Господи, дурочка какая она была… Про отклонения разные как-то говорили, историю из учебника по психологии он рассказал: пациент один не мог ничего в постели, если женщина мокрая была, хоть капелька воды после душа на ней оставалась. «И я заметил, что мне сухая женщина приятней…» Ну, ее-то полотенце капель не оставляет, но вот запах от «шанелей», ей он нравится, а ему? Правильно спросила, не смыть ли… Руку к носу его поднесла. Смыть… (А Костя наоборот: «Чем ты так вкусно пахнешь? Всегда этим пользуйся, кончится, еще купим». Но в европейском аэропорту она же остановила его руку, потянувшуюся к полке с приятной ему душистостью за тридцать пять евриков. А ведь убеждала себя, что Костя и Нерлин параллельно сосуществуют в ее душе. Параллельные прямые в реальной жизни пересекаются.)
   Умереть от таких воспоминаний можно…
   Морфия не было, Морфей спас…
   Забылась-то всего на мгновение, а уже так посветлело, что стали видны цифры на будильнике. Вдруг Костя ушел из гостиницы? Нет, успела. Обрадовался – чудом его застала: вернулся за плащом, прохладно тут…
   Ну сдержись, подумай – на лекцию идет, любит тебя… Но когда тошнит, не всегда успеваешь добежать до уборной, приспичит – вырвет прямо в постель… С бабской непосредственностью, с самыми идиотскими подробностями, зацикливаясь на этих «а он…», «а она…», «как он мог…», принялась описывать вчерашнее, с косого Вариного взгляда начала… Костину реакцию не видела, это понятно, но и не слышала, хотя он не молчал… Казалось ей, что искренность исповеди самоценна – только женщины совершенно не соображают, кому и что сообщают – выдают себя, продают других, не сознавая даже, что наделали… Глупость, конечно, но не только… Глупенькая даже хорошо… А тут и эгоизм, и самопупство, и жестокость…
 
   Костя сперва пытался если не отменить, то хотя бы отложить это излияние помоев, опаздывал он уже, а сегодня был самый напряженный день – три лекции, с местными юристами встреча и интервью еще вечером для радио обещал наговорить. Все это интересно, лестно, но сконцентрироваться надо, чтобы не провалиться, перед самим собой не оплошать. Внешняя легкость речи – это и постоянно пополняемые знания, и победа над сковывающей застенчивостью, и концентрация энергии, и продуманный план… Вот Костя и собирался изобрести что-нибудь сегодня по дороге, разглядывая крепеньких сибирских студенток и вспоминая свои детские шляния по родному городу…
   Пришлось кричать, чтобы Клава его услышала:
   – Какое бабство! Ты меня обманывала! Ты всего лишь бегаешь за важной персоной! Это возрастное, стыдно! Весь настрой мне сбила! Я борюсь за нас обоих, а ты так себя роняешь! Зачем?! У меня много недостатков, но такую пошлость я терпеть не могу…
   Слова не поспевали за мыслями, а мысли за чувствами, то есть за одним чувством, омерзения… И все это на фоне полного цейтнота… Клаву-то встряхнул, опомнилась она, поклялась, что это самая низкая точка ее падения, что его рядом нет, потому так пала, что больше этого не повторится… Клятвы-обещания эти… По крайней мере, сама она в них сейчас верит, по голосу растерянному слышно…
   – Вот вспомнилось… – все еще на взводе продолжил Костя. – Мне лет пять было… Домой шел через соседний двор и вдруг вижу огромную голую попу у куста. Рядом два мужика матом ее кроют, женщина это… А она смотрит на них и, пьяненькая, честно так говорит: «Покакать захотелось…» Я этот ужас сразу выгнал из памяти, и вот сейчас ты мне его вернула, потому что сделала ровно то же самое, что та бесстыжая баба… Ладно, давай оба успокоимся. – Он снова услышал в Клавином молчании смертельный ужас и так испугался за нее, что неожиданно даже для себя добавил: – Ну не такой же твой Нерлин глупый, чтоб не видеть, что ты не из одного бабства состоишь. И я это знаю.
   Костя положил трубку; только когда понял, что опасность миновала. Опасность для Клавы и для их отношений. Посмотрел на часы. Вместо того чтобы спокойно доехать на маршрутке за шесть рублей, пришлось сесть в машину с шашечками, не спрашивая о тарифе. Около университетского крыльца шофер запросил триста, а проехали меньше десяти километров… И еще говорят, что в Москве только все дорого!
   Злость не только не помешала, но помогла даже (мужчине-профессионалу все идет на пользу, не то что женщине…) – с аудиторией легче устанавливать контакт, когда атакуешь ее, агрессия только помогает, пусть она и позаимствована в утреннем разговоре. Если по доброте душевной начинаешь говорить с ними, как с друзьями, единомышленниками, то тогда надо доказывать, что ты знаешь и умеешь больше их, а кто ж в своей неинформированности добровольно признается, особенно в провинции, фанаберия – легчайшая защита…
   Но вечером, когда молоденькая журналистка вошла в его номер, когда, задумчиво глядя куда-то карими глазами, про себя пооткровенничала, у него мелькнуло: почему бы и нет… Достал из холодильника все припасы – про ресторан не подумал даже, приученный Клавой экономить на злачных местах. Но девочка пила сок, а он от коньяка не опьянел, только выровнялся немного. И Клава еще позвонила, в тот самый момент, когда мелькнуло… Не женщина, а пифия какая-то, с гордостью за нее подумал…
   Провожая за полночь девицу, по-отцовски, – Дуню вспомнив, – лишь поцеловал румяную, крепенькую щечку. Она ответила как-то неловко, уголками губ только и коснулись друг друга…

УСВОИЛА

 
   Стоило Нерлину заикнуться о житейской закавыке – внуку ищет кассету с саундтреком каким-нибудь, книжка понадобилась жене, чай зеленый в особой черной коробке, как Клава сразу мчалась на Горбушку, по магазинам книжным после работы отправлялась – и все это ей, домоседке прежде, было в охотку, ведь тогда она Нерлина чувствовала к себе ближе. Он уже посмеиваться стал – опасно, мол, тебя просить, завалишь своими услугами. Обидно это прозвучало, но Клава все равно не угомонилась. Правда, все же допросила себя с пристрастием (памятуя о бесполезной копилке на черный день, заведенной во время дружбы с Макаром), нет ли в ее помощи расчета какого… Потому что в «завалишь» прочитала предупреждение – на оплату не рассчитывай… Легко согласилась на такое условие. Не лишать себя бескорыстного удовольствия – такую роскошь она может себе позволить.
   И вот теперь, когда ее гордость, или гордыня, или дурь всего лишь (ревниво-жадно-кулацкое «мой и только мой» из этой категории) как соскользнувшим ножом разрезала большую часть связывающих их сосудов-сухожилий, одна-то ниточка целой осталась – многотомье запутанного дела, про которое Нерлин раздумывал при Клаве: не отказаться ли, несмотря на его непредсказуемую интересность и предсказанную незаурядную оплату. Она же и убедила его взяться, пообещав проштудировать все восемь десятков скучных томов.
   Конечно, после демарша на синегинской вечеринке Клава одумалась не сразу… Прошла она все ступеньки любовного ада, ни одной не пропустила: его обвиняла, и только его… порвать решила твердо и даже несколько часов прожила в самолюбивом удовлетворении… потом метнулась в другую крайность и видела лишь свою вину, свое ничтожество…
   Через неделю примерно амплитуда колебаний снизилась, и осталось одно-единственное желание – услышать его голос, желание, покорное всем его условиям, которые он даже и не озвучивал… Однажды только сказал, что жену ничем не хочет волновать. Укололо тогда это резонное намерение, и чем укололо? Нетактичным показалось, очевидность ведь тонкие люди не проговаривают. Неужели ему не видно, что ей сказать такое – все равно что нагрубить? Господи, какие у нее были наивные представления…
   И еще – когда Клава про грехи рассуждала, то без пафоса, походя заметил, что он старается держать свою душу чистой. «А мы сейчас?» – спросила она. На его кухне дело было, куда они, неодетые, из спальни почаевничать пришли для передышки.
   – Мораль сильно изменилась, материальные условия требовали моногамности – мужчина мог только одну семью прокормить. Сейчас – совсем другое дело… – Не вставая с табуретки, накрытой махровым полотенцем, Нерлин отворил дверцу холодильника. – Я еще и молока выпью… Ничего, что в животе урчать будет?.. Мне женщина одна, красивая, молодая, рассказала, как в лифте маньяк, приставив к горлу заточку, насиловать ее намерился. На его беду муж с телохранителем кабинку вызвали. Вытащили негодяя на лестничную клетку и так зверски стали избивать – в почки! в лицо! в позвоночник! в почки! – что ее затрясло сильнее, чем когда он рукой дрожащей лез к ней через живот в пах. Мысль у нее мелькнула: лучше бы он ее поимел – гнусно, но пережила бы легче… А ведь века считалось, что самое страшное для женщины – стать жертвой насильника, сколько литературных самоубийств из-за этого совершено… Пушкин уже начал эту норму пересматривать… Написал: а что если бы Лукреция дала пощечину Тарквинию? Может, это охладило бы его предприимчивость, и он со стыдом принужден был бы отступить. Лукреция бы не зарезалась… Вот это и есть современность, это и есть – сейчас…
   Логично, ничего не скажешь. Клава это приняла, и для нее подходит.
 
   А Костя, вернувшись из поездки, стал нянчиться с ней: своими глазами увидел, как опасно ее трясет. Насчет себя успокоил: «Я все тебе высказал, избыл свой шок, ничего в душе против тебя не заначил, чисто там теперь».
   Как-то встретил ее после службы. Зашли в соседний магазинчик, и в прозрачную витрину их увидела Жизнева, спешившая к заболевшему сыну-студенту. По мобильнику справилась о его здоровье и предложила в соседней кафешке по рюмке коньяку выпить. Всем троим было от чего расслабляться, и в ответ на жизневские восхищения: «Что ты с собой сделала! Лишь бассейн и диета так омолодить зрелую женщину не могут!» – Клава вдруг, для себя даже неожиданно, обобщила свою муку: «О смысле своей жизни много думаю… Что я такое, сама по себе, без семьи… Со стороны кажется: такая дочь, такой муж, служба хорошая… А меня это так раздражает, что хочется прямо по анекдоту добавить – одного для счастья не хватает, чтобы изнасиловали…» И язык прикусила: сама забыла, что и это было… Но после второй рюмки уже понесло: «Иногда думаю, не начать ли пить…» Жизнева усмехнулась, не двусмысленно, а как бы в знак солидарности, предложила, Клавины возможности приоткрывая: «Или блядством заняться…»
   Костя посмурнел – бабский разговор, как в бане при нем раздеваются… Клава же, у которой чувство опасности и семейной чести было анестезировано большой дозой хорошего коньяка, самым добросовестным образом обдумала то, что обозначают этим грубым ярлыком. (Конечно, и в голову не пришло о любви к Нерлину в этом контексте вспомнить. И от того, что Ольга на него намекает, отмахнулась: никто не имеет права внутрь ее души заглядывать. Костя благороден, а остальные – пусть судачат, как хотят. Попадать в зависимость от любимых – и то больно, а от чужих, чтобы они тебе поведение диктовали… Увольте! Никогда! Нет, о тех подумала, кто на тусовках от нее подолгу не отходит и восторженно резюмирует потом: «Как хорошо, что я сегодня сюда пришел…») И с туповатостью, присущей пьяненьким, отчиталась после долгой паузы: «Нет, я примерила, никак мне не подходит… Только истончит волосок, на котором сейчас моя жизнь подвешена…»
 
