Наивные простаки еще тешат себя мыслью, что друг-компаньон – величина постоянная (они ленятся или не способны в принципе решать задачи с переменными величинами), а это типичное «икс», в которое ситуативно подставляются любое надувательство и измена. Жизнью – хочешь – не хочешь – управляют законы высшей математики (в какой-нибудь дорогой психушке медперсонал может обустроить тебе простоту арифметическую), и то и дело вокруг жестокого преступления ставятся вертикальные палки, знак абсолютной величины, освобождающий событие от тонкой морально-этической оценки; палки эти нивелируют плюс-минус, превращают злодеяние в силу, двигающую жизнь вперед. (Крайний, совсем уж крайний случай – американцы, арифметический народ par excellеnce, не учли, что в эти палки-небоскребы, поставленные для богатого Запада, вломится озлобленный и нищий Восток.)
– Не твоя это стезя, старичок, – устало поучал Макар, закрывая сейф, содержимое которого стало ему безразлично. – У тебя научные работы, студенты, имя… – Скосив глаза на Костю (так хозяйка пробует, не положить ли еще сахарку в компот), он решил добавить лести, чтобы совсем убрать вертикальные морщинки на переносице подопытного и раздвинуть его губы в улыбку, самодовольную. – У тебя же школа есть своя! Зачем так рисковать! Не советую ставить все это богатство на карту! И потом, ты же у нас мономан, не тебе на сторону ходить…
И Костя, которого справедливая Клава не называла дураком даже в чаду ссоры, проворонил, не заметил, как за яркими, броскими ярлыками – «имя, школа» – спряталось примитивное, местного пошиба-пошива «куда прешь!». Жаль, конечно, было расставаться с долларовым журавлем, но друг прав, синица в руках вернее… Совсем не хотелось никаких фривольных приключений… И в его голове косяком понеслись обломовские аргументы, которые умело оправдывают бездействие так называемого русского интеллигента.
ОТКУДА ВЗЯТЬ СИЛЫ
– Ничего, что я на «ты» сбиваюсь? – спросил Нерлин под конец Клавиного телефонного отчета, добросовестно-лаконичного, без шелухи подробностей, несущественных, как она понимала, для их рутинных конторских дел – отчета, по ходу которого он задавал вопросы, неожиданные даже для изощренной в профессии Клавы. Причем как только двуголосная мелодия стала прерываться паузами, молчанием, за которым скрывалось ее замешательство, удивление, Нерлин тут же повел разговор в полифоническом стиле, к деловой теме добавив побочную, учительскую: «Ты, конечно, понимаешь, что в нашем бизнесе все важно. Глупость партнера или намеренный обман – а не думай, что ложь опаснее дурости, часто убеждался в обратном, – обнаруживают себя в жестах, мимике… По глазам легче всего читать, но мне пришлось научиться расшифровывать голос, интонацию, темп речи. Не суетиться, вот что важно. Однажды, в юности, из окна увидел, как медленно движется черный комок на льдине, бинокль взял – ворона. Умеет летать, а предпочла использовать скорость течения… С тех пор я никогда не тороплюсь…»
Столько новой открытости, откровенности, доверия (в их настороженном мирке – такая смелость!) было направлено на Клаву, что она сбилась с колеи, утоптанной учтивостью и сдержанностью (материнская школа), и вместо холодноватого «как вам будет угодно», которым без напряжения пресекались попытки «тютоирования» (почти все обычно отступались и возвращались к «выканью»), в ответ на предложенное «ты» она выпалила: «Мне сорок шесть уже!» – округлив цифру в сторону увеличения не по женским законам, а по арифметическим, и тут же, про себя, запричитала: дура! дура!
В пылу самобичевания Клава вскочила с кресла и забегала по квартире – пополудни, она была одна дома. Презрение, гулкое, заставляющее дрожать все жилочки, отвращение к себе парализовало все ее эмоциональные реакции, хорошо хоть память не отрубилась, и потом, вечером уже, исповедуясь перед Костей в своем идиотизме, она вспомнила не только то, что сказал ей Нерлин, но и молчание в трубке, надолго, на вечность отделившее ее от собеседника. Но то была не пустота, а тишина, в которой она, им же и наученная, услышала, как он думает не о том, что сказать, а разбирается в себе, проверяет, не хочется ли увильнуть, сбежать.
– Зря ты это сказала… Я даже некоторый шок испытал… Я думал тебе гораздо меньше… Но это ничего не изменит в наших отношениях…
«Каких таких отношениях?» – удивленно спрашивала она мужа, не замечая своего кокетства.
Привычка трястись над единственным чадом за время метаний по врачам стала рефлексом, потребностью, доходя уже до всепоглощающей, болезненной страсти, которая требует все нового, свежего топлива, то есть оба родителя искали и находили оправдание своей неуемной заботе, и фантазия у них разыгрывалась незаурядная. Неуправляемый вирус доброты атрофирует волю им зараженного – нормальный с виду человек неминуемо и незаметно для себя (для близких тоже) превращается в инвалида, и вместо того, чтобы перебираться через естественные препятствия, которые ставит людская злоба, ревность, зависть (каждый побывал их строителем, кто нет, киньте в меня камень), и наращивать благодаря этому тренингу не стероидные, а крепкие, хорошо действующие мускулы, – человек робеет, отступает и скатывается на обочину, а ум услужливо подсовывает философию клошара, пораженческую, ведь победное место Диогена (в бочке, если кто не помнит) при повторе, тиражировании, как всякое искусство, становится лишь пародией.
Дуня бы тоже не устояла, испортилась – иммунитет к обычным болезням у нее восстановился, а откуда у доверчивой, домашней девочки-девушки возьмется иммунитет к неразумной родительской доброте…
Одумалась Клава, сказались-таки гены строгости, переданные Елизаветой Петровной, которая, живи она поближе, давно бы поставила на внучке клеймо «избалованная» (невыводимое, как лилия на плече Миледи; строгость – необходимый инструмент воспитания, но не делайте ее орудием единственным или самым важным: по этой искусственной канаве из воспитателя начнут выливаться мстительность, зависть, садизм, и сдерживать этот поток зла отнюдь не всякому захочется), если б оно не было уже использовано для младшей дочери. «Избаловал тебя Костя», – брезгливо-обиженно поджимала она губки и тогда, когда Клава первый раз летела в Лондон по подаренной мужем путевке (виза, самолет, гостиница, без навязанных попутчиков и экскурсий), и когда замечала у нее новые сережки с бриллиантиками (сэкономил профессор на зарубежных суточных, тогда и купил в ювелирном отделе супермаркета – то есть ничего эксклюзивного в них не было, кроме любви, которая и поблескивала теперь в ушах Клавы, и нельзя ее было конвертировать в страховку на гипотетический «черный день» – это-то Елизавета Петровна понимала), и когда осуждающе причитала «сами бы еще могли поносить», примеряя разношенные, но целые адидасовские кроссовки, новый свитер с фабричной дырочкой на груди («заштопаю, видно не будет, и носи сама» – «не надо мне, мамочка, по ошибке купила»), вышедшие из моды платья-майки-брюки, которые сама же просила не выбрасывать – «в саду все сгодится».
– Ну, отдохнешь, и за работу, то есть за ее поиски, – глухо, с пластмассовым, не хрустальным звуком чокаясь шампанским с Костей и Дуней, провозгласила Клава – в духе горьковского деда Каширина: не медаль, мол, на шее, иди-ка ты в люди. Красный университетский диплом дочери отмечали.
Почти всякая декларация обречена на фиаско, и Клавино намерение приговорить дочь к полной самостоятельности очень скоро зачахло, изжило себя: толчок, подсказанный только разумом, без участия сердца, потерял свою силу.
Сколько ни тыкалась Дуня, результат получался банальный, лень даже описывать: за копейки, то есть за рубли – места есть, но… работать нужно по-современному, много, а платят по-советски, мало, очень мало, на картошку не хватит. (Говорят, есть диеты, по которым от макарон-каш-картошки худеют, но у Дуни с Клавой, нет, у Клавы с Дуней, то есть по воле матери, дочь о весе заботилась добровольно-принудительно, из подражания, – не получалось, лучше все же общепринятые фрукты-овощи, по законам рыночной востребованности и благодаря базарной мафиозности дорогущие даже осенью, в разгар самого небывалого урожая.) Это если найдешь штатную работу, Дуня же пока перебивалась случайными гонорарами: писать начала на ставшие популярными экономические и юридические темы, сперва для научных журналов, потом ее материалы стали печататься и на серо-белых газетных полосах, и на цветных, гладко-блестящих журнальных. Хвалили, цитировали, особенно на халяву в интернете и по телеку, воруя Дунины формулировки – горька судьба внештатно-заштатного автора, если кто еще не знает.
Первым задергался Костя. Плотно закрывал дверь своего кабинета, чтобы позвонить, прятал глаза, путался, отвечая на простой вопрос «куда едешь?», задаваемый не ради контроля, а для помощи – чтобы паспорт не забыл, если нужно в посольство за визой; дискету, если статью в журнал везет; галстук, если официальное что-нибудь; студенческую работу, если с дипломницей встречается (все это не раз уже забывал, никакого преувеличения). Неумеренная доза такой заботы постепенно лишает человека самостоятельности, отнимает у него свободу, а когда к ней подключается старость, то вместе они быстро превращают его в беспомощного чудака, почти карикатурного профессора. Но так происходит только когда хочешь – осознанно или не отдавая себе отчета, все одно – привязать к себе дорогого человека (дорогого из-за сильного чувства к нему или по меркантильным соображениям, любовника-любовницу, мужа-жену, сына-дочь или друга – приемы и результат сходны).
Не Клавин случай. Прежде всего потому, что первые годы она жила с мужем по вышученному в «Скучной истории» принципу «наша шапка». Все, даже его почти энциклопедические познания (Костин ум, как желудок, все время требовал информационной пищи, которая после ее потребления не отлагалась в кроссвордно-эрудитные складки, пригодные разве что для телеигры в «миллионера», а перерабатывалась в новые идеи, в научные теории) считала «нашими», пока его раздражение, растущее от ее вопросов (а память без тренировки перестает выдавать даже самые элементарные сведения, Клава могла забыть, когда родился Пушкин – зачем ей помнить, если у Кости наготове даты жизни всех сколько-нибудь значительных мертвецов и годы рождения всех-всех интересных ему живых) и ее чувство стыда (приватизированные Костины знания создали ей репутацию, поддерживать которую было все труднее, пару раз она крепко лажанулась – грубоватое слово, но точнее нет, чтобы вырезать из памяти постыдный случай), объединившись, не вынудили-таки ее самое искать и запоминать информацию.
Но бороться с самим собой за самостоятельность любимой, только что выздоровевшей дочери… Не Костин случай. Договаривался с приятелями, коллегами, шапочных знакомых теребил, чтобы посылать послушную Дуню на собеседования. В одной иностранной фирме она проработала весь испытательный срок, три месяца, ни одного прокола не допустила, но под надуманным, несправедливым предлогом в штат ее не взяли. Потом, позже, когда множество подобных случаев выстроилось в систему, пресса заклеймила халявную практику эксплуатации новичков, завезенную европейцами, чтобы не платить аборигенам нормальное жалованье – и юридически не подкопаешься!
Все охали-ахали, сочувствовали – «такая девочка, умная, образованная, талантливая, надо же!» – но ни разу даже не промелькнуло реального совета, когда советчик берет на себя хоть какую-то ответственность за результат (фирма та возникла по рекомендации Макара, он, правда, хмыкнул потом – довольно или виновато, разве по нему поймешь! – а возмущалась Варя, темпераментно осуждала, как южанка какая-нибудь).
– Ты обратную связь не умеешь устанавливать! – набросилась Клава на мужа, когда дочь закрылась в своей комнате, чтобы расшифровать интервью, которое она взяла перед рок-концертом у молодежного, и своего тоже, кумира, добилась разговора с не жалующим прессу певцом-композитором, и не по заказу от газеты, а для своего удовольствия. Пристроит ли еще потом в печать?
Костя не огрызнулся, не запетушился, как делал чаще всего, рефлекторно отстаивая мужскую амбицию, из-за чего справедливость упреков почти не доходила до его сознания, отскакивала, как мяч, слишком сильно и неметко брошенный в сторону корзины. Если он что-то и воспринимал, то только когда против его воли память, цепко реагирующая на мысль, удерживала в своем горбу суть спора, и в спокойном состоянии – например, шагая в одиночестве по арбатским, сретенским, замоскворецким переулкам (бесцельная прогулка по Москве помогала наткнуться не только на архитектурную красоту, в сфере идей тоже кое-что открывалось), – он начинал анализировать засевшую информацию, и его честный научный ум не мог отвергнуть здравые, хоть и горькие мысли.
А Клава не могла сдержаться, остановить свое наступление, ведь она чувствовала (эмоции, пока только эмоции, думать бы ей начать; вульгарно со стороны выглядит не умеющая контролировать себя сорокапятилетняя баба, и старит это, поэтому, может быть, темпераментные южанки так быстро становятся неаппетитными), что вот оно, больное место, которое нужно лечить или проще (не значит, что лучше) – удалить. Ну, с другим человеком, даже если это многолетний друг-подруга или кровный родственник, можно еще распрощаться-расплеваться (это по-плебейски, по-простому) или отдалиться от него (что интеллигентнее, а следовательно, сложнее)… Но со своей собственной запрограммированностью, с помимо воли повторяющейся схемой взаимоотношений что делать?
Сейчас же Костя взгляда не отводил, и секунды было ей довольно, чтобы распознать не холодный блеск отпора-обороны, а какую-то отчаянную глубину, в которой читались и вина, и страдание, и, что ужаснуло Клаву, затравленная покорность…
– Не ты, солнышко! Мы! Мы, трое, все одинаковы… – Клава подсела к мужу на самый край углового дивана и, балансируя на одной ягодице, прижалась к нему. – Да что мы с тобой – Дуня, и та столько человеков уже поддержала, столькие могли бы быть ей обязаны, но мы ведь кичимся своим благородством, без слов внушаем, что нам в ответ ничего, совсем ничего не надо. Направо и налево сорим участием в чужих делах… Неизбирательная доброта бесполезна, да нет, хуже, вредна. Развращает она получателей. И нас, дарителей, тоже портит, – хоть и подсознательно, но мы ждем ответа, как ждет влюбленная дурочка намечтанного звонка-приглашения… Или уже озлобились, или озлобимся… И ведь сами-то мы никогда не забываем того, кто нам помог, пусть только вниманием поддержал, позвонил вовремя и из меланхолии черной вывел. Наивно думать или хотеть, чтобы все были такими. Если прямо условия не проговорены, цена не проставлена, да еще всем своим видом демонстрируем, что мы не торговцы какие-нибудь – а что, собственно, такого плохого в частных и добровольных торгово-денежных отношениях? Чем мы хвалимся? Посредник между производителем и покупателем все равно нужен. Но, конечно, если не обговорены предварительно условия помощи, то бесполезно принуждать платить долги после, post factum (как post coitum) – получишь фигу! Да и нечестно это, благородство-то мнимым оказывается, ведь обычно цена тому, кто ее назначает, представляется минимальной, для плательщика же она, особенно неожиданная, всегда завышена (по сравнению с нулем – все много), а может оказаться и просто неподъемной, особенно если речь идет не о деньгах, а об услугах… В общем, есть о чем подумать.
На кухню вошла Дуня – кофе понадобился как топливо, без которого пробуксовывает туповатая работа по расшифровке диктофонной записи. Включила радио – только у музыки был шанс справиться с напряжением, под которым любой контакт, даже между любящими, может заискриться, и до пожара недалеко…
– Тише, воду выключи! – Клава шикнула, когда начали передавать новости начала часа, но усталость придала ее голосу звучание гаснущего, а не разгорающегося огня.
«Только что мне принесли трагическое известие о кончине экономического обозревателя, часто выступавшего на нашей станции, Анастасии Калистратовой. Позже мы сообщим подробности, пока же известно лишь то, что она была страстной поклонницей экстремальных видов спорта и погибла на Мальдивах во время дайвинга», – победно объявила ведущая – теперь они, журналисты, так гордятся эксклюзивом, что не считают нужным скрывать свою циничную радость. По радио это режет уши, а уж когда по телеку бодро, не состроив для приличия даже нейтральной физиономии, сообщают о десятках жертв взрыва, или катастрофы, или эпидемии, или наводнения, или водки самопальной или… очередной трагедии для фантомных массмедиа и единственной для кого-то, вполне реального, то стыдно становится за все человечество, скопом.
Клава вырубила бестактный прибор – все трое нуждались в тишине, чтобы ничто не загрязняло чистое вещество скорби, которое по их семейным понятиям облегчает переход любой, и грешной, и праведной, души в мир иной. То была их семейная рефлекторная реакция на уход человека – печаль, сожаление, скорбь… Потом, во второй момент – а он наступает, раньше или позже, в зависимости от отношения к покойному и от благородства души, у всех, каждый начинает думать, что эта смерть значит для него, что меняет в его собственной жизни, что он теряет и что приобретает… Не шарахайтесь ханжески от последнего глагола, покопайтесь в себе и отыщется меркантильная мыслишка – у кого на видном месте, у кого в закоулках подсознания. Проговаривать свои выгоды, прилюдно обнажать эти неприличные мысли – вот что недостойно, у цивилизованного человека язык не должен поворачиваться (завещание читает обычно юрист)…
Клавина мысль пронеслась со ступеньки на ступеньку – вверх бежала или вниз? – и в слова облачилось только финальное чувство, в котором сплелись два желания – помочь дочери и отомстить своей обидчице:
– А что, если Дуне попробовать?
– Что попробовать?! – резко, сердито крикнул Костя, отвечая не столько на последний вопрос, сколько мстя за справедливую, им не отпарированную критику. Догадался, конечно, о чем речь (на подлую статеечку однофамилицы он негодовал больше и дольше Клавы), но осудил ее за то, что она так быстро и прямо обнажает свой расчет… А еще по-мужски, трусливо то есть, отмежевался от ее житейского практицизма, которым не раз пользовался.
Но Клава знала, что только бездействие безупречно, любой поступок с чьей-нибудь точки зрения балансирует на грани приличия, и она, хватаясь за первые попавшиеся слова, частенько нарушает этот баланс, пусть только формально нарушает, а не по существу, но ведь координаты морали – это и есть форма, и каждое время наполняет ее своим содержанием. И она не сдалась, не стушевалась. Она продолжила:
– Как – «что»? На место освободившееся устроиться… И поскорее, пока другие не спохватились… Известие только что принесли, а когда она… погибла – не сказали.
– Мамочка, ты не знаешь – в такие газеты с улицы не берут!
– Опять эти пораженческие настроения… Оправдание трусости и лени, вот что это такое! Ты не с улицы, а из профессорской семьи… Собери все статьи напечатанные, да не вырезки, а ксерокопии в папочку сложи, диплом свой предъяви, и однофамильность может дуриком сработать. – Клава мстительно ухмыльнулась-улыбнулась и добавила еще энергичнее, но все же сдерживая свой напор, который мог подавить минимально необходимую активность дочери: – Рискни, ты же потерять тут ничего не можешь… Не бойся шишки себе набивать, их нужно складывать в копилку своего жизненного опыта…
Клава сама удивилась смелости, с какой дочь учила… Откуда она взялась? Да из нее самой, откуда еще?! Лежала эта смелость под спудом, который Нерлин походя сдвинул, о себе рассказывая.
Как строилась фабула нерлинской жизни? Просто, как у всякого умного и притом эмоционально-энергетически богатого человека. Свою щедрость природа проявила, конечно, не к нему одному, рождается таких много, может быть, большинство младенцев наделено этими качествами, но управлять ими, не проматывать, а приумножать этот неосязаемый, не поддающийся никаким измерениям – денежным в том числе – капитал удается единицам, одному из… так ли уж важен процент? Пусть одному из ста тысяч… Вот они-то и есть большие, реализовавшиеся таланты, из которых потом время (время, а не современники) выбирает и называет гениев.
Константин Нерлин рано, в отрочестве уже, как только вымахал до теперешних метра восьмидесяти пяти (до того все силы шли в рост), понял, что судьба – не прямая, а ломаная линия (много раз это потом подтверждалось, буквально даже) или даже стрела – ведь обратного хода ей нет: наконечник-то застревает, как крючок в жабрах пойманной рыбы, – и нужно быть очень начеку на поворотах-изгибах, то есть когда есть выбор: направо пойдешь-поедешь, налево… А чтобы с ума не сойти от бесконечного числа подбрасываемых жизнью возможностей и постоянных раздумий, что выбрать (с утра: встать сейчас или еще понежиться, потом: есть или не есть, идти или не идти, встречаться или не встречаться… до: быть или не быть), разумный человек обрастает близкими, теми, кто от него зависит и от кого зависит он, и укрепляет свое чувство ответственности. Главное – двигаться, нерешительность чревата транжирством энергетических ресурсов (на обычном топливе большинство живет, только одиночки, один из ста тысяч, учатся использовать бесконечную энергию солнца-ветра и человеческой доброты-злобы).
Первые свои выборы он делал в середине пятидесятых: учиться – в Москве, жениться – на самой красивой из преданных женщин, служить… Вот тут простота заканчивается, очень разные были варианты для первого по всем статьям эмгэушного краснодипломника: аспирантура плюс преподавание или практическая работа (юрист полагался каждому почти учреждению, а штатное расписание в те времена – святыня) минус ученая степень. Условия задачки были уж очень подробны, в них читался ответ, бессонной ночи даже не понадобилось на раздумья: нужно было снимать квартиру, родителей поближе к себе перевезти, жена, однокурсница, через неделю после защиты диплома родила двойню.
И он поступил на службу. Смело, решительно менял место, как только осознавал, что вслепую ориентируется во всех местных закоулках, то есть может на автопилоте, не напрягаясь, выполнять, и отлично, как рутинную работу, так и неожиданные задания. (Много раз предлагали в партию вступить, то есть начать по карьере вверх двигаться, и не пехом, а в лифте, и снова ночью крепко спал: не то чтобы предвидел, как на площади будут жечь краснокожие партбилеты, а… что тут объяснять, кто тогда жил, знает, а молодым это без надобности, кому интересно, расспросят дедушек и бабушек или учебник истории почитают, не может не появиться достоверных книжек. Разглагольствуют на эту тему только те, кто свою беспартийность подороже продать теперь хотят, Нерлину же такая реклама претила. Потом, в бизнесе, бывшие и настоящие коммунисты предпочитали его многим другим и благодаря той сдержанности тоже.) Уходил, бывало, в никуда: ноги просто не шли по не сулящей ничего нового дороге.
Дольше всего проработал адвокатом по гражданским делам: готовясь к процессу, предвкушал с бодрящим волнением свое сражение с прокурором, с судьей и особенно с предрешенным – по разным причинам, чаще по человеческой слабости, чем идеологически – вердиктом: он умел из любого сора извлекать информацию (информирован – значит защищен).
Волнение (только не тревога) тут важно и необходимо, по нему, как по температуре тела, можно судить о качестве жизни, именно оно сигнализирует о том, что любовь еще не прошла, что вдохновение не иссякло… Долгое время без волнения – это анемия, что-то тогда срочно нужно предпринимать, а совсем без него – смерть, только мертвецы не волнуются. Но и все время быть под напряжением опасно, тридцать семь градусов еще ничего, не везде и больничный дают, но тридцать восемь, да постоянно, без ночной даже передышки, психика долго не выдерживает, особенно у женщин.
В какой-то момент, когда внешняя жизнь – а Нерлин всегда учитывал, как она влияет на частную (сколько угодно декларируй свою аполитичность, независимость, – революция, война, дефолт, террорист какой-нибудь все равно тебя достанут), – подавала явные сигналы того, что у властных мудрецов иссякают силы подпирать ширму-генсека и нужна постепенная эволюция, иначе все революционно рухнет, но начинать изменения и энергии у старцев не было, и эгоизм не велел: как ни лечись, дожить до результатов они все равно не смогут. Нерлин, до того лишь умозрительно представлявший бессонную ночь (обычно поздним-поздним вечером он только прикоснется щекой к накрахмаленной наволочке, как уже слышит зов внутреннего будильника – ночь минула), выкурил пачку сигарет на балконе под полной, сияющей луной, чтобы додумать, рентабельно ли тратить на адвокатство свои силы, все равно до полной самостоятельности не добраться. Перед выходом на настоящий, захватывающий дух русский простор, который ограничен только линией горизонта, а это ведь не прибитая к столбам колючая проволока, приближаешься к ней – сама собой раздвигается, иди только вперед смелее – перед выходом на этот простор есть ров, вырытый и охраняемый (стрелять разрешается) теми, кого в разные времена называли блатмейстерами, семейным кланом, номенклатурой, мафией… Конечно, смог бы он и там стать своим… То есть все равно несвободным, все равно кому-то принадлежать… Нет. К утру проросло: нет.
