Как всякий самодостаточный, уверенный в себе человек Нерлин хотел и любил учиться – читал, наблюдал пристально, особенно за женщинами: каждая, которой он позволял к себе приблизиться или которой добивался, что реже (сдавались они уж очень быстро или вели стандартную, неизобретательную игру, то есть повтор, скучный повтор ждал его), дарила ему всю свою откровенность – влюбленная женщина ничего не может скрыть от внимательного, ласкового мужчины. Отдалялся он, когда чувствовал, что вот оно, ее донышко, дальше пустота – бездонных женщин он пока не встречал.
   И в сорок пять он пошел на курсы аудиторов – процесс учебы привычен, а форма разве так уж существенна, если корочки нужны – он никогда, никогда не нарушал закона: зачем ломать забор, если у самого длинного и высокого есть где-то калитка. Жену только прежде известил – не то чтобы сомневался в ее согласии, а потому что деньги на обучение (машинами тогда все измеряли, так полжигулей можно было бы на его оплату купить, но у них уже целые были) пришлось взять из дачного водопровода, который запланировано было сооружать этим летом. Она даже обрадовалась, что муж будет заниматься неопасной – тогда и правда безопасной – экономикой, и еще… Но это банально, не стоит подробностей: непредсказуемая особа ей позвонила, и его умная жена… Впрочем, это в прошлом, стерлось вместе с его адвокатством, хотя пришлось долго разговорами успокаивать. С тех пор на даче телефона нет для любой женщины, без исключения… И авария с гибелью одного близнеца была потом, и врачи-больницы. Но эта настоящая, страшная беда нашла в Нерлине достойного противника. Реальный трагизм личной биографии можно преодолеть только гедонизмом. Тот, кто не владеет искусством наслаждения, не сумеет по-настоящему подняться после лагеря или больницы.
   И вот, услышав Клавин голос, не просто поболтав, а несколько раз поговорив с ней, Нерлин поймал себя на мысли: а не тряхнуть ли стариной? Сколько подобных намерений проносится в голове матримониально обустроенных мужчин, не оставляя аморального следа (даже исповеднику покаяться не в чем), а лишь принося самодовольную радость: ого! Я еще орел! Нерлин, конечно, не считал, сколько, но и его, аса и в деле завоевания женщин, грело, когда, проходя мимо какого-нибудь дома, оказываясь в знакомой провинциальной глубинке, он вспоминал о работавшей или жившей там красавице, которая ему очень нравилась… Нравилась, и только… И через много лет думать о таких нереализованных замыслах порой было приятнее, чем о героинях былых романов, ведь женская интуиция и самым глупым, по молодости или от рождения, подсказывала, что отношения начинают исчерпываться, и чем меньше она могла дать, тем больше требовала от него (по закону природного равновесия), становясь капризной, подозрительной, начинала вульгарно афишировать связь, превращаясь в антигероиню, которая, как в фантастическом триллере, сама стирает следы своего присутствия не только из прошлого и настоящего, но и в будущем уже о ней не вспоминалось.
   А мысль о Клаве засела – раз, другой, третий возвращалась, уже одетая доводами: женщина открытая, красивая… не боится… умная… должно быть, знает правила игры.
   Года два он рассеянно, по привычке забрасывал удочку – ну, например: «Заедем ко мне чаю попить?» – когда в конце рабочего дня они вместе выходили из ее офиса или когда он отстоял возле нее с рюмкой водки всю тусовку… И всякий раз в ответ было «спасибо, в другой раз». Он запоминал услышанное, прокручивал его по нескольку раз, но кокетства не обнаруживал. Деликатность и полная, стопроцентная естественность – сама по себе невозможная редкость, осознал он, лишь она выпалила свое «мне сорок шесть».
   Нарушив железно соблюдаемый им принцип очередности, одну из важных страховок его бизнеса, Нерлин второй раз подряд взял в партнеры Макарову фирму, но когда тот, не без самодовольства, протянул руку за документами, чтобы самому вести дела, демонстрируя, насколько ценит оказанное доверие, Нерлин, ни слова не говоря, вручил все бумаги Клаве, испугавшейся его немеренной неучтивости – это не обязательно было видеть, это через воздух передалось. И вскоре, назвав очередной этап совместных действий успехом, настоял на его отмечании.
 
   Костя почти час не отходил от окон – то кухонного, в котором из-за козырька над подъездом плохо просматривался подход к дому, то от балконной двери в большой комнате, где из-за кустов сирени вдаль ничего не было видно. Мандраж усиливало воспоминание о тех временах, когда у них еще была машина: как только синяя «шестерка», почихав на всю округу (зажигание барахлило с первого дня), скрывалась из вида, его тянуло к окну.
   Года три, нет, точно, три года, два месяца и шесть дней (вот какими цифрами забивается память человека, любящего точность…) продолжалось ожидание беды (срочная работа могла вытащить на время из этого горячечного умопомешательства, больше, пожалуй, ничего – все это было, конечно, до Дуниной болезни), пока однажды в начале ноября Клава не поехала в Шереметьево встречать Варю и Макара из очередной туристской повинности. Согласилась побыть шофером из неумения отказывать – просить ведь так трудно, значит, им очень надо, – но всю неделю будущая поездка почему-то раздражала ее, как нервирует пятнышко на юбке, закрытое блузкой навыпуск от других, но не от себя; в голову лезли некрасивые, неблагородные мысли: почему конторского водителя не вызвали, да и такси же есть, дорого, конечно, но лучше бы она им эти деньги дала, чем…
   Шел дождь, самолет опоздал, в паспортном контроле очередь. Пока отстояли, чемодан уехал обратно в чрево, закрытое занавеской из черных резиновых лент. И когда сердитые, несколько раз поссорившиеся и ни разу не помирившиеся Макар с Варей показались в коридоре из нервно-встречающих граждан, резкое похолодание превратило мокрое Ленинградское шоссе в скользкий, и для профессионала-то опасный, каток, а что уж говорить о Клаве, ни разу не ездившей зимой без шипованной резины.
   Ехала она медленно, в крайнем правом ряду, поэтому когда при съезде с эстакады на кольцевую дорогу ее «жигуль» занесло, развернуло на сто восемьдесят градусов, то только благодаря телеграфному столбу, остановившему машину, все остались живы. Милиция подъехала сразу – где-то рядом оформляла аварию со смертельным исходом, «вы пятнадцатые сегодня», – и посоветовала «скорую» не вызывать, хотя Варя, не пристегнутая по собственному легкомыслию, крепко приложилась головой о переднюю стойку, – «по судам затаскают, дамочка». Макар быстренько перекидал вещи в остановившуюся по сердобольному любопытству серую «волгу», и в полном ладу друг с другом они смылись от греха подальше, а Клаву, замерзавшую в разбитой машине, приютили в своей стекляшке гаишники – эвакуатора дожидаться в тепле.
   Ее растерянно-виноватый, отчаянный голос звучал в Костиных ушах всякий раз, когда она задерживалась хоть на десять минут. Человек ироничный, способный понять дурость, тупость, гнусность людскую, самые сложные ситуации не опрощать, превращался в комок нервов, не рассуждающий…
   Дуня позвала мечущегося Костю на кухню, пить чай – заварила «дарджилинг» для отца, он признавал только свежий, с мамой они бы обошлись и утренним, – пить и советоваться насчет недельного экономического обзора, хотя уже лучше родителей ориентировалась в газетном надменном стебе, то и дело впадающем в подсудное хамство, которое крепче всего привязывает обывателя к газете, но у Дуни к нему был стойкий семейно-университетский иммунитет – ну ни при каких обстоятельствах не могла она сморкнуться через одну ноздрю или сплюнуть на тротуар, пусть кругом делают это, никого не стесняясь. От Кости требовалось только подбодрить дочь, помочь ей избавиться от сковывающего «не успеваю» из-за маячащего дед-лайна (есть такая колючая проволока, которая вырывает долларовые клочья из зарплаты, стоит заступить за нее хоть на чуток) и вернуть на дисплей те мысли, которые она только что проговорила вслух, объясняя свое задание.
   Поворот ключа услышали оба – Клава пришла. Костя даже на часы не взглянул – все равно, раз она вернулась, совсем все равно. Главное, что живая, спокойная, невиноватящаяся:
   – Занято было у вас. Не могла же я все время к автоматам отходить, когда Алена Игоревна передо мной почти что исповедовалась. В Макдоналдсе с ней посидели, пешком потом по переулкам до метро шли.
   – Вот и хорошо, наконец у тебя подруга какая-то появилась.
   Костя повеселел – и оттого, что Клава никуда не делась, и от своей щедрости. Мысль его не пошла по проторенному мужским самолюбием пути: раз она так, то и я полное право имею, тайное мужское право. (Его осознало именно наше поколение: советские отцы, припертые к стенке нашими матерями, честно врали, а постсоветские дети не подозревают даже, что нужно оправдываться, – трахаются, не задумываясь, с кем, когда, сколько и зачем.) При такой мелочности обычно выдумывается фантомное «она так» и на этом иллюзорном основании себе разрешается любое нарушение семейного режима, а их, режимов этих, столько, сколько есть пар, умножьте еще на число дней-лет, прожитых вместе; система правил постоянно проверяется на абсолютно реальную физическую боль (и не только на боль, ведь желание-нежелание физической близости – тоже довольно-таки объективный контролер): то, что вначале вызывает гнев (она про годовщину первого свидания забыла), ревность (взглянула ласково на другого, сравнила с каким-то знакомцем или вовсе незнакомой знаменитостью не в твою пользу), то, из-за чего и насовсем расстаться двое могут, потом, через десяток-другой лет покажется пустяком, и наоборот… Главное – не ранить ближнего, понимать, что именно его взбесить может. Конечно, скрыть и потом не проговориться – труд, но ради мира всегда стоит работать. Универсальных советов не бывает, даже десять заповедей – не поводырь для неожиданных житейских сцеплений. Не случайно их составитель не счел возможным категорически скомандовать: не лги! Ложь во имя спасения уз, и дружеских, и брачных, не запрещена, а кто не хочет ее услышать, пусть сам не задает вопросов и помнит, что всякий, ты тоже, имеет право окружить себя нейтральной полосой вроде нимба у святого или Сатурнова кольца, заступать на которую никому не дозволено.
 
   Уже за ночным почти чаепитием Костя, на сегодня с лихвой выполнивший родительский долг – за обоих, – взвинченно как-то стал уговаривать спать ложиться поскорее, душ быстро принял, побрился и уже раздраженно велел Дуне к себе идти.
   В темном коридоре – Клава шла из ванной – видно было, как на подошве телефона засветился зеленый огонек, а ложе для трубки пустовало. И когда Костя в нетерпении потянул жену, прохладную, к себе, она мягко отстранилась и зашептала:
   – Подожди, пока Дуня заснет – она кому-то сейчас звонит.
   – Ничего, мы тихо, – был ответ…
   Они уже лежали, рассоединенные, но полному покою что-то мешало. Тяжелое дыхание, всхлипы? Клава вслушалась – Костя дремал умиротворенный. Тогда она накинула махровый халат и подошла к окну – никого там не было, тишина, редкая в большом городе. Все-таки именно здесь плохо, у них в квартире, а не где-нибудь у чужих… Выглянула из своей комнаты – в щелку Дуниной двери пробивался не только свет, но и плач. Вошла на цыпочках, все еще надеясь, что дочь только во сне вскрикнула, но нет, стоило наклониться, как к ней припал мокрый, дрожащий комочек – рыдающая крошка.
   – Мамочка, я ему сама позвонила! Я больше ждать не могла! – виновато всхлипывала Дуня, страдая еще и оттого, что нарушила банальный кодекс девичьей гордости, который она без насилия над собой соблюдала до сих пор. – Он как чужой, равнодушно сказал мне, что ему некогда со мной болтать, что он сейчас со своей группой репетирует… Мамочка, зачем тогда были эти разговоры: любовь, замуж, дети… Мне больно… больно!!! – почти прокричала Дуня, и в этом громком, негодующем тоне мать услышала обнадеживающее – дочь тяжело, но в пределах нормы переносит болезненную прививку запоздалой первой влюбленности.
   Но ведь боль-то настоящая, теперешняя. До будущего, для которого прививки эти делаются, еще дожить надо… Поглаживая содрогающиеся Дунины плечи, Клава ногой прикрыла дверь, чтобы Костю не разбудить – ей и то было мучительно, а он сразу впадет в отчаяние, которое может так срезонировать, так усилить общее семейное страдание, что не приведи господь…
   Что же предпринять, как заговорить Дунину боль, чтобы первая ее неудача не стала – из-за того, что страшно пробовать снова, – последней. Ни посоветоваться (с кем тут можно советоваться, не предавая дочь? и родная бабушка не годится – хоть через сколько лет, а вспомнит, проговорится, и Дуню это покоробит, даже если рубца и не останется), ни подумать нет времени.
   Вот тут и сказался правильно проведенный день, редкий день, когда она не тратила, а копила силы, а ведь и сама не поняла сперва, почему вместо ужина с Нерлиным в ресторанчике возле его московской квартиры предъявила Косте когдатошнюю телефонную исповедь бывшей коллеги, переместив ее во времени и пространстве. Ничего, почти ничего криминального с точки зрения мужа не было сказано-сделано обоими.
 
   Пока Клава-мать лечила собой дочь, Клава-женщина перебирала в уме подробности вечера. Встретила-усадила их официантка, похожая на гимназистку в глухом длинном платье (белого воротничка не хватало), миловидность, приятность которой была и видна, и слышна – так ласково, по-домашнему принимала она заказ, так радостно и открыто отвечала на нерлинские, не поверхностно-ресторанные, а внимательные к ней житейские вопросы – их задают для исследования, изучения человеков, ими же начинают флирт, – Клаву царапнуло, не ревность, нет, но какую-то уязвленность она ощутила и чуть помрачнела, сникла. Нерлин как будто увидел, что ее глаза сузились, уголок губы дрогнул. И когда девочка пододвинула к его правой руке, ребром лежащей на столе, бокал с лужицей красного мерло для пробы (с толком выбирал, не спрашивая о цене), он не торопясь набрал чуток в рот, почмокал губами, проглотил, потом понюхал: дегустировал как знаток, а не на публику работал, сухо кивнул официантке и, обратив улыбающееся лицо к Клаве, спросил про самое главное – про дочь, ее здоровье и ее работу, а потом заговорил о своей аварии, вспоминал о ней подробно, не жалея себя и как бы страхуясь от чужой жалости, да еще и пошутил-предупредил: приходится, мол, ограждать себя от стереотипного «она его за муки… а он ее…». «Вот только жена от всего этого очень постарела», – с горечью проскользнуло. Или с целью какой-то сказал? Зачем? Микропредательство? Какой женщине понравится, если про ее износ с другой говорят? Не может же быть, чтобы так цинично объяснил, что Клава нужна только как более свежая?
   Потом, много позже, когда редкие, очень редкие упоминания о доме, о жене стали складываться в хоть какую-то систему, Клава начала понимать, что так он необидно показывает ей, какими прочными нитями связан со своей семьей, и как росла и крепла в нем (не цветок-однолетка, а дерево с мощной корневой системой) ответственность за близких.
   – Что это мы все обо мне да обо мне. Давай о тебе поговорим, я ведь так мало о тебе знаю.
   – Спрашивайте – отвечаем, – начала Клава отчет, может быть, наивно увлекшись, с детства все-все рассказала. Себе во вред не отбирала, что можно, а что нет.
   – Чай мы попьем у меня на кухне?! – спросил-скомандовал Нерлин, накрыв своей сухопарой пятерней безошибочно найденную на столе Клавину руку.
   Подумать, разобраться, хочется ей этого или нет, не было времени, мелькнуло только, что как ни обволакивай словами отказ, в любой облатке он будет обиден, и Клава не стала освобождать свои пальцы из плена.
   Всю короткую дорогу, которую Нерлин удлинил – расчетливо или нет, только он знает, – покупкой молока на завт-
   ра («Ничего, что так прозаично?» – спросил; «хорошо, что так свободно», – мысленно ответила она), Клава, спохватившись, думала не о нем уже, а о себе, но рассуждала почему-то с позиции мамушек-кумушек, и слова подворачивались не свои, а Елизаветы Петровнины: «Что ты делаешь! Одна идешь в дом к постороннему мужчине, как какая-нибудь…» (именно многозначительное многоточие, а не определенное ругательство, чтобы не клинком слова поразить, а комьями грязи забросать).
   Промолчать было невозможно, за послушную покорность она уже дорого заплатила, и, судорожно пытаясь защититься, она пробормотала себе под нос: «Мне интересно у вас дома побывать… но семиотика таких визитов уж очень определенна… Мы чай идем пить, чай и только…» И сразу легче стало. Вопроса она не задавала, но Нерлин его услышал. И ответил ей. Вот из-за этого ответа и не рассказала она ничего Косте, из-за него и своего потом молчания.
   «А я и не рассчитывал сегодня ни на что, хотя твои слова внушают надежду», – сказал Нерлин. Будто ногтем по стеклу поскреб, так это для нее прозвучало.
