Когда каталку подвезли к столу, я перелег на него сам и с облегчением вытянулся… Мне что-то говорили, задавали какие-то вопросы, даже, кажется, шутили. Я отвечал невпопад, тоже пошутил в духе сериала «Скорая помощь», чем вызвал, как мне показалось, несколько напряженный смешок хирургов, и все недоумевал, почему они никак не приступят. Наконец мне надели маску, я стал послушно считать: «Раз… два… три…» – и перед тем, как отключиться, успел подумать, как скверно было бы вдруг очнуться от наркоза во время операции…
   …Я очнулся в палате, в мягкой теплой койке, плавая в расходящихся парах эфира, счастливый и довольный. У меня ничего не болело, в голове не стучало, и чувствовал я себя превосходно. За окном был день, перетекающий в вечер. Я осторожно опустил одеяло и увидел, что живот мой разрезан от пупка до груди и аккуратно зашит большими стежками. Это не вызвало у меня никаких эмоций, кроме мысленной констатации факта, что жить мне отныне придется со шрамом.
   – Ничего, – услышал я голос, – лет через пять-шесть его вообще не будет заметно…
   Я окинул взглядом палату и увидел вторую койку, стоящую у окна. На ней, дружелюбно кивая головой, сидел приятно полный мужчина в полосатой пижаме, интеллигентнейшего вида, с добрыми близорукими глазами в очках. Он осторожно пил из стакана дымящийся чай.
   – Меня уже второй раз режут, – добродушно продолжил он. – Прободение язвы… В первый раз оперировали в девятнадцать – знаете, студенческие годы, сухомятка, – такой шрам остался, что смотреть было страшно, а через пять лет рассосался, и живот стал как новенький. А теперь вот опять… Повышенная кислотность, – вздохнул он. – Вы ведь тоже язвенник?
   Я кивнул, не понимая, о чем он говорит. Язвенник? Прободение язвы? Это что же – у меня язва желудка?! Какая язва, откуда?.. Да вот, блядь, оттуда! Оттуда, ебенать! От моей несчастной, нищей, бесприютной жизни, полной невзгод, лишений, нервотрепок и стрессов по каждому дерьмовому поводу, из-за рухнувших надежд и страха перед будущим, из-за пьянок до и после концерта, чтобы расслабиться, без закуски, потому что дорого, благодаря моей тонкой, чувствительной натуре, все воспринимающей чересчур остро, близко к сердцу и, как оказалось, к желудку, и special thanks моим истеричным родителям и моей истеричной стране, подарившим мне это беспросветное существование… Существование на грани фола!.. Я был искренне возмущен. Довели! Довели! Все-таки они все меня доконали!.. Это как же нужно довести нормального человека, чтобы у него случилось прободение язвы желудка, о которой он даже не подозревал?.. Теперь понятно, откуда у меня взялись и эта усталость, и боли, и полный даун – это хуевость моей жизни трансформировалась в язву желудка… Ну ничего, дай Бог мне только выйти отсюда…
   – Вы, наверное, пить хотите? – вернул меня в койку выздоравливающего уютный голос. – Есть-то вам сейчас нельзя, да, наверное, и не хочется после наркоза, а пить можно. Я знаю – после полостных операций всегда пить хочется. Могу предложить яблочный сок, очень, доложу я вам, правильный напиток после таких операций…
   Я почувствовал, что действительно очень хочу пить. «Попадаются же хорошие люди», – с умилением подумал я.
   – Да, спасибо, – отвечал я ватным голосом, старательно модулируя благодарственные интонации.
   Он поставил на тумбочку рядом с моей койкой стакан, полный сока, и пакет, произнес задумчиво:
   – Пойду посмотрю телевизор… Совсем я тут, знаете, заплесневел, пора бы уж и на волю, – и вышел.
   Я жадно выпил сок, ощутил жар, распространившийся по всему телу, и тяжесть в желудке. Я закрыл глаза и принялся размышлять, долго ли я тут проваляюсь. Ну неделю – это точно. А то и больше… В зависимости от состояния, анализов и прочего… Ну ладно, я по крайней мере отдохну.
   С этой мыслью я уснул, а когда проснулся, понял, что спал я недолго, может быть, полчаса, и что мне плохо… Под шрамом, там, где по моим скудным анатомическим познаниям был желудок, зародилась боль. Это была не тупая вялая боль заживающей раны, раздражающе нудная, но естественная и поэтому терпимая, это была боль, которая заставила меня насторожиться. Сначала она была слабой, но было в ней что-то такое, что вызвало у меня чувство настороженности, я почувствовал ее пугающую скрытую мощь, это была боль неизвестной мне доселе природы – не выматывающая зубная боль, не обжигающая боль панариция, не тошнотворная головная боль, не саднящая боль вывиха или тягучая боль в животе – она была безжизненной, гнилой, темной, не просто болью, а чем-то ужасным, я ощутил заключенную в ней опасность, сдерживаемое до поры пламя и свое неизбежное поражение. Она росла и двигалась по моему телу медленно, как бы на ощупь, словно слепая хищная масса, уверенно и цепко, будто зная, что я целиком принадлежу ей… Мне стало страшно, и потому, что мне стало страшно, я начал надеяться, что это просто какой-нибудь приступ, естественный после такой операции, что, может быть, исполосованный желудок очнулся от наркоза, что это скоро пройдет, но знал, что это не так. У меня заныла голова, и тошнота подступила к горлу, мне становилось все хуже и хуже, боль выжигала меня изнутри, мне казалось, что сквозь швы повалит черный едкий дым, