Был момент, когда она начала отличать неприятную ей скрытность, граничащую с хитростью и обманом, от благородной сдержанности (коей учит простое внимание к собеседнику – самый сложно приобретаемый навык: нужно ведь раз за разом влезать в шкуру другого и честно фиксировать, например, все уколы ревности, зависти, боль от которых по себе знаешь… и тебя самого чувствительно ранит, когда вдруг узнаешь, что… стыдно даже начинать этот перечень болей, бед и обид). Но только-только раскусила она прелесть сдержанности и начала примерять ее к себе для ежедневного ношения, как вдруг…
Именно мама, апологет скрытности, обронила пару слов, отбросивших Клаву назад, к наивной откровенности. (Не знаю, как у мужчин, но женщине, чтобы надежно скрыть что-нибудь от других, не проговориться ненароком, нужно сначала себя убедить, что у тебя этого – нет, то есть прежде всего себя надо лишить того, что от людей скрываешь… Если прибедняешься, то от денег удовольствия не получать, если любовь утаиваешь, то от нее только страдания будут…) Ненароком проговорилась Елизавета Петровна или доверилась младшей дочери как аббат Фарио Дантесу – она и сама не знает… Случилось это несколько лет назад, в день шестилетия ее вдовства. (В прошлое опять, подальше в прошлое… Куда угодно сбежишь, если в настоящем так нестерпимо. Лучше в прошлое, чем под поезд, к платформе Преображенки подползающий…)
…Местком папиной конторы и на этот неюбилейный раз (в провинции радиоактивное облако безжалостного прагматизма накрыло еще не всех) похлопотал о дребезжащем (стыдно, стыдно замечать такие мелочи!) автобусе, чтобы родственники и коллеги покойного главного инженера, чей портрет заслуженно висит в заводском музее, могли помянуть его столовскими рыбными пирогами и ритуальной стопкой прямо на кладбище. Из москвичей выбралась на пару дней только Клава: после бестолковых и оттого долгих телефонных переговоров с бабушкой было решено не срывать с лекций первокурсницу-внучку и Костю в Станфорд отпустить – его пригласил бывший студент, подозрительно щедро посуливший золотые горы в стране равных для всех возможностей. (В начале девяностых даже более искушенные прагматики хватались и не за такие обсахаренные соломинки. На редкость бессмысленной вышла поездка. Если, конечно, не засчитывать в плюс обидный жизненный опыт и новые мысли, которые всегда приходят в путешествиях.)
Сражение с наворачивающимися слезами началось уже днем, как только поминальное шествие свернуло с главной аллеи на узкую тропу и издалека, из-за спины нового главного инженера на Клаву выскочило неулыбчивое папино лицо, занимающее всю верхнюю треть гранитной стелы (строгий взгляд не отпускал ее и потом, в Москве). Замдиректора, а за ним и остальные со знанием дела – в провинции все садоводы – стали восхищаться цветовым ковром ручной работы из стрельчатых георгинов, махровых гладиолусов, из астр всех оттенков сиреневого, укрывающих родную могилу – мама ухаживала за ней почти как за квартирой, где уборка проводится каждую пятницу несмотря ни на какие обстоятельства, а если радикулит разбил, так буквально на карачках. (Сравнение с домом жестокое, но точное – всякий раз у оградки Елизавета Петровна бесслезно, буднично напоминала: «Меня вот тут, возле папы нашего положите».)
Но и тогда расплакаться было нельзя: дрожащим голоском мямлить тост перед первым поминальным глотком – очень уж отдает театральщиной, мелодраматизмом. (Вообще, громкий смех, видимые слезы, истерика, то есть непосредственная реакция на целенаправленное, да хоть и случайное, вторжение внешнего мира – это как пена на варенье, лучше ее незаметно снять, чтобы не испортить чистый продукт горя-счастья.) А выступать придется несмотря на нелюбовь говорить при всех интимности: от дежурных комплиментарных речей Клаве делалось стыдно за других, у самой же язык не поворачивался произносить банальности. И еще – слишком часто она наблюдала (или догадывалась по неуместному и раздражающему шепоту) борьбу за право выделиться на поминках, то есть отметиться в очереди хотя бы на моральное наследство покойного.
(Кстати, очереди эти… На скольких очевидцах фатально, после многочасового стояния заканчивались и рыбные, и мясные консервы, стиральный порошок «Дарья» и туалетная бумага без названия, хлеб-молоко-масло, сапоги-колготки-трусы – вот они, этапы большого исторического пути, формировавшие идущих. Дети наши этого уже не знают, взрослые сами постарались забыть, да и природа помогла, как стирает она из памяти родовые, непереносимые муки. А старики… старики и сейчас добровольно топчутся на пустой площадке около метро в ожидании цистерны с молоком разбавленным, и не столько из-за его дешевизны, сколько от нищего одиночества, в котором проще всего винить новую власть и всех инородцев скопом. Редко кто за них заступается.)
Обычно выступательную повинность в семье Калистратовых нес Костя, профессионально натренированный лекциями в университетах, научными конференциями и прочими публичными спичами. Но как-то на мамин день рождения Клава приехала одна, оторвав себя от Дуни-Кости, и из-за того, что о них все время думала, на торжественном ужине просто не сообразила взять слово. Упрек-намек последовал не сразу, но прозвучал куда как внятно: в купе фирменного поезда, провожая дочь в Москву, Елизавета Петровна сделала скорбную добавку к устному завещанию, которое она начала проговаривать после смерти мужа: «На моих поминках ты уж потрудись изречь что-нибудь: что ж я, за всю жизнь доброго слова от дочери не заслужила?»
Это «потрудись» как будто переключило сознание Клавы, столкнуло ее мысли с наезженной дороги на ярмарку тщеславия к несуетному началу всего хоть мало-мальски стоящего – к труду, без которого невозможно сказать о человеке нечто лестное и в то же время честное, правдивое. С тех пор она взяла за правило как следует потрудиться и найти свои слова даже для рядового застолья (иногда свежие пробивались наружу только к концу вечеринки), а если случались повторы, проскакивали чужие, готовые словосочетания, она, отругав себя (мысленно или вслух) за халтуру, задумывалась, не истощились ли запасы обоюдного тяготения, какими делами можно и нужно их пополнить и только много позже сообразила, что не стоит приглашать гостей, если вместе собирается хотя бы два «не хочется» – лень продумывать неизбитый тост (Макар на ее сорокалетии недавно отличился: «Выпьем за то, чтобы имениннице не стало скучно с Костей», – сказал, соком чокаясь) и не тянет изобретать, с какой начинкой на этот раз пирожки печь.
С кладбища ехали притихшие, каждый думал о своем. Клава – о живом папе. Они ведь так ни разу и не поговорили как взрослые. Ей, уже матери старшеклассницы, и в голову не приходило стать с ним на равных. Конечно, то было следствием привитого при рождении, рефлекторного почти, уважения… Но если присмотреться, то подчиненно-детское отношение к немолодым родителям – это же чистый эгоизм, не что иное, как готовность требовать и принимать бытовую помощь, деловые советы, душевную поддержку, ничем не озабочиваясь в ответ, ничего даже не намереваясь платить за это. Так потребительски многие относятся к Богу, но у Него паства большая и разная, всякой твари по паре. А кровные отцы – смертны.
Стоило еще чуть-чуть продолжить самобичевание, и брызнули бы слезы, но вот уже все сидят за домашним столом, и снова плакать нельзя, а нужно встать и сказать что-то такое, что поддержит маму в ее старании не растерять тех, на кого покойный муж разборчиво, мудро тратил свою душу (выбор сделан безошибочно, раз они все звонят, навещают вдову, подбрасывают ей то путевку в профилакторий, то деньги – сотню-другую, никогда не лишнюю, то – совсем уж похоже на родственную заботу – машину удобрений для сада или мешок сахарного песка для варенья как раз в год сахарного дефицита и немыслимого урожая черной смородины). Конечно, трудно придумать что-то менее надежное для хранения, чем человек, тем более что квитанции о получении частички души не выпишешь (впрочем, что толку от заверенных печатью и подписью гербовых бумаг – видали мы, как лопаются самые солидные банки), но свои цепочки из этого ненадежного материала строит всякий, сознавая или нет, не имеет значения, ведь конец каждой, длиной иногда в несколько поколений, венчает творец (со строчной буквы), который в искусстве, в любом его бессмертном жанре, дает осязаемую плоть памяти о тех, кто щедро, нерасчетливо тратил свою душу – так по кочкам, порой проваливающимся от тяжести на них наступившего, выбирается человек из болота на земную твердь и спасается.
«…В стужу папа часто натирал мне озябшие пальцы всегда теплыми, всегда сильными своими руками, а потом еще и отдавал свои нагретые перчатки – и только теперь я понимаю, что всю жизнь он беззаветно пытался защитить от холода жизни всех, кого любил. Давайте и мы постараемся, чтобы наша память подольше укрывала его от холода забвения».
Клава надумала эти слова по дороге домой… да, именно по дороге в родительский дом… БЧльшую половину жизни она уже жила в Москве, но все еще не перетянула туда это не материальное, а душевное понятие «дом», хотя… На столичных холмах мысли о маме не причиняли уже боли, а в родном городе, на улице Карла Либкнехта (в провинции не избавились от революционных ярлыков, улица Розы Люксембург тоже осталась после всяческих формальных и неформальных референдумов – опрашивали тех, кто не захотел ничего менять) о Косте и Дуне думалось беспечально, то есть установилось равновесие – хотя бы из двух жизненных углов не выглядывала угроза душевному спокойствию.
Поминальное застолье начало редеть часам к восьми вечера – у пожилых людей долго не засиживаются. В прихожей, бывшей просторной до тех пор, пока туда не отправили в отставку холодильник «ЗИЛ», купленный по блату еще в шестьдесят первом и теперь как бы подрабатывающий на пенсии, Клаву приобнял замдиректора, папин ровесник и, продолжая то ли свои думы, то ли прерванный разговор, обреченно попенял:
– Теперь все, кому не лень, особенно у вас, в Москве, «трудоголиками» себя величают. Слово-то выискали какое, меня от него передергивает – так и шибает в нос враньем. Мы вот по шестнадцать часов в сутки работали, да без выходных, да по ночам… Не помышляли даже, что как-то по-другому может быть. Семьи нас почти и не видели, а какие крепкие были… – И добавил, сбиваясь на стандартную лесть (мало кто умеет находить неизбитые слова, чтобы похвалить человека в лицо): – Возьмите хоть Елизавету Петровну с Ильей Михайловичем! Идеальная семья!
Мамины губы раздвинула счастливая, довольная улыбка (сильный недохвал, сопровождавший ее всю жизнь, еще как сказывается в старости: научаешься впитывать даже те капли доброты, которые так и норовят проскользнуть мимо, по касательной), и она, устыдившись самодовольства, засуетилась, бормоча:
– Погодите, погодите-ка! Гостинцы-то… Забыла…
Клава не пошла за ней на кухню, а осталась в прихожей, но и не видя маму, знала, что та сейчас заполошно ищет в висячем шкафу пустые картонки из-под сахара-рафинада или из-под заграничных необыкновенностей, привезенных дочерью год, два, а то и три тому назад: всякая всячина в необычной коробке становилась претенденткой сперва на подарок старшей дочери, потом старшей внучке, совсем недавно – уже и правнучке, и после миролюбивых, без агрессивности, пререканий («для них у меня тоже есть, это только тебе») в конкурс на обладание лакомствами включались посторонние (дальние родственники, близкие приятельницы, врачи разных специальностей – увы, дошло и до онкологов), и нередко заканчивалось тем, что презенты скрывались в дебрях квартиры безадресно, до востребования. Процедура бережливо-щедрого передаривания привилась и Клаве, и у нее на первом месте была собственная дочь, потом мама, потом… в общем, та же самая последовательность, ничего нового. Чувствуя в этом этическую червоточину, Клава бездумно шла по материнскому пути до тех пор, пока в школьные каникулы Дуня не развернула за бабушкиным столом красный квадратик швейцарского «Фригора», пролежавшего в глубине стенного шкафа пару лет, и чуть не отправила в рот шоколадку с белым червячком, живым. «Я не вскрикнула, – отчиталась дочка уже в Москве, – а потихоньку потом выкрала коробку и выбросила в городе, чтобы бабушку не расстраивать».
Пока Елизавета Петровна тесно укладывала в запасенную тару свою стряпню для чад и домочадцев каждого гостя – ни разу не случилось, чтобы на гостинцы не хватило еды, – неловкое молчание-топтание в прихожей нарушил своим неуместно-публицистическим монологом старший зять:
– Москвичи, они такие – все себе присваивают, оброка натурой теперь им мало, стали из нас и деньги уже выкачивать… Жируют на краденое, да еще пир свой нахально так по телеку демонстрируют… Чтобы наши богатеи пример с них брали. – Виталий говорил устало, не в сердцах – так после перемывания косточек выносят предрешенный приговор, и новые, пусть и противоречащие ему факты уже не рассматривают. Невсеохватный ум – неприятный диагноз, кто ж с ним смирится. Вот Виталий и роптал. – У нас многие готовы уже атомную бомбу на Москву бросить – чтоб раз и навсегда покончить с этой заразой.
Молчание. Знак согласия? Только не Клавино молчание. Не может она сейчас спорить. От силы или от слабости? Реальный ядерный чемоданчик все равно не окажется в руках сердитого зятька, а на гипотетическом пусть сколько угодно злость свою срывает – может, после этого утихомирится и к теще подобреет. Может быть… Если бы он хотел понять, что на самом деле происходит в стране, а не силился заклеймить то, что и вправду творится, если бы за своими собственными одеждой, лицом, душой и мыслями следил так же ревниво-ревностно, как за президентскими, министерскими, депутатскими, олигарховыми, если бы свои рецепты преобразований и консерваций испытывал сперва на себе и только после давал бы отчаянные (безответственные) рекомендации глобального масштаба… Но это был бы уже не среднестатистический Виталий со всеми его агрессивными закидонами, а еще более скучная ходячая добродетель, какие конструируют для второразрядных фантастических ужастиков. Так что лучше, благоразумнее промолчать.
А Елизавета Петровна не удержалась от комментария, но, как любой человек, не сильный в полемике и потому не терпящий возражений, выдала его задним числом, когда все гости уже разошлись и они с Клавой остались вдвоем.
– Он всегда так, всегда сказанет что-нибудь неприятное, а я потом переживаю, уснуть не могу. Недавно при своей матери заявил, что дома его – не кормят… Татьяна, конечно, не ангел, не переняла у меня ловкость, не то что ты, но на одну свою зарплату – что она может, ему ведь месяцами не платят… Сам-то… Или я тебе про это уже говорила?
Клава угрюмо кивнула и сосредоточилась, чтобы, вытирая, не повредить хрупкую зеленую чашку с целующимися пастушкой и пастушком – уже стерлись бантики губ у влюбленных, время отполировало щербинку на выгнутой ручке, но эта связь с детством была еще жива.
– Умру, возьми ее себе. Кузнецовский фарфор, все, что от фамильного сервиза сохранилось. – Напомнив о ценности оставляемого наследства, Елизавета Петровна села на табуретку и принялась растирать онемевшую левую руку, все же прямо держа свою спину: осанка – один из последних оборонительных редутов перед дряхлостью. – В самые голодные годы у нас в семье накрывали на обед по всем правилам – скатерть всегда свежая и не перекошенная при глажке, вилки, ножи, ложки – чайные, десертные и для супа, все из одного набора, а в тарелках – только лужица манной каши, на воде. Я ведь даже папе нашему так и не собралась признаться, что бабушка моя была из дворян. Не за себя боялась – молчала, чтобы ему не навредить, лишней тайной его не обременять. Завод-то секретный. Ты смотри, Виталию не проговорись, мало ли как все еще повернется, от Ельцина этого так и ждешь…
Из дворян… До сих пор скрывала… Только ведь получилось, что тем самым нечто ценное и бесспорное вычеркнула мама из нашей общей жизни, благородство устранила… Лишила семью истории… Позыв был – сию минуту бежать – на поезде, на самолете, да и пешком до Москвы топать лучше, чем продолжать облучаться семейным страхом, скрытностью, трусостью. Но детское безответственное бегство уже было: в зимние каникулы первого курса, пригвоздив родителей к месту (на диване они сидели) за мещан-
ство (какой житейский пустяк ее возмутил – и не вспомнить теперь), Клава демонстративно побросала в чемодан кофты-юбки и на сутки раньше умчалась на вокзал. У касс тогда нервничали очереди, билет обменять было невозможно – часа два промаялась на жесткой скамейке без спинки, пока Татьяна, жена-мироносица, не приехала и не сняла ее с этого неудобного насеста. Тогда помирились.
Позже боль от неизбежных поколенческих конфликтов (ссора – это же высокая температура, сигнализирующая, что семейный организм не подчиняется, а борется с болезнью, с распадом) изживалась крепким долгим сном – не зря считается, что время – лучший лекарь, особенно хорошее ночное время. Но после такого шока уснуть не получилось. Маме-то еще можно найти оправдание – отца оберегала. А он, почему он не выспросил ее, не вытянул на свет божий облегчающую душу правду?
В беспощадной темноте и тишине – ни то ни другое не только вместе, но и по отдельности в столице не случается – стала отчетливо видна детская глупость этих, слава богу, не заданных, даже не вопросов, а прямо-таки обвинений. Сама-то она как умудрилась ничего этого не знать, ей ведь и в голову не приходило маму как следует расспросить, понаблюдать за ней. Слепая была…
Что винить родителей, они всего лишь пассивные ретрансляторы исторического страха, источник которого был совсем в другом месте. Был? Может быть, по сю пору есть? В ней самой-то уж точно. Не такой сильный, как в маме, но до самых близких эти невидимые лучи с остатками пагубной, разрушительной силы, конечно, дотягиваются.
Вернувшись тогда в Москву (Макар только что стал свежим начальником и еще не позвал к себе Клаву), она очутилась в доме одна: Костя в Америке, Дуня на лекциях. Ее тревога, питаясь одиночеством (вот она, оборотная сторона счастливой семейной жизни, для женщины уж точно, – атрофируется привычка к одиночеству, а ведь навык этот в утробе матери выдается всякому, кроме двойняшек-тройняшек), стала неуправляемо, неконтролируемо набирать силу, цепенящий ужас охватил ее, ужас из много раз будившего сна: как будто она болтается в космосе – то ли страховочный линь, с кораблем соединяющий, порвался, то ли центробежная сила переборола притяжение земли и выбросила ее во вселенную. За кого ухватиться? Позвонить кому? Макару-Варе? Но чтобы набрать номер, нужна энергия (не мускульная, кнопки нажимать, а для того, что после, ну как шариковую ручку бывает писателю поднять тяжелее, чем спортсмену рекордную штангу), а силы-то все ушли на борьбу со страхом. (Все мы избалованы. Считаем мукой простую и чистую грусть, первичную форму духовности. Это и притягивает настоящие беды – злобу, насилие, болезни близких, фатальные потери.)
Телефон пискнул сам. Женский голос с иностранным акцентом (въевшимся, как копоть на алюминиевой кастрюле, как чернота, которую отскоблить ни разу и не пытались) даже не приглашал, а просто извещал – равнодушно к результату – «мсье Калистратофф» о сегодняшнем приеме во фран-цузском посольстве по случаю приезда известного правоведа из Сорбонны. Спасибо, мсье в отъезде. Не успела Клава посожалеть, что Кости нет, снова звонок – и то же сопрано, и тот же текст, только теперь для «мадам Калистратофф». Барышне – а голос молодой, но тусклый – до фени, по барабану (знает, знает она сии изысканные выражения, легко иностранцы грубости простые выучивают), что она звонит по одному номеру дважды. Неполиткорректная, несправедливая мысль – какие же тупые они, эти французы, – как камешек перед катящимся к пропасти мячом, столкнула скорбные, трагические морщины с Клавиного лба, раздвинула горькую складку в углах рта, и она решила: что ж, пойду!
Сразу стали важны пустяки, которые еще пять минут назад было бы не разглядеть с высоты ее эстетически красивого – чистая правда (ха, нечистая – она уже не называется правдой, вот как тут все просто) – философского страдания. (Какой-нибудь прагматик, хоть и Макар, чего доброго, обзовет эту грусть бабьей дурью – а как иначе, скажет, ведь все живы-здоровы, финансовых потерь вроде никаких, муж не бросил, а наоборот, доллары для семьи зарабатывает… – ну и пусть живет себе в плоском арифметическом мире, где радость и страдание складываются, как плюс и минус, и получается… правильно, ноль получается, ничто, nihil, пустота-простота… скучно на том свете, господа!)
Куда идет женщина, когда ей надо получше рассмотреть мир? К зеркалу. Так, волосы, пожалуй, вымыть, и в ванне заодно полежать (хотя душ после поезда, конечно, принимала) – не чистоты ради, а обновляющего расслабления для. Платье надеть или брюки?.. Клава попримеривала и то, и другое, и третье, будто раму подбирала к сегодняшнему лицу: нужно, чтобы картина слилась с обрамлением (бывает, рисуют и так, что изображение захватывает, выплескивается на оправу). Правила есть какие-то – эффектная одежда обращает внимание сама на себя, а безупречная – на своего носителя. В Клавином случае двоичная, арифметическая система опять не годилась: самодостаточной, несуетящейся она могла чувствовать себя и в стройнящем английском костюме (английском по фасону и буквально купленном в Хэмпшире – хорошая была поездка, и костюм под стать ей, надеваешь, и он, как витамин, подпитывает, удерживает воспоминания, не давая потоку жизни вымыть их из сознания), и в связанном ею самой черно-сиреневом платье, орнамент для которого она подсмотрела на выставке Любови Петровой, в ЦДХ – ткань с таким рисунком спускалась широкой полосой с высокого потолка до пола, как парус, под которым плывут с победного сражения.
Теперь с помадой бы не ошибиться… (Если платок или шарф с розово-красно-малиновыми вкраплениями надеваешь, то выбора, по счастью, не дано – один из имеющихся тюбиков и подходит, а вот без цветовой подсказки подобрать труднее, промахи случались. Но и они не страшны, ведь правильное внутреннее состояние дает красоте большой запас прочности, и она может преодолеть даже безвкусицу.)
Понятное беспокойство, волнение – впервые все-таки не за визой, а на прием в посольство шла – улетучилось уже возле лестницы, в закутке, похожем на учительскую раздевалку под присмотром офраченного седоволосого спортсмена (на физкультурника школьного очень смахивал) с непроницаемым лицом. Русский или француз, тоже непонятно – ни слова не проронил, пока Клава снимала пальто и шляпу под одинаково ревнивыми взглядами и хорошо, и шапочно, и только по телевизору знакомых коллег, вслух или безмолвно спрашивающих: «Ты-то (вы-то, она-то) как сюда попала?» Чем такая, детская почти, непосредственность, лучше уж вышколенная отстраненность охранника – он выучился, а им, научно остепененным, трудно, что ли, скрывать первобытную зависть…
Многоточие, а не вопросительный знак… Но для Клавы этот вопрос не был риторическим – несмотря на свою давнюю взрослость («взрослые – это те, у кого есть дети», – справедливо заметила еще в младенчестве Дуня, сейчас она уже студентка), она продолжала, заметив чью-нибудь низость – совсем не обязательно обращенную на нее, – удивляться и теряться.
Глупо, конечно, но не разумнее и возмущаться, осуждать то, что от тебя не зависит, на что ты повлиять, что изменить ну никак не можешь. Понаблюдайте: сильное, вырывающее-
ся из человека негодование на поступки, поведение другого частенько возникает из-за резонанса с подобным в себе, и притом не самым лучшим, в чем и признаваться-то не хочется. Агрессивность – знак того, что ты не в силах жить в безграничном, меняющемся, прекрасном и жестоком мире, космическом, если без шуток, а просто хочешь огородить вокруг себя уютненькое пространство, выпихивая взглядом, словом, жестом посторонних, мешающих тебе. В результате превращаешься в злую собаку, то есть в охранника, а не владельца бывшей твоей территории, и остаешься совсем один. Посмотри, сколько кругом злобных стариков и старух – бедняги…
Чуть подумать-понаблюдать, и про каждого почти станет ясно, как тот оказался на приеме ли, на симпозиуме в Париже-Женеве-Лондоне – везде, куда зовут некомпетентные иностранцы. Впрочем, зачем клеймить? Житейская компетентность не менее важна, чем научная. Так что достаточно бывает дружбы или чем-то обязывающего знакомства с приглашающим клерком, и, делая доклад на конференции по «актуальной литературе», можешь, не краснея, признаваться, что вообще-то современную прозу не читаешь. А чтоб список званых утвердили тамошние чиновники, включают в него наших чинуш, то есть кресло приглашают, а кто в нем сидит, все равно (теперь, правда, бывают начальники и знающие, и порядочные). Это правило, но и исключения, конечно, случаются. Автором Клавиной карточки с вытисненным гербом – и слепой поймет, что бумага солидная, – был атташе, который лет десять тому назад отыскал Костю, чтобы проконсультироваться по своей диссертации, оказался научным единомышленником, что и тогда, и теперь большая редкость – с тех пор дружили семейно, а его вдруг по-звали поработать в Москве.
За аперитивом – официанты разносили хеннесси-сок-воду-шампанское (брют, конечно, – это в России уже изобрели «полусладкое» и «сладкое», от которого потом голова трещит), все в разномерных сосудах, Клава выбрала стопку с коньяком, чтобы улетучившееся волнение не вернулось. Человек пять, как будто сговорившись, спросили, где Костя. По неопытности она отвечала подробно и откровенно (это так неразумно: усвоят, что Калистратов по заграницам разъезжает, и перестанут приглашать на важные встречи здесь, в столице нашей жизни).
Именно мама, апологет скрытности, обронила пару слов, отбросивших Клаву назад, к наивной откровенности. (Не знаю, как у мужчин, но женщине, чтобы надежно скрыть что-нибудь от других, не проговориться ненароком, нужно сначала себя убедить, что у тебя этого – нет, то есть прежде всего себя надо лишить того, что от людей скрываешь… Если прибедняешься, то от денег удовольствия не получать, если любовь утаиваешь, то от нее только страдания будут…) Ненароком проговорилась Елизавета Петровна или доверилась младшей дочери как аббат Фарио Дантесу – она и сама не знает… Случилось это несколько лет назад, в день шестилетия ее вдовства. (В прошлое опять, подальше в прошлое… Куда угодно сбежишь, если в настоящем так нестерпимо. Лучше в прошлое, чем под поезд, к платформе Преображенки подползающий…)
…Местком папиной конторы и на этот неюбилейный раз (в провинции радиоактивное облако безжалостного прагматизма накрыло еще не всех) похлопотал о дребезжащем (стыдно, стыдно замечать такие мелочи!) автобусе, чтобы родственники и коллеги покойного главного инженера, чей портрет заслуженно висит в заводском музее, могли помянуть его столовскими рыбными пирогами и ритуальной стопкой прямо на кладбище. Из москвичей выбралась на пару дней только Клава: после бестолковых и оттого долгих телефонных переговоров с бабушкой было решено не срывать с лекций первокурсницу-внучку и Костю в Станфорд отпустить – его пригласил бывший студент, подозрительно щедро посуливший золотые горы в стране равных для всех возможностей. (В начале девяностых даже более искушенные прагматики хватались и не за такие обсахаренные соломинки. На редкость бессмысленной вышла поездка. Если, конечно, не засчитывать в плюс обидный жизненный опыт и новые мысли, которые всегда приходят в путешествиях.)
Сражение с наворачивающимися слезами началось уже днем, как только поминальное шествие свернуло с главной аллеи на узкую тропу и издалека, из-за спины нового главного инженера на Клаву выскочило неулыбчивое папино лицо, занимающее всю верхнюю треть гранитной стелы (строгий взгляд не отпускал ее и потом, в Москве). Замдиректора, а за ним и остальные со знанием дела – в провинции все садоводы – стали восхищаться цветовым ковром ручной работы из стрельчатых георгинов, махровых гладиолусов, из астр всех оттенков сиреневого, укрывающих родную могилу – мама ухаживала за ней почти как за квартирой, где уборка проводится каждую пятницу несмотря ни на какие обстоятельства, а если радикулит разбил, так буквально на карачках. (Сравнение с домом жестокое, но точное – всякий раз у оградки Елизавета Петровна бесслезно, буднично напоминала: «Меня вот тут, возле папы нашего положите».)
Но и тогда расплакаться было нельзя: дрожащим голоском мямлить тост перед первым поминальным глотком – очень уж отдает театральщиной, мелодраматизмом. (Вообще, громкий смех, видимые слезы, истерика, то есть непосредственная реакция на целенаправленное, да хоть и случайное, вторжение внешнего мира – это как пена на варенье, лучше ее незаметно снять, чтобы не испортить чистый продукт горя-счастья.) А выступать придется несмотря на нелюбовь говорить при всех интимности: от дежурных комплиментарных речей Клаве делалось стыдно за других, у самой же язык не поворачивался произносить банальности. И еще – слишком часто она наблюдала (или догадывалась по неуместному и раздражающему шепоту) борьбу за право выделиться на поминках, то есть отметиться в очереди хотя бы на моральное наследство покойного.
(Кстати, очереди эти… На скольких очевидцах фатально, после многочасового стояния заканчивались и рыбные, и мясные консервы, стиральный порошок «Дарья» и туалетная бумага без названия, хлеб-молоко-масло, сапоги-колготки-трусы – вот они, этапы большого исторического пути, формировавшие идущих. Дети наши этого уже не знают, взрослые сами постарались забыть, да и природа помогла, как стирает она из памяти родовые, непереносимые муки. А старики… старики и сейчас добровольно топчутся на пустой площадке около метро в ожидании цистерны с молоком разбавленным, и не столько из-за его дешевизны, сколько от нищего одиночества, в котором проще всего винить новую власть и всех инородцев скопом. Редко кто за них заступается.)
Обычно выступательную повинность в семье Калистратовых нес Костя, профессионально натренированный лекциями в университетах, научными конференциями и прочими публичными спичами. Но как-то на мамин день рождения Клава приехала одна, оторвав себя от Дуни-Кости, и из-за того, что о них все время думала, на торжественном ужине просто не сообразила взять слово. Упрек-намек последовал не сразу, но прозвучал куда как внятно: в купе фирменного поезда, провожая дочь в Москву, Елизавета Петровна сделала скорбную добавку к устному завещанию, которое она начала проговаривать после смерти мужа: «На моих поминках ты уж потрудись изречь что-нибудь: что ж я, за всю жизнь доброго слова от дочери не заслужила?»
Это «потрудись» как будто переключило сознание Клавы, столкнуло ее мысли с наезженной дороги на ярмарку тщеславия к несуетному началу всего хоть мало-мальски стоящего – к труду, без которого невозможно сказать о человеке нечто лестное и в то же время честное, правдивое. С тех пор она взяла за правило как следует потрудиться и найти свои слова даже для рядового застолья (иногда свежие пробивались наружу только к концу вечеринки), а если случались повторы, проскакивали чужие, готовые словосочетания, она, отругав себя (мысленно или вслух) за халтуру, задумывалась, не истощились ли запасы обоюдного тяготения, какими делами можно и нужно их пополнить и только много позже сообразила, что не стоит приглашать гостей, если вместе собирается хотя бы два «не хочется» – лень продумывать неизбитый тост (Макар на ее сорокалетии недавно отличился: «Выпьем за то, чтобы имениннице не стало скучно с Костей», – сказал, соком чокаясь) и не тянет изобретать, с какой начинкой на этот раз пирожки печь.