– Не твоя это стезя, старичок, – устало поучал Макар, закрывая сейф, содержимое которого стало ему безразлично. – У тебя научные работы, студенты, имя… – Скосив глаза на Костю (так хозяйка пробует, не положить ли еще сахарку в компот), он решил добавить лести, чтобы совсем убрать вертикальные морщинки на переносице подопытного и раздвинуть его губы в улыбку, самодовольную. – У тебя же школа есть своя! Зачем так рисковать! Не советую ставить все это богатство на карту! И потом, ты же у нас мономан, не тебе на сторону ходить…
И Костя, которого справедливая Клава не называла дураком даже в чаду ссоры, проворонил, не заметил, как за яркими, броскими ярлыками – «имя, школа» – спряталось примитивное, местного пошиба-пошива «куда прешь!». Жаль, конечно, было расставаться с долларовым журавлем, но друг прав, синица в руках вернее… Совсем не хотелось никаких фривольных приключений… И в его голове косяком понеслись обломовские аргументы, которые умело оправдывают бездействие так называемого русского интеллигента.
ОТКУДА ВЗЯТЬ СИЛЫ
– Ничего, что я на «ты» сбиваюсь? – спросил Нерлин под конец Клавиного телефонного отчета, добросовестно-лаконичного, без шелухи подробностей, несущественных, как она понимала, для их рутинных конторских дел – отчета, по ходу которого он задавал вопросы, неожиданные даже для изощренной в профессии Клавы. Причем как только двуголосная мелодия стала прерываться паузами, молчанием, за которым скрывалось ее замешательство, удивление, Нерлин тут же повел разговор в полифоническом стиле, к деловой теме добавив побочную, учительскую: «Ты, конечно, понимаешь, что в нашем бизнесе все важно. Глупость партнера или намеренный обман – а не думай, что ложь опаснее дурости, часто убеждался в обратном, – обнаруживают себя в жестах, мимике… По глазам легче всего читать, но мне пришлось научиться расшифровывать голос, интонацию, темп речи. Не суетиться, вот что важно. Однажды, в юности, из окна увидел, как медленно движется черный комок на льдине, бинокль взял – ворона. Умеет летать, а предпочла использовать скорость течения… С тех пор я никогда не тороплюсь…»
Столько новой открытости, откровенности, доверия (в их настороженном мирке – такая смелость!) было направлено на Клаву, что она сбилась с колеи, утоптанной учтивостью и сдержанностью (материнская школа), и вместо холодноватого «как вам будет угодно», которым без напряжения пресекались попытки «тютоирования» (почти все обычно отступались и возвращались к «выканью»), в ответ на предложенное «ты» она выпалила: «Мне сорок шесть уже!» – округлив цифру в сторону увеличения не по женским законам, а по арифметическим, и тут же, про себя, запричитала: дура! дура!
В пылу самобичевания Клава вскочила с кресла и забегала по квартире – пополудни, она была одна дома. Презрение, гулкое, заставляющее дрожать все жилочки, отвращение к себе парализовало все ее эмоциональные реакции, хорошо хоть память не отрубилась, и потом, вечером уже, исповедуясь перед Костей в своем идиотизме, она вспомнила не только то, что сказал ей Нерлин, но и молчание в трубке, надолго, на вечность отделившее ее от собеседника. Но то была не пустота, а тишина, в которой она, им же и наученная, услышала, как он думает не о том, что сказать, а разбирается в себе, проверяет, не хочется ли увильнуть, сбежать.
– Зря ты это сказала… Я даже некоторый шок испытал… Я думал тебе гораздо меньше… Но это ничего не изменит в наших отношениях…
«Каких таких отношениях?» – удивленно спрашивала она мужа, не замечая своего кокетства.
Привычка трястись над единственным чадом за время метаний по врачам стала рефлексом, потребностью, доходя уже до всепоглощающей, болезненной страсти, которая требует все нового, свежего топлива, то есть оба родителя искали и находили оправдание своей неуемной заботе, и фантазия у них разыгрывалась незаурядная. Неуправляемый вирус доброты атрофирует волю им зараженного – нормальный с виду человек неминуемо и незаметно для себя (для близких тоже) превращается в инвалида, и вместо того, чтобы перебираться через естественные препятствия, которые ставит людская злоба, ревность, зависть (каждый побывал их строителем, кто нет, киньте в меня камень), и наращивать благодаря этому тренингу не стероидные, а крепкие, хорошо действующие мускулы, – человек робеет, отступает и скатывается на обочину, а ум услужливо подсовывает философию клошара, пораженческую, ведь победное место Диогена (в бочке, если кто не помнит) при повторе, тиражировании, как всякое искусство, становится лишь пародией.
Дуня бы тоже не устояла, испортилась – иммунитет к обычным болезням у нее восстановился, а откуда у доверчивой, домашней девочки-девушки возьмется иммунитет к неразумной родительской доброте…
Одумалась Клава, сказались-таки гены строгости, переданные Елизаветой Петровной, которая, живи она поближе, давно бы поставила на внучке клеймо «избалованная» (невыводимое, как лилия на плече Миледи; строгость – необходимый инструмент воспитания, но не делайте ее орудием единственным или самым важным: по этой искусственной канаве из воспитателя начнут выливаться мстительность, зависть, садизм, и сдерживать этот поток зла отнюдь не всякому захочется), если б оно не было уже использовано для младшей дочери. «Избаловал тебя Костя», – брезгливо-обиженно поджимала она губки и тогда, когда Клава первый раз летела в Лондон по подаренной мужем путевке (виза, самолет, гостиница, без навязанных попутчиков и экскурсий), и когда замечала у нее новые сережки с бриллиантиками (сэкономил профессор на зарубежных суточных, тогда и купил в ювелирном отделе супермаркета – то есть ничего эксклюзивного в них не было, кроме любви, которая и поблескивала теперь в ушах Клавы, и нельзя ее было конвертировать в страховку на гипотетический «черный день» – это-то Елизавета Петровна понимала), и когда осуждающе причитала «сами бы еще могли поносить», примеряя разношенные, но целые адидасовские кроссовки, новый свитер с фабричной дырочкой на груди («заштопаю, видно не будет, и носи сама» – «не надо мне, мамочка, по ошибке купила»), вышедшие из моды платья-майки-брюки, которые сама же просила не выбрасывать – «в саду все сгодится».
– Ну, отдохнешь, и за работу, то есть за ее поиски, – глухо, с пластмассовым, не хрустальным звуком чокаясь шампанским с Костей и Дуней, провозгласила Клава – в духе горьковского деда Каширина: не медаль, мол, на шее, иди-ка ты в люди. Красный университетский диплом дочери отмечали.
Почти всякая декларация обречена на фиаско, и Клавино намерение приговорить дочь к полной самостоятельности очень скоро зачахло, изжило себя: толчок, подсказанный только разумом, без участия сердца, потерял свою силу.
Сколько ни тыкалась Дуня, результат получался банальный, лень даже описывать: за копейки, то есть за рубли – места есть, но… работать нужно по-современному, много, а платят по-советски, мало, очень мало, на картошку не хватит. (Говорят, есть диеты, по которым от макарон-каш-картошки худеют, но у Дуни с Клавой, нет, у Клавы с Дуней, то есть по воле матери, дочь о весе заботилась добровольно-принудительно, из подражания, – не получалось, лучше все же общепринятые фрукты-овощи, по законам рыночной востребованности и благодаря базарной мафиозности дорогущие даже осенью, в разгар самого небывалого урожая.) Это если найдешь штатную работу, Дуня же пока перебивалась случайными гонорарами: писать начала на ставшие популярными экономические и юридические темы, сперва для научных журналов, потом ее материалы стали печататься и на серо-белых газетных полосах, и на цветных, гладко-блестящих журнальных. Хвалили, цитировали, особенно на халяву в интернете и по телеку, воруя Дунины формулировки – горька судьба внештатно-заштатного автора, если кто еще не знает.
Первым задергался Костя. Плотно закрывал дверь своего кабинета, чтобы позвонить, прятал глаза, путался, отвечая на простой вопрос «куда едешь?», задаваемый не ради контроля, а для помощи – чтобы паспорт не забыл, если нужно в посольство за визой; дискету, если статью в журнал везет; галстук, если официальное что-нибудь; студенческую работу, если с дипломницей встречается (все это не раз уже забывал, никакого преувеличения). Неумеренная доза такой заботы постепенно лишает человека самостоятельности, отнимает у него свободу, а когда к ней подключается старость, то вместе они быстро превращают его в беспомощного чудака, почти карикатурного профессора. Но так происходит только когда хочешь – осознанно или не отдавая себе отчета, все одно – привязать к себе дорогого человека (дорогого из-за сильного чувства к нему или по меркантильным соображениям, любовника-любовницу, мужа-жену, сына-дочь или друга – приемы и результат сходны).
Не Клавин случай. Прежде всего потому, что первые годы она жила с мужем по вышученному в «Скучной истории» принципу «наша шапка». Все, даже его почти энциклопедические познания (Костин ум, как желудок, все время требовал информационной пищи, которая после ее потребления не отлагалась в кроссвордно-эрудитные складки, пригодные разве что для телеигры в «миллионера», а перерабатывалась в новые идеи, в научные теории) считала «нашими», пока его раздражение, растущее от ее вопросов (а память без тренировки перестает выдавать даже самые элементарные сведения, Клава могла забыть, когда родился Пушкин – зачем ей помнить, если у Кости наготове даты жизни всех сколько-нибудь значительных мертвецов и годы рождения всех-всех интересных ему живых) и ее чувство стыда (приватизированные Костины знания создали ей репутацию, поддерживать которую было все труднее, пару раз она крепко лажанулась – грубоватое слово, но точнее нет, чтобы вырезать из памяти постыдный случай), объединившись, не вынудили-таки ее самое искать и запоминать информацию.
Но бороться с самим собой за самостоятельность любимой, только что выздоровевшей дочери… Не Костин случай. Договаривался с приятелями, коллегами, шапочных знакомых теребил, чтобы посылать послушную Дуню на собеседования. В одной иностранной фирме она проработала весь испытательный срок, три месяца, ни одного прокола не допустила, но под надуманным, несправедливым предлогом в штат ее не взяли. Потом, позже, когда множество подобных случаев выстроилось в систему, пресса заклеймила халявную практику эксплуатации новичков, завезенную европейцами, чтобы не платить аборигенам нормальное жалованье – и юридически не подкопаешься!
Все охали-ахали, сочувствовали – «такая девочка, умная, образованная, талантливая, надо же!» – но ни разу даже не промелькнуло реального совета, когда советчик берет на себя хоть какую-то ответственность за результат (фирма та возникла по рекомендации Макара, он, правда, хмыкнул потом – довольно или виновато, разве по нему поймешь! – а возмущалась Варя, темпераментно осуждала, как южанка какая-нибудь).
– Ты обратную связь не умеешь устанавливать! – набросилась Клава на мужа, когда дочь закрылась в своей комнате, чтобы расшифровать интервью, которое она взяла перед рок-концертом у молодежного, и своего тоже, кумира, добилась разговора с не жалующим прессу певцом-композитором, и не по заказу от газеты, а для своего удовольствия. Пристроит ли еще потом в печать?
Костя не огрызнулся, не запетушился, как делал чаще всего, рефлекторно отстаивая мужскую амбицию, из-за чего справедливость упреков почти не доходила до его сознания, отскакивала, как мяч, слишком сильно и неметко брошенный в сторону корзины. Если он что-то и воспринимал, то только когда против его воли память, цепко реагирующая на мысль, удерживала в своем горбу суть спора, и в спокойном состоянии – например, шагая в одиночестве по арбатским, сретенским, замоскворецким переулкам (бесцельная прогулка по Москве помогала наткнуться не только на архитектурную красоту, в сфере идей тоже кое-что открывалось), – он начинал анализировать засевшую информацию, и его честный научный ум не мог отвергнуть здравые, хоть и горькие мысли.