   Добыть нерлинский голос, как всегда, удалось не сразу. На автоответчике – известно, кто. Сам он не появлялся и не звонил… Конечно, с испугу решила, что это окончательный разрыв. Хотя… Он обещал, что без предупреждения не исчезнет, как трус не поступит с ней. Но это обязательство она же у него и вымогнула. А кодекс чести не требует безусловного выполнения полученного под нажимом, хоть моральным, хоть физическим. С другой стороны, даже в самом начале он пропадал на… самое большее – на пятнадцать суток в одиночку ее сажал… Сейчас прошло уже семнадцать. Придумала, что предпринять: сочинила сперва в уме, на бумажку потом написала и по ней дрожащим, не своим голосом перевела текст на автоответчик: «Здравствуйте, Константин Иванович. Все тома, что у меня были, я прочитала, а как же дальше? Разве есть время для простоя? Всего хорошего». Как диктор чужой текст – так отчеканила, и ведь переозвучить нельзя…
   Еще неделю бросалась тигрицей на каждый звонок, в четверг не выдержала и снова позвонила. Усталое, но живое, а не автоответчиково «алло» было так неожиданно, что от испуга нажала на красную кнопку, отключилась. В Москве, значит… Прочитал ее послание… Подожду, пока сам откликнется… Пятнадцать минут выдержала, снова позвонила, а там уже опять только автоответчик… Проклиная себя, что сразу не назвалась, как сбрендившая, набирала и набирала его циферки через каждые пять минут… В конце концов отправила «алло» и… ну что ей оставалось – ждать дальше, приноравливаясь к своему сумасшествию.
   Вот теперь поняла, почему он не раз про опасность говорил… В таком состоянии и жене звонят, и у подъезда караулят, и сцены прилюдно устраивают, и вены себе режут… Для обоих это опасно… На все согласна, только бы больше никогда, никогда так не метаться… На все ли? Больше нельзя свои силы переоценивать. Долго в униженном состоянии все равно не пробыть, разогнется затекшая гордость и такие разрушения произведет… Надо искать другую позицию, тем более что насчет Нерлина – никаких сомнений и никаких романтических иллюзий уже нет.
   Пора дать ответ на его давний вопрос: «Чего ты хочешь?» Тогдашнее «не знаю» не годится, больше переэкзаменовки не будет, исключит из своей жизни, если уже не…
   Он и сам за нее пробовал думать: «Может, ты хочешь, чтобы я кроме тебя ни с кем другим не общался?» Сразу сообразила, что за «да» получит «неуд», и отпираться принялась. Слишком энергично и многословно, за что долго потом себя поедом ела. Под ворохом слов бабье обычно прячет неполную искренность, а добавить еще эмоций, слезу подпустить – и полную неискренность от наивных мужчин можно утаить. Чистой правде больше идет элегантная сдержанность. А успокоившись, как следует подумав, поняла, что хватательный инстинкт преодолеть ей вполне под силу. Открытого миру Нерлина она полюбила, а покорный ей, придушенный, хоть и ее объятиями… Ну что о невозможном (и ненужном?) рассуждать…
   Клава, природа ее, не могла ничего скрывать от Нерлина. Пыталась, конечно, попользоваться книжными правилами – недоступность изобразить, занятость, что другие за ней волочатся, продемонстрировать… Но только в мыслях могла выстроить такую роль, а как его голос слышала, так все забывала. Да и у него на дамские штучки был такой наметанный глаз… Глаз? Да. Видел он наигрыш внутренним зрением… И – гуляй, милая!
   Она чувствовала, что он, как и Костя, готов снести-смести все, ею понастроенное от трусости, чтобы замаскировать, от себя прежде всего скрыть пугающую глубину, в которой таится ни на кого не похожая сущность – это может быть и человеческий талант, и научный, и гениальность художника иногда там исчезает… Она и хотела этого открытия, и боялась его: добывать найденное нужно самостоятельно, тут никто помочь не в силах, ведь рождение и смерть сопровождает абсолютное одиночество.
   Уже наедине с собой подытожила: конечно, грело бы очень, что она для него – единственная, но и с его жадным интересом ко всему живому это никак не согласуется, и ей победа эта может приесться. Победа – это же и конец… Не хочу никакого конца!
   Еще один вариант Нерлин проверил, уже не совсем двоечный: «Может, ты усвоила Костю, сделала его двойником своим, близнецом, а теперь и меня хочешь усвоить… С этим будут трудности… Я не могу никому принадлежать». Помня его же слова: «Ты иногда так остро сказанешь, что я поеживаюсь, но ничего, мне это даже нравится…» – резковато ответила: «Что ты можешь знать про наши отношения, я тебе ничего не рассказывала».
   Но потом задумалась. «Усвоила»… Что значит это слово? Подкаблучника так зашифровал? Ну нет, опрощать новое, непонятное он не станет, приблизительные ярлыки ему совсем неинтересны. Имеет в виду, что я Костю подчинила себе? Но это же добровольная зависимость, любовь без нее разве бывает? Нерлину, похоже, все равно, даже если у меня какой-нибудь дружок появится, и к Косте он совсем не ревнует, то есть он ничего от меня не требует. Свобода полная, но я сама не хочу и не могу делать что-то тайком… Костя, наверно, такой же, как я, хотя он-то точно знает, как я могу взорваться, если почувствую, что от другой встрепенулось его сердце (только сердце, все остальное меня не касается, мужская физиология не подчиняется стопроцентно разуму и духовным чувствам, такую высоту может набрать только женщина, и то далеко не каждая)…
   У Кости одно сердце, а у меня два, что ли… Выходит, два… Великая женская логика, никаких шаблонов, всякий раз она создает новые комбинации, новые сущности открывает.
   Одно ясно – никакого равенства в природе нет, и хищный женский инстинкт ради Нерлина обуздать можно и нужно. Сама хочу ему принадлежать. Пусть он не может – мне. Хочу, чтобы он был рядом. Смогу смириться с тем, что будет столько, сколько хочет и сколько сможет. Понимаю теперь, что слияние невозможно, значит, оторву себя от него, залижу рану и буду отвечать только за себя.
   Это как же? Никогда еще не выходила с миром один на один. В детстве чувствовала себя принадлежностью семьи. Папа умер – как часть себя потеряла… Потом с Костей себя объединила, никогда почти «я» не говорила, а всегда – «мы поехали», «к нам приходили», «нас пригласили». Дуня в это «мы» вошла, как только ее в туго спеленутом конвертике на первую кормежку принесли…
   С Нерлиным единственным стала «я» без натуги говорить, и оно, как ртутная капелька, хотело слиться с его «я». Хоть он и назвал себя как-то шаром, который, все замечая, катится по миру, но если он и был шаром, то, точно, не ртутным… Колобок убегающий… Клава тогда призналась, что для нее он – блестящий шар из кусочков зеркала, какие под потолком на дискотеках вертятся, и каждая его грань если не режет, то царапает ее…
   «Когда ты сливаешься с собеседником, то о нем почти ничего не узнаешь, себя только раскрываешь…» – ответил как-то Нерлин на Клавино сетование-упрек, что он все время на расстоянии держится (прижавшись к нему, она особенно остро это ощущала).
   Что поделаешь, если живет внутри нее чувство – несуетное, нечестолюбивое, непрагматичное, никак не выводимое? И не стыдно нисколько… Ни перед кем не стыдно стало, когда поняла – выбора, к счастью-несчастью, не дано… Что оно диктует, то и буду делать-говорить, учась, конечно, сдержанности. И главное, все время проверяя, не насильничаю ли, на это не имею никакого права. (Отсутствием насилия над другими – вот чем отличается диктатура чувства, которую она принимала, от диктатуры власти, которую она ненавидела в любом обличье.) И так своей неуклюжестью чуть все не разрушила.
   Над Костей тоже нельзя насильничать… Нерлин позаботился даже о нем (или о себе?), поучительные истории рассказывая, как дамочки перед ним плакали: «Я-то думала, что муж… а он любовницу завел…» Когда завел эту пластинку в третий раз, Клава его оборвала: «Неприятно, что ты об этом говоришь мне». Обрадовался: «Хорошо, что ты предупредила…»
   Нерлин не за счет Кости. Они во мне как изолированные, никогда не искрящие проводки, под этим напряжением я могу (ну, пусть пока плохо получается, но смогу же, смогу!) жить сама и их питать… Костя ни в чем не ущемлен. Все ему отдавала, отдаю и отдам всегда, все, что ему только по-настоящему нужно. Необходимо не из мужского показного самолюбия, а по внутренней, душевной правде.
   (Вдруг все это зря надумала, вдруг Нерлин больше не возникнет в ее жизни? Технически это возможно, запросто… Без Макаровой конторы обойдется спокойно, ни от кого же не зависит… Нет, эти мысли из скобок даже нельзя выпускать…)
   Правильные намерения надо еще осуществить… Как себе помочь? Первое, что пришло на ум – попробовать не делать резких движений, буквально не дергаться. Вот только что с кровати спрыгнула, а если вернуться, и сначала одну ногу плавно на пол поставить, потом другую, ходить медленнее, к телефону не бежать, а вышагивать, как пава…
   – Алло, рада тебя слышать… – Клаве удалось произнести это позвонившему Нерлину ровно, естественно, без намека-упрека.
   И оказалось, что у нее получается сосуществовать с этой болью. А куда деться, раз только вместе с жизнью можно от нее избавиться…
   Выдерживая характер, Клава не звонила Елизавете Петровне уже несколько недель. Непросто это оказалось: по субботам-воскресеньям рука сама тянулась к телефону, но приходилось делать над собой усилие и передавать трубку с набранным междугородным номером непричастному к размолвке Косте – с ним теща говорила вежливо, не упоминая дочкиного имени… Дуню пару раз просила позвонить бабушке, а сама очень нескоро нашла в себе силы нагнуться, чтобы подобрать концы порванной родственной связи. Но первым-то был звонок Татки, все-таки съездившей в Москву на слет модных мракобесов от медицины:
   – Столько народу приехало – в пятитысячном зале мест не всем хватило… Мэтр наш консультирует и в президентской администрации, и в мэрии московской… Зачитывали признательные письма даже от иностранцев, космонавта он вылечил…. Вы бы тоже ему показались…
   И ни слова о том, где переночевала, и никаких претензий к жестокой сестре… Блаженная доброта… Клава тоже не перечила, со всем соглашалась, не ударила по явной подставке: космонавт-то ведь умер, здоровеньким, значит, скончался? Ну что тут поделаешь, если Татку, толкового инженера, вытурили на пенсию на следующий день после пятидесятипятилетия, и она только такую работу нашла… Будем надеяться, что никто из ее пациентов в суд не подаст, а так… Жизнь сама ее научит, а нет, так и лучше.
   Елизавета Петровна, конечно, не была так добродушна. Первый разговор провела сдержанно, через губу семейные новости обсудила – подробно провинциальные, а о Клавиной жизни – ритуальное, незаинтересованное «ну, у вас все хорошо…». Без вопросительного знака даже и не «ты», а «вы», то есть вся семья скопом, про Дуню отдельно, про Костю, но никаких вопросов про саму Клаву… А через неделю, во второй разговор, она уже вывалила на Клаву все претензии, тем более что они были под альтруистской личиной заботы о старшей дочери, которая, оказывается, плакала на материнском плече: «За что так со мной…»
   – Я ночи не спала, папу навестила, вместе с ним думала: как же вы без нас-то жить будете? Запомни, это твоя сестра, родные должны быть на первом месте… Вот поймешь это, как бы не поздно… Таня столько для меня сделала, вчера у меня давление было двести двадцать, «скорую» вызывали, так она весь день от меня не отходила. Виталий все звонил, требовал, чтоб она с ним в сад поехала, но она не бросила больную мать… Врачи меня еще отругали – я ведь «вижн» Танин принимала и думала, что он не только от рака, но и давление отрегулирует, а оказалось, что нужно все-таки специальное лекарство…
   Ну что тут скажешь? Любое справедливое слово, если они его смысл в себя впустят, разрушит их иллюзорный мир, и кто будет им новый строить? Только за счет своей жизни Клава могла бы им помогать, а на сколько у нее ресурсов хватит? Денег если недостает, то можно как-то заработать постараться, украсть, в конце концов, а то, что требовалось матери и сестре от нее, лишь из себя можно взять, себя лишить… И поэтому когда Елизавета Петровна стала жаловаться на зятя, из-за которого две недели не спала, Клава не стала в ответ иронизировать: «Уточни, из-за кого ты все-таки не спала – из-за меня или из-за него?» Если человек ищет обижателя, то он найдет его, будьте уверены… Так создается нужное жизненное напряжение, которое в старости большинству неоткуда взять.