С кладбища ехали притихшие, каждый думал о своем. Клава – о живом папе. Они ведь так ни разу и не поговорили как взрослые. Ей, уже матери старшеклассницы, и в голову не приходило стать с ним на равных. Конечно, то было следствием привитого при рождении, рефлекторного почти, уважения… Но если присмотреться, то подчиненно-детское отношение к немолодым родителям – это же чистый эгоизм, не что иное, как готовность требовать и принимать бытовую помощь, деловые советы, душевную поддержку, ничем не озабочиваясь в ответ, ничего даже не намереваясь платить за это. Так потребительски многие относятся к Богу, но у Него паства большая и разная, всякой твари по паре. А кровные отцы – смертны.
Стоило еще чуть-чуть продолжить самобичевание, и брызнули бы слезы, но вот уже все сидят за домашним столом, и снова плакать нельзя, а нужно встать и сказать что-то такое, что поддержит маму в ее старании не растерять тех, на кого покойный муж разборчиво, мудро тратил свою душу (выбор сделан безошибочно, раз они все звонят, навещают вдову, подбрасывают ей то путевку в профилакторий, то деньги – сотню-другую, никогда не лишнюю, то – совсем уж похоже на родственную заботу – машину удобрений для сада или мешок сахарного песка для варенья как раз в год сахарного дефицита и немыслимого урожая черной смородины). Конечно, трудно придумать что-то менее надежное для хранения, чем человек, тем более что квитанции о получении частички души не выпишешь (впрочем, что толку от заверенных печатью и подписью гербовых бумаг – видали мы, как лопаются самые солидные банки), но свои цепочки из этого ненадежного материала строит всякий, сознавая или нет, не имеет значения, ведь конец каждой, длиной иногда в несколько поколений, венчает творец (со строчной буквы), который в искусстве, в любом его бессмертном жанре, дает осязаемую плоть памяти о тех, кто щедро, нерасчетливо тратил свою душу – так по кочкам, порой проваливающимся от тяжести на них наступившего, выбирается человек из болота на земную твердь и спасается.
«…В стужу папа часто натирал мне озябшие пальцы всегда теплыми, всегда сильными своими руками, а потом еще и отдавал свои нагретые перчатки – и только теперь я понимаю, что всю жизнь он беззаветно пытался защитить от холода жизни всех, кого любил. Давайте и мы постараемся, чтобы наша память подольше укрывала его от холода забвения».
Клава надумала эти слова по дороге домой… да, именно по дороге в родительский дом… БЧльшую половину жизни она уже жила в Москве, но все еще не перетянула туда это не материальное, а душевное понятие «дом», хотя… На столичных холмах мысли о маме не причиняли уже боли, а в родном городе, на улице Карла Либкнехта (в провинции не избавились от революционных ярлыков, улица Розы Люксембург тоже осталась после всяческих формальных и неформальных референдумов – опрашивали тех, кто не захотел ничего менять) о Косте и Дуне думалось беспечально, то есть установилось равновесие – хотя бы из двух жизненных углов не выглядывала угроза душевному спокойствию.
Поминальное застолье начало редеть часам к восьми вечера – у пожилых людей долго не засиживаются. В прихожей, бывшей просторной до тех пор, пока туда не отправили в отставку холодильник «ЗИЛ», купленный по блату еще в шестьдесят первом и теперь как бы подрабатывающий на пенсии, Клаву приобнял замдиректора, папин ровесник и, продолжая то ли свои думы, то ли прерванный разговор, обреченно попенял:
– Теперь все, кому не лень, особенно у вас, в Москве, «трудоголиками» себя величают. Слово-то выискали какое, меня от него передергивает – так и шибает в нос враньем. Мы вот по шестнадцать часов в сутки работали, да без выходных, да по ночам… Не помышляли даже, что как-то по-другому может быть. Семьи нас почти и не видели, а какие крепкие были… – И добавил, сбиваясь на стандартную лесть (мало кто умеет находить неизбитые слова, чтобы похвалить человека в лицо): – Возьмите хоть Елизавету Петровну с Ильей Михайловичем! Идеальная семья!
Мамины губы раздвинула счастливая, довольная улыбка (сильный недохвал, сопровождавший ее всю жизнь, еще как сказывается в старости: научаешься впитывать даже те капли доброты, которые так и норовят проскользнуть мимо, по касательной), и она, устыдившись самодовольства, засуетилась, бормоча:
– Погодите, погодите-ка! Гостинцы-то… Забыла…
Клава не пошла за ней на кухню, а осталась в прихожей, но и не видя маму, знала, что та сейчас заполошно ищет в висячем шкафу пустые картонки из-под сахара-рафинада или из-под заграничных необыкновенностей, привезенных дочерью год, два, а то и три тому назад: всякая всячина в необычной коробке становилась претенденткой сперва на подарок старшей дочери, потом старшей внучке, совсем недавно – уже и правнучке, и после миролюбивых, без агрессивности, пререканий («для них у меня тоже есть, это только тебе») в конкурс на обладание лакомствами включались посторонние (дальние родственники, близкие приятельницы, врачи разных специальностей – увы, дошло и до онкологов), и нередко заканчивалось тем, что презенты скрывались в дебрях квартиры безадресно, до востребования. Процедура бережливо-щедрого передаривания привилась и Клаве, и у нее на первом месте была собственная дочь, потом мама, потом… в общем, та же самая последовательность, ничего нового. Чувствуя в этом этическую червоточину, Клава бездумно шла по материнскому пути до тех пор, пока в школьные каникулы Дуня не развернула за бабушкиным столом красный квадратик швейцарского «Фригора», пролежавшего в глубине стенного шкафа пару лет, и чуть не отправила в рот шоколадку с белым червячком, живым. «Я не вскрикнула, – отчиталась дочка уже в Москве, – а потихоньку потом выкрала коробку и выбросила в городе, чтобы бабушку не расстраивать».
Пока Елизавета Петровна тесно укладывала в запасенную тару свою стряпню для чад и домочадцев каждого гостя – ни разу не случилось, чтобы на гостинцы не хватило еды, – неловкое молчание-топтание в прихожей нарушил своим неуместно-публицистическим монологом старший зять:
– Москвичи, они такие – все себе присваивают, оброка натурой теперь им мало, стали из нас и деньги уже выкачивать… Жируют на краденое, да еще пир свой нахально так по телеку демонстрируют… Чтобы наши богатеи пример с них брали. – Виталий говорил устало, не в сердцах – так после перемывания косточек выносят предрешенный приговор, и новые, пусть и противоречащие ему факты уже не рассматривают. Невсеохватный ум – неприятный диагноз, кто ж с ним смирится. Вот Виталий и роптал. – У нас многие готовы уже атомную бомбу на Москву бросить – чтоб раз и навсегда покончить с этой заразой.