   Совсем взрослая Клава, как барышня романтическая, жила в уверенности, что и первое, и последнее слово согласия на близость остается за женщиной, ну, может, не за всякой, а только такой, как она… Эта вера была у нее с юности, как данность, которую ей в голову не приходило проверять или кому-нибудь формулировать. Питалось убеждение это прежде всего Костиным отношением, но не только им, конечно. И комплиментами (бывали такие, которым невозможно не верить, настолько они подходили к ней и больше ни к кому), и многолетними дружбами с семейными мужчинами, и с неженатыми… (стоп, стоп, холостяков-то в друзьях у нее не было), в которых Костя равноправно участвовал или просто знал о них, и мимолетными встречами с неожиданно длинными разговорами, похожими на захватывающие прогулки по незнакомому городу, Елец это или Цюрих – одинаково интересно.
   Укрытая уже почти четверть века прозрачным куполом Костиной любви (модернизированная старинная формула «за мужем как за каменной стеной»), не мешающим полному обзору, она была ограждена и от хаотичных, и от целенаправленных ударов по женской гордости, которые другие получают систематически и которые самую глупенькую особу заставляют помудреть. А избалованная Клава (тут Елизавета Петровна права, такая изнеженность просто опасна) посчитала оскорблением и сказанное ей как-то по пьянке «тебя-то я бы трахнул», и с промежутком лет в пять, спрошенное уже другим, «когда же мы с тобой переспим?». Без раздумий, не задержав в себе, выложила сразу все Косте, который оба раза отреагировал одинаково: «Идиот… Забудь». Она и забыла эти экзотические эксцессы, вот и оказалась беззащитной перед Макаром. Но потому же время смогло вывести из памяти безобразную кляксу, оставленную насильником, а ведь случается, что и от меньшего пятна женская судьба, как праздничное платье, отправляется на свалку или превращается в общеупотребительную тряпку.
   На кухне Нерлин не позволил Клаве похозяйничать – сам ловко, умело заварил и подал чай. Как сможет не всякий зрячий мужчина. Слепоты своей не стеснялся и не бравировал ею – было в его поведении мужественное, христианское подчинение ударившему его року. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую. Не спрятался он в испуге от мира, не обиделся, а наоборот, сильнее раскрылся ему навстречу. И компенсировал свое увечье. Клава сразу перестала упираться взглядом в его черные очки – так забывают о безрукости Венеры Милосской…
   У порога, провожая гостью, Нерлин сказал – не в потоке разговора, не иссякавшем ни на минуту, а как будто заранее заготовленное: «Ты мне очень симпатична, очень». О следующей встрече не заикнулся даже.
 
   Все это вместе, как витаминный укол, действовать начало не сразу, но неуклонно, и сейчас, ночью, у Клавы была энергия, чтобы поделиться со своим чадом. Ни с какими конкретными приемами психоанализа она не была знакома. Долетало, конечно, кое-что – из радио-телевидения-журналов, приятельницы делились – и те, что спускали излишек заработанной насилием над своими нервами валюты на психоаналитика, и те, что поучились на курсах, чтобы подзаработать психоанализом… Но не станешь же пичкать родную, единственную дочь модным лекарством, к которому быстро привыкают, и от зависимости этой, ясно же, избавляться уже и не захочется.
   Клава, привыкнув все и сразу, без промедления, выкладывать Косте, уже начала понимать, как трудно теперь сдерживаться, как возможность пожаловаться на обиду парализует волю, необходимую для немедленной ответной реакции, благодаря которой только и строятся правильные отношения и с коллегами, и с друзьями-недругами, да хоть и с посторонней старухой (чтобы злобное шипение в метрошной давке «патлы-то отрастила!» не нарушило хрупкой внутренней гармонии)…
   Осторожно повернув Дуню, как маленькую, на животик, Клава принялась поглаживать-постукивать ее по спине – сидячая работа сказывалась уже на позвоночнике (дочь часами сидела за компьютером – не только чтобы писать, но и в интернете нужную информацию чтобы выискивать, и вопросы для интервью по электронной почте посылать и так же получать ответы) – и вместо более привычных советов-замечаний («я же говорила» произносят хоть раз все матери мира, пока до них не дойдет, что это самолюбивое преувеличение своего всезнания и непослушания ребенка безнадежно, невосстановимо углубляет расщелину между поколениями) принялась вслух искать – и легко, без малейшей натуги находить преимущества в случившемся. Плюсы шли косяком, и выходило, что плакать можно разве что от счастья, ведь показал мальчонка себя, пока еще не поженились (он сразу хотел), ребенка не завели (он настаивал), подругам-коллегам осторожная Дуня его не предъявляла (тут уж и Клава-Костя дивились ее сдержанности), так что гибель влюбленности (настоящая, ответственная любовь – это чудо, созданное в нераздельном соавторстве, она выживает, даже если один из ее творцов погиб… Ромео и Джульетта, оба умерли, а их любовь до сих пор жива…) случилась не на миру и ничего красивого, о чем бы жалеть стоило, в ней не было.
