – позвони…
Клавино отчаяние заставило его проявить милосердие, или сам вспомнил, что имеет дело с женщиной, которых он из джентльменства не бьет, или природная доброта так среагировала, и Клава конкретная тут ни при чем, но по телефону он не стал мусолить происшедшее:
– Какой у тебя голос… Ладно, забыли… Тут на автоответчике два звонка, оба тебя касаются…
Конечно, очень косвенно оба касались, но хоть так, любое прикосновение сейчас спасительно…
Ясно, что уснуть не получится… Как же теперь дождаться сибирского утра, чтобы своим звонком не разбудить Костю? Несколько раз прошлась по телевизионным программам… Сквозь рекламные промежутки не просочилось ни одного отвлекающего от мучительных мыслей зрелища… А любовные сцены ночных киношек так проявляли боль, что никакая анестезия ее уже унять не могла… Вот этого объятия у нее больше не будет, вот так властно он не повернет ее к себе спиной, не спросит, не устала ли… И шуток его неожиданных больше не будет? Диалог недавний вспомнился: «Мы касаемся друг друга одной только точкой сейчас» – Он. «Скорее линия, чем точка» – Она. «Линия? Несправедливо – объем-то какой!» – Он.