А Клава не могла сдержаться, остановить свое наступление, ведь она чувствовала (эмоции, пока только эмоции, думать бы ей начать; вульгарно со стороны выглядит не умеющая контролировать себя сорокапятилетняя баба, и старит это, поэтому, может быть, темпераментные южанки так быстро становятся неаппетитными), что вот оно, больное место, которое нужно лечить или проще (не значит, что лучше) – удалить. Ну, с другим человеком, даже если это многолетний друг-подруга или кровный родственник, можно еще распрощаться-расплеваться (это по-плебейски, по-простому) или отдалиться от него (что интеллигентнее, а следовательно, сложнее)… Но со своей собственной запрограммированностью, с помимо воли повторяющейся схемой взаимоотношений что делать?
Сейчас же Костя взгляда не отводил, и секунды было ей довольно, чтобы распознать не холодный блеск отпора-обороны, а какую-то отчаянную глубину, в которой читались и вина, и страдание, и, что ужаснуло Клаву, затравленная покорность…
– Не ты, солнышко! Мы! Мы, трое, все одинаковы… – Клава подсела к мужу на самый край углового дивана и, балансируя на одной ягодице, прижалась к нему. – Да что мы с тобой – Дуня, и та столько человеков уже поддержала, столькие могли бы быть ей обязаны, но мы ведь кичимся своим благородством, без слов внушаем, что нам в ответ ничего, совсем ничего не надо. Направо и налево сорим участием в чужих делах… Неизбирательная доброта бесполезна, да нет, хуже, вредна. Развращает она получателей. И нас, дарителей, тоже портит, – хоть и подсознательно, но мы ждем ответа, как ждет влюбленная дурочка намечтанного звонка-приглашения… Или уже озлобились, или озлобимся… И ведь сами-то мы никогда не забываем того, кто нам помог, пусть только вниманием поддержал, позвонил вовремя и из меланхолии черной вывел. Наивно думать или хотеть, чтобы все были такими. Если прямо условия не проговорены, цена не проставлена, да еще всем своим видом демонстрируем, что мы не торговцы какие-нибудь – а что, собственно, такого плохого в частных и добровольных торгово-денежных отношениях? Чем мы хвалимся? Посредник между производителем и покупателем все равно нужен. Но, конечно, если не обговорены предварительно условия помощи, то бесполезно принуждать платить долги после, post factum (как post coitum) – получишь фигу! Да и нечестно это, благородство-то мнимым оказывается, ведь обычно цена тому, кто ее назначает, представляется минимальной, для плательщика же она, особенно неожиданная, всегда завышена (по сравнению с нулем – все много), а может оказаться и просто неподъемной, особенно если речь идет не о деньгах, а об услугах… В общем, есть о чем подумать.
На кухню вошла Дуня – кофе понадобился как топливо, без которого пробуксовывает туповатая работа по расшифровке диктофонной записи. Включила радио – только у музыки был шанс справиться с напряжением, под которым любой контакт, даже между любящими, может заискриться, и до пожара недалеко…
– Тише, воду выключи! – Клава шикнула, когда начали передавать новости начала часа, но усталость придала ее голосу звучание гаснущего, а не разгорающегося огня.
«Только что мне принесли трагическое известие о кончине экономического обозревателя, часто выступавшего на нашей станции, Анастасии Калистратовой. Позже мы сообщим подробности, пока же известно лишь то, что она была страстной поклонницей экстремальных видов спорта и погибла на Мальдивах во время дайвинга», – победно объявила ведущая – теперь они, журналисты, так гордятся эксклюзивом, что не считают нужным скрывать свою циничную радость. По радио это режет уши, а уж когда по телеку бодро, не состроив для приличия даже нейтральной физиономии, сообщают о десятках жертв взрыва, или катастрофы, или эпидемии, или наводнения, или водки самопальной или… очередной трагедии для фантомных массмедиа и единственной для кого-то, вполне реального, то стыдно становится за все человечество, скопом.
Клава вырубила бестактный прибор – все трое нуждались в тишине, чтобы ничто не загрязняло чистое вещество скорби, которое по их семейным понятиям облегчает переход любой, и грешной, и праведной, души в мир иной. То была их семейная рефлекторная реакция на уход человека – печаль, сожаление, скорбь… Потом, во второй момент – а он наступает, раньше или позже, в зависимости от отношения к покойному и от благородства души, у всех, каждый начинает думать, что эта смерть значит для него, что меняет в его собственной жизни, что он теряет и что приобретает… Не шарахайтесь ханжески от последнего глагола, покопайтесь в себе и отыщется меркантильная мыслишка – у кого на видном месте, у кого в закоулках подсознания. Проговаривать свои выгоды, прилюдно обнажать эти неприличные мысли – вот что недостойно, у цивилизованного человека язык не должен поворачиваться (завещание читает обычно юрист)…
Клавина мысль пронеслась со ступеньки на ступеньку – вверх бежала или вниз? – и в слова облачилось только финальное чувство, в котором сплелись два желания – помочь дочери и отомстить своей обидчице:
– А что, если Дуне попробовать?
– Что попробовать?! – резко, сердито крикнул Костя, отвечая не столько на последний вопрос, сколько мстя за справедливую, им не отпарированную критику. Догадался, конечно, о чем речь (на подлую статеечку однофамилицы он негодовал больше и дольше Клавы), но осудил ее за то, что она так быстро и прямо обнажает свой расчет… А еще по-мужски, трусливо то есть, отмежевался от ее житейского практицизма, которым не раз пользовался.
Но Клава знала, что только бездействие безупречно, любой поступок с чьей-нибудь точки зрения балансирует на грани приличия, и она, хватаясь за первые попавшиеся слова, частенько нарушает этот баланс, пусть только формально нарушает, а не по существу, но ведь координаты морали – это и есть форма, и каждое время наполняет ее своим содержанием. И она не сдалась, не стушевалась. Она продолжила:
– Как – «что»? На место освободившееся устроиться… И поскорее, пока другие не спохватились… Известие только что принесли, а когда она… погибла – не сказали.
– Мамочка, ты не знаешь – в такие газеты с улицы не берут!