   Клава еще и хватила лишку, вспомнив, что прикадрился (нет-нет, это слово она вслух не произнесла, грубовато оно было по отношению к дочке) он к Дуне, когда она попала на свою эффектную работу, а раньше, суетясь в тех же кругах, не обращал на нее внимания. Вот уж обывательская претензия, пусть и разделяют ее, особо не вдумываясь, многие. Ведь что-то нужно, чтоб выделить, заметить человека – вон их сколько в огромном мире. Внутреннюю, духовную красоту (с внешней, не обклеенной ярлыками престижных оценок ничуть не проще) может разглядеть сразу только глубокий, зрелый человек (бывают и конторы, и тусовки, куда ни один такой никогда не забредает), нелепо даже требовать этого от малолетки, пусть и рассуждающего по-взрослому. Гарантированно притягивает к себе взгляды экстравагантность… Причем элегантная, со вкусом, меньше, чем вульгарная, сигнализирующая о простоте и доступности («снять бы с нее все эти одежки и…» – думает почти всякий юнец-мужчина-старик, некоторые не ограничиваются мимолетным ощущением, а действуют). Опасно девице не знать этих простых правил.
   Но Дуне долго было все равно, что надеть – только бы не слишком яркое… И сколько Клава ни талдычила «по одежке встречают», «реснички хотя бы подкрась», бирюзовая кофта с большим, приметным воротником, связанная ею, лежала внизу аккуратной стопки в Дунином шкафу ненадеванная, то же самое с оранжевым платьем в косую гарусную полоску… Тушь с непривычки попадала дочке в глаз, и чтобы не опоздать, приходилось быстренько ее смывать.
   И в школе, и в универе вокруг Дуни была компания мальчиков-девочек, которых она обзванивала, чтобы в кино сходить на «Догму» датскую, на элитарных французов-англичан-немцев, на наших Сокурова-Муратову или на «Аукцыон» в «Бункере» на Тверской, БГ на Горбушке послушать, «Сплин» в «Китайском летчике» или к себе в гости звала… Благодаря Дуниному всезнанию Клава с Костей тоже выбирались из дома – ее «вам понравится» ни разу не было ошибкой. Доверились пару раз газетным лоббистам, так высидели эти кинохалтуры до конца только потому, что за билеты сумму существенную выложили – смешная и стыдная причина.
   И вдруг (да нет, какое вдруг, Клава боялась этого, но знала, что так будет) Дуня стала возвращаться с вечеринок грустная, поникшая: «На меня с жалостью смотрят: все парами – и женатые, и нет – я одна такая… Настин Юра потанцевать пригласил, а потом на своем “ауди” подбросил, так она всю дорогу дулась и обидно подшучивала надо мной».
   И все-таки, когда на конференции, которую Дуня обозревала в своей газете, к ней целеустремленно прилип высокий кучерявый юнец во взрослящей его бороде, она ему не сразу поверила, и первые месяцы еще делилась удивлением: «Он говорит, что я красивая, с работы встречает… Ведь очень поздно, бывает… До самого подъезда провожает – а ему потом в противоположный конец. Но он моложе меня, на третьем курсе только-только восстановился». Настораживало, правда, что парнишка ревнует, и не столько к конкретным мальчикам, сколько к абстрактным ее успехам, не радуется за нее нисколько. «Рожай скорее и сиди с ребенком». Как будто дите – не цель, а средство. Но эту слабость Дуня, по-женски выудив из этого желания только лестную часть, прощала, понимая к тому же, что мужчину без самолюбия сразу затопчут.
   И вот после того, как обсудили жизнь вместе, до старости с внуками аж дошли, когда Дуню со своей матерью познакомил и, по его же словам, «невеста» ей понравилась, совсем внезапно для Дуни из Франции вернулась его прежняя пассия, взрослая и циничная куртизанка (вскользь упомянул он как-то о ее предательстве), и мальчонка начал исчезать из Дуниной жизни.