 
   То, что встреч стало меньше, Нерлин объяснил так:
   – Я очень запустил свои дела из-за встреч с одной милой женщиной. Целый год почти все приезды в Москву посвящал ей, столько людей на меня сердятся теперь… Я не жалею, но придется это учитывать…
   Клава так вымуштровала себя, что даже горькой улыбки себе не позволила, а уж восклицание «и это было много?! что же теперь меня ждет?!» задушила в зародыше. И к этому придется приноровиться. И к тому, что если и встречались у него дома, то всегда при Суреныче, а в основном они видались в кафе-ресторанах, где он выслушивал ее добросовестные пересказы, для большей точности и вслух зачитывала ему целые страницы томов судебного дела. Про ее дела расспрашивал, о своих выборочно сообщал. Все, как и прежде? Нет, теперь Клава не смела заикаться о своих чувствах. Один только раз, пересилив себя – как против сильного ветра пошла, – нарушила свой обет. Когда до нее дошло, что ее лишили близости.
   – Почему?
   – Ну, я не знаю, не люблю такие вещи по телефону обсуждать…
   – Из-за моего безобразного демарша?
   – Может быть… А может, и нет… По-разному бывает, это все может вернуться…
   Наверно, настоящая женщина должна оскорбиться и… И что? У нее выхода нет – смириться придется, причем без этого бабского «ну я тебе докажу, ты…» (Борьба амбиций… Что примитивнее и скучнее войны фантомов, на которую уходит бессмысленно твоя собственная энергия? Ведь нет и не может быть никакого объективного смысла в твоем триумфе, да и сама победа ощутима ли в реальности, какую такую ценность имеет…)
   Зачем спрашивала? Неужели хотела так примитивно его предупредить, что не согласна, чтобы с ней он только разговаривал, а … (ну где подходящее слово, к ее душевно-физическому слиянию с Нерлиным подходящее?) – других? Нет. Точно, нет. Как озарение пришел ответ: известила его, что ей больно от такого разделения. И что если сейчас ему – разучившемуся (или никогда не умел?) любить одновременно и душу, и тело, – все равно, страдает она или нет, то, может быть, со временем, за ее любовью попристальнее (не так отстраненно, как сейчас) понаблюдав, и он научится это диковинное чувство испытывать. Ведь если девушка (по незнанию или от стеснения) в постели как бревно лежит, то не обязательно ждать, пока она сама поймет, что надо делать, лучше подсказать ей… (Господи, какие простые, обыкновенные слова на ум приходят… Но стоит только над их огранкой поработать, и они стрелой войдут в тебя, стрелой, которую потом никак не вынуть – разве что разворотив душу…)
   Может быть, и ему когда-нибудь разонравится жить без этого редкого, не каждому известного волнения, в котором сплелись вместе и страдание, и счастье? Ну разве это совсем несбыточно?
   (И на этот вопрос Клава не находит ответа… Умная-то умная, но когда эмоции так захлестывают, то пытаться умом что-то понять – все равно что ножом воду резать…)
   Что делать, если ногу или руку отняли, если зрение потерял, даже если парализовало?.. Как можно быстрее побороть отчаяние (его надо выводить из души сразу и без остатка – своими природными силами, с помощью надежных, слитных с тобой близких, лекарствами любыми, хоть как, потому что слаб человек, полюбит страдание, и этот враг, не заметишь, подведет к гамлетовской черте) и жить дальше…
   А у нее еще и надежда есть… Она и может стать началом…