– Опять эти пораженческие настроения… Оправдание трусости и лени, вот что это такое! Ты не с улицы, а из профессорской семьи… Собери все статьи напечатанные, да не вырезки, а ксерокопии в папочку сложи, диплом свой предъяви, и однофамильность может дуриком сработать. – Клава мстительно ухмыльнулась-улыбнулась и добавила еще энергичнее, но все же сдерживая свой напор, который мог подавить минимально необходимую активность дочери: – Рискни, ты же потерять тут ничего не можешь… Не бойся шишки себе набивать, их нужно складывать в копилку своего жизненного опыта…
Клава сама удивилась смелости, с какой дочь учила… Откуда она взялась? Да из нее самой, откуда еще?! Лежала эта смелость под спудом, который Нерлин походя сдвинул, о себе рассказывая.
Как строилась фабула нерлинской жизни? Просто, как у всякого умного и притом эмоционально-энергетически богатого человека. Свою щедрость природа проявила, конечно, не к нему одному, рождается таких много, может быть, большинство младенцев наделено этими качествами, но управлять ими, не проматывать, а приумножать этот неосязаемый, не поддающийся никаким измерениям – денежным в том числе – капитал удается единицам, одному из… так ли уж важен процент? Пусть одному из ста тысяч… Вот они-то и есть большие, реализовавшиеся таланты, из которых потом время (время, а не современники) выбирает и называет гениев.
Константин Нерлин рано, в отрочестве уже, как только вымахал до теперешних метра восьмидесяти пяти (до того все силы шли в рост), понял, что судьба – не прямая, а ломаная линия (много раз это потом подтверждалось, буквально даже) или даже стрела – ведь обратного хода ей нет: наконечник-то застревает, как крючок в жабрах пойманной рыбы, – и нужно быть очень начеку на поворотах-изгибах, то есть когда есть выбор: направо пойдешь-поедешь, налево… А чтобы с ума не сойти от бесконечного числа подбрасываемых жизнью возможностей и постоянных раздумий, что выбрать (с утра: встать сейчас или еще понежиться, потом: есть или не есть, идти или не идти, встречаться или не встречаться… до: быть или не быть), разумный человек обрастает близкими, теми, кто от него зависит и от кого зависит он, и укрепляет свое чувство ответственности. Главное – двигаться, нерешительность чревата транжирством энергетических ресурсов (на обычном топливе большинство живет, только одиночки, один из ста тысяч, учатся использовать бесконечную энергию солнца-ветра и человеческой доброты-злобы).
Первые свои выборы он делал в середине пятидесятых: учиться – в Москве, жениться – на самой красивой из преданных женщин, служить… Вот тут простота заканчивается, очень разные были варианты для первого по всем статьям эмгэушного краснодипломника: аспирантура плюс преподавание или практическая работа (юрист полагался каждому почти учреждению, а штатное расписание в те времена – святыня) минус ученая степень. Условия задачки были уж очень подробны, в них читался ответ, бессонной ночи даже не понадобилось на раздумья: нужно было снимать квартиру, родителей поближе к себе перевезти, жена, однокурсница, через неделю после защиты диплома родила двойню.
И он поступил на службу. Смело, решительно менял место, как только осознавал, что вслепую ориентируется во всех местных закоулках, то есть может на автопилоте, не напрягаясь, выполнять, и отлично, как рутинную работу, так и неожиданные задания. (Много раз предлагали в партию вступить, то есть начать по карьере вверх двигаться, и не пехом, а в лифте, и снова ночью крепко спал: не то чтобы предвидел, как на площади будут жечь краснокожие партбилеты, а… что тут объяснять, кто тогда жил, знает, а молодым это без надобности, кому интересно, расспросят дедушек и бабушек или учебник истории почитают, не может не появиться достоверных книжек. Разглагольствуют на эту тему только те, кто свою беспартийность подороже продать теперь хотят, Нерлину же такая реклама претила. Потом, в бизнесе, бывшие и настоящие коммунисты предпочитали его многим другим и благодаря той сдержанности тоже.) Уходил, бывало, в никуда: ноги просто не шли по не сулящей ничего нового дороге.
Дольше всего проработал адвокатом по гражданским делам: готовясь к процессу, предвкушал с бодрящим волнением свое сражение с прокурором, с судьей и особенно с предрешенным – по разным причинам, чаще по человеческой слабости, чем идеологически – вердиктом: он умел из любого сора извлекать информацию (информирован – значит защищен).
Волнение (только не тревога) тут важно и необходимо, по нему, как по температуре тела, можно судить о качестве жизни, именно оно сигнализирует о том, что любовь еще не прошла, что вдохновение не иссякло… Долгое время без волнения – это анемия, что-то тогда срочно нужно предпринимать, а совсем без него – смерть, только мертвецы не волнуются. Но и все время быть под напряжением опасно, тридцать семь градусов еще ничего, не везде и больничный дают, но тридцать восемь, да постоянно, без ночной даже передышки, психика долго не выдерживает, особенно у женщин.
В какой-то момент, когда внешняя жизнь – а Нерлин всегда учитывал, как она влияет на частную (сколько угодно декларируй свою аполитичность, независимость, – революция, война, дефолт, террорист какой-нибудь все равно тебя достанут), – подавала явные сигналы того, что у властных мудрецов иссякают силы подпирать ширму-генсека и нужна постепенная эволюция, иначе все революционно рухнет, но начинать изменения и энергии у старцев не было, и эгоизм не велел: как ни лечись, дожить до результатов они все равно не смогут. Нерлин, до того лишь умозрительно представлявший бессонную ночь (обычно поздним-поздним вечером он только прикоснется щекой к накрахмаленной наволочке, как уже слышит зов внутреннего будильника – ночь минула), выкурил пачку сигарет на балконе под полной, сияющей луной, чтобы додумать, рентабельно ли тратить на адвокатство свои силы, все равно до полной самостоятельности не добраться. Перед выходом на настоящий, захватывающий дух русский простор, который ограничен только линией горизонта, а это ведь не прибитая к столбам колючая проволока, приближаешься к ней – сама собой раздвигается, иди только вперед смелее – перед выходом на этот простор есть ров, вырытый и охраняемый (стрелять разрешается) теми, кого в разные времена называли блатмейстерами, семейным кланом, номенклатурой, мафией… Конечно, смог бы он и там стать своим… То есть все равно несвободным, все равно кому-то принадлежать… Нет. К утру проросло: нет.