Молчание. Знак согласия? Только не Клавино молчание. Не может она сейчас спорить. От силы или от слабости? Реальный ядерный чемоданчик все равно не окажется в руках сердитого зятька, а на гипотетическом пусть сколько угодно злость свою срывает – может, после этого утихомирится и к теще подобреет. Может быть… Если бы он хотел понять, что на самом деле происходит в стране, а не силился заклеймить то, что и вправду творится, если бы за своими собственными одеждой, лицом, душой и мыслями следил так же ревниво-ревностно, как за президентскими, министерскими, депутатскими, олигарховыми, если бы свои рецепты преобразований и консерваций испытывал сперва на себе и только после давал бы отчаянные (безответственные) рекомендации глобального масштаба… Но это был бы уже не среднестатистический Виталий со всеми его агрессивными закидонами, а еще более скучная ходячая добродетель, какие конструируют для второразрядных фантастических ужастиков. Так что лучше, благоразумнее промолчать.
А Елизавета Петровна не удержалась от комментария, но, как любой человек, не сильный в полемике и потому не терпящий возражений, выдала его задним числом, когда все гости уже разошлись и они с Клавой остались вдвоем.
– Он всегда так, всегда сказанет что-нибудь неприятное, а я потом переживаю, уснуть не могу. Недавно при своей матери заявил, что дома его – не кормят… Татьяна, конечно, не ангел, не переняла у меня ловкость, не то что ты, но на одну свою зарплату – что она может, ему ведь месяцами не платят… Сам-то… Или я тебе про это уже говорила?
Клава угрюмо кивнула и сосредоточилась, чтобы, вытирая, не повредить хрупкую зеленую чашку с целующимися пастушкой и пастушком – уже стерлись бантики губ у влюбленных, время отполировало щербинку на выгнутой ручке, но эта связь с детством была еще жива.
– Умру, возьми ее себе. Кузнецовский фарфор, все, что от фамильного сервиза сохранилось. – Напомнив о ценности оставляемого наследства, Елизавета Петровна села на табуретку и принялась растирать онемевшую левую руку, все же прямо держа свою спину: осанка – один из последних оборонительных редутов перед дряхлостью. – В самые голодные годы у нас в семье накрывали на обед по всем правилам – скатерть всегда свежая и не перекошенная при глажке, вилки, ножи, ложки – чайные, десертные и для супа, все из одного набора, а в тарелках – только лужица манной каши, на воде. Я ведь даже папе нашему так и не собралась признаться, что бабушка моя была из дворян. Не за себя боялась – молчала, чтобы ему не навредить, лишней тайной его не обременять. Завод-то секретный. Ты смотри, Виталию не проговорись, мало ли как все еще повернется, от Ельцина этого так и ждешь…
Из дворян… До сих пор скрывала… Только ведь получилось, что тем самым нечто ценное и бесспорное вычеркнула мама из нашей общей жизни, благородство устранила… Лишила семью истории… Позыв был – сию минуту бежать – на поезде, на самолете, да и пешком до Москвы топать лучше, чем продолжать облучаться семейным страхом, скрытностью, трусостью. Но детское безответственное бегство уже было: в зимние каникулы первого курса, пригвоздив родителей к месту (на диване они сидели) за мещан-
ство (какой житейский пустяк ее возмутил – и не вспомнить теперь), Клава демонстративно побросала в чемодан кофты-юбки и на сутки раньше умчалась на вокзал. У касс тогда нервничали очереди, билет обменять было невозможно – часа два промаялась на жесткой скамейке без спинки, пока Татьяна, жена-мироносица, не приехала и не сняла ее с этого неудобного насеста. Тогда помирились.
Позже боль от неизбежных поколенческих конфликтов (ссора – это же высокая температура, сигнализирующая, что семейный организм не подчиняется, а борется с болезнью, с распадом) изживалась крепким долгим сном – не зря считается, что время – лучший лекарь, особенно хорошее ночное время. Но после такого шока уснуть не получилось. Маме-то еще можно найти оправдание – отца оберегала. А он, почему он не выспросил ее, не вытянул на свет божий облегчающую душу правду?
В беспощадной темноте и тишине – ни то ни другое не только вместе, но и по отдельности в столице не случается – стала отчетливо видна детская глупость этих, слава богу, не заданных, даже не вопросов, а прямо-таки обвинений. Сама-то она как умудрилась ничего этого не знать, ей ведь и в голову не приходило маму как следует расспросить, понаблюдать за ней. Слепая была…
Что винить родителей, они всего лишь пассивные ретрансляторы исторического страха, источник которого был совсем в другом месте. Был? Может быть, по сю пору есть? В ней самой-то уж точно. Не такой сильный, как в маме, но до самых близких эти невидимые лучи с остатками пагубной, разрушительной силы, конечно, дотягиваются.
Вернувшись тогда в Москву (Макар только что стал свежим начальником и еще не позвал к себе Клаву), она очутилась в доме одна: Костя в Америке, Дуня на лекциях. Ее тревога, питаясь одиночеством (вот она, оборотная сторона счастливой семейной жизни, для женщины уж точно, – атрофируется привычка к одиночеству, а ведь навык этот в утробе матери выдается всякому, кроме двойняшек-тройняшек), стала неуправляемо, неконтролируемо набирать силу, цепенящий ужас охватил ее, ужас из много раз будившего сна: как будто она болтается в космосе – то ли страховочный линь, с кораблем соединяющий, порвался, то ли центробежная сила переборола притяжение земли и выбросила ее во вселенную. За кого ухватиться? Позвонить кому? Макару-Варе? Но чтобы набрать номер, нужна энергия (не мускульная, кнопки нажимать, а для того, что после, ну как шариковую ручку бывает писателю поднять тяжелее, чем спортсмену рекордную штангу), а силы-то все ушли на борьбу со страхом. (Все мы избалованы. Считаем мукой простую и чистую грусть, первичную форму духовности. Это и притягивает настоящие беды – злобу, насилие, болезни близких, фатальные потери.)
Телефон пискнул сам. Женский голос с иностранным акцентом (въевшимся, как копоть на алюминиевой кастрюле, как чернота, которую отскоблить ни разу и не пытались) даже не приглашал, а просто извещал – равнодушно к результату – «мсье Калистратофф» о сегодняшнем приеме во фран-цузском посольстве по случаю приезда известного правоведа из Сорбонны. Спасибо, мсье в отъезде. Не успела Клава посожалеть, что Кости нет, снова звонок – и то же сопрано, и тот же текст, только теперь для «мадам Калистратофф». Барышне – а голос молодой, но тусклый – до фени, по барабану (знает, знает она сии изысканные выражения, легко иностранцы грубости простые выучивают), что она звонит по одному номеру дважды. Неполиткорректная, несправедливая мысль – какие же тупые они, эти французы, – как камешек перед катящимся к пропасти мячом, столкнула скорбные, трагические морщины с Клавиного лба, раздвинула горькую складку в углах рта, и она решила: что ж, пойду!
Сразу стали важны пустяки, которые еще пять минут назад было бы не разглядеть с высоты ее эстетически красивого – чистая правда (ха, нечистая – она уже не называется правдой, вот как тут все просто) – философского страдания. (Какой-нибудь прагматик, хоть и Макар, чего доброго, обзовет эту грусть бабьей дурью – а как иначе, скажет, ведь все живы-здоровы, финансовых потерь вроде никаких, муж не бросил, а наоборот, доллары для семьи зарабатывает… – ну и пусть живет себе в плоском арифметическом мире, где радость и страдание складываются, как плюс и минус, и получается… правильно, ноль получается, ничто, nihil, пустота-простота… скучно на том свете, господа!)
Куда идет женщина, когда ей надо получше рассмотреть мир? К зеркалу. Так, волосы, пожалуй, вымыть, и в ванне заодно полежать (хотя душ после поезда, конечно, принимала) – не чистоты ради, а обновляющего расслабления для. Платье надеть или брюки?.. Клава попримеривала и то, и другое, и третье, будто раму подбирала к сегодняшнему лицу: нужно, чтобы картина слилась с обрамлением (бывает, рисуют и так, что изображение захватывает, выплескивается на оправу). Правила есть какие-то – эффектная одежда обращает внимание сама на себя, а безупречная – на своего носителя. В Клавином случае двоичная, арифметическая система опять не годилась: самодостаточной, несуетящейся она могла чувствовать себя и в стройнящем английском костюме (английском по фасону и буквально купленном в Хэмпшире – хорошая была поездка, и костюм под стать ей, надеваешь, и он, как витамин, подпитывает, удерживает воспоминания, не давая потоку жизни вымыть их из сознания), и в связанном ею самой черно-сиреневом платье, орнамент для которого она подсмотрела на выставке Любови Петровой, в ЦДХ – ткань с таким рисунком спускалась широкой полосой с высокого потолка до пола, как парус, под которым плывут с победного сражения.
Теперь с помадой бы не ошибиться… (Если платок или шарф с розово-красно-малиновыми вкраплениями надеваешь, то выбора, по счастью, не дано – один из имеющихся тюбиков и подходит, а вот без цветовой подсказки подобрать труднее, промахи случались. Но и они не страшны, ведь правильное внутреннее состояние дает красоте большой запас прочности, и она может преодолеть даже безвкусицу.)
Понятное беспокойство, волнение – впервые все-таки не за визой, а на прием в посольство шла – улетучилось уже возле лестницы, в закутке, похожем на учительскую раздевалку под присмотром офраченного седоволосого спортсмена (на физкультурника школьного очень смахивал) с непроницаемым лицом. Русский или француз, тоже непонятно – ни слова не проронил, пока Клава снимала пальто и шляпу под одинаково ревнивыми взглядами и хорошо, и шапочно, и только по телевизору знакомых коллег, вслух или безмолвно спрашивающих: «Ты-то (вы-то, она-то) как сюда попала?» Чем такая, детская почти, непосредственность, лучше уж вышколенная отстраненность охранника – он выучился, а им, научно остепененным, трудно, что ли, скрывать первобытную зависть…
Многоточие, а не вопросительный знак… Но для Клавы этот вопрос не был риторическим – несмотря на свою давнюю взрослость («взрослые – это те, у кого есть дети», – справедливо заметила еще в младенчестве Дуня, сейчас она уже студентка), она продолжала, заметив чью-нибудь низость – совсем не обязательно обращенную на нее, – удивляться и теряться.
Глупо, конечно, но не разумнее и возмущаться, осуждать то, что от тебя не зависит, на что ты повлиять, что изменить ну никак не можешь. Понаблюдайте: сильное, вырывающее-
ся из человека негодование на поступки, поведение другого частенько возникает из-за резонанса с подобным в себе, и притом не самым лучшим, в чем и признаваться-то не хочется. Агрессивность – знак того, что ты не в силах жить в безграничном, меняющемся, прекрасном и жестоком мире, космическом, если без шуток, а просто хочешь огородить вокруг себя уютненькое пространство, выпихивая взглядом, словом, жестом посторонних, мешающих тебе. В результате превращаешься в злую собаку, то есть в охранника, а не владельца бывшей твоей территории, и остаешься совсем один. Посмотри, сколько кругом злобных стариков и старух – бедняги…
Чуть подумать-понаблюдать, и про каждого почти станет ясно, как тот оказался на приеме ли, на симпозиуме в Париже-Женеве-Лондоне – везде, куда зовут некомпетентные иностранцы. Впрочем, зачем клеймить? Житейская компетентность не менее важна, чем научная. Так что достаточно бывает дружбы или чем-то обязывающего знакомства с приглашающим клерком, и, делая доклад на конференции по «актуальной литературе», можешь, не краснея, признаваться, что вообще-то современную прозу не читаешь. А чтоб список званых утвердили тамошние чиновники, включают в него наших чинуш, то есть кресло приглашают, а кто в нем сидит, все равно (теперь, правда, бывают начальники и знающие, и порядочные). Это правило, но и исключения, конечно, случаются. Автором Клавиной карточки с вытисненным гербом – и слепой поймет, что бумага солидная, – был атташе, который лет десять тому назад отыскал Костю, чтобы проконсультироваться по своей диссертации, оказался научным единомышленником, что и тогда, и теперь большая редкость – с тех пор дружили семейно, а его вдруг по-звали поработать в Москве.
За аперитивом – официанты разносили хеннесси-сок-воду-шампанское (брют, конечно, – это в России уже изобрели «полусладкое» и «сладкое», от которого потом голова трещит), все в разномерных сосудах, Клава выбрала стопку с коньяком, чтобы улетучившееся волнение не вернулось. Человек пять, как будто сговорившись, спросили, где Костя. По неопытности она отвечала подробно и откровенно (это так неразумно: усвоят, что Калистратов по заграницам разъезжает, и перестанут приглашать на важные встречи здесь, в столице нашей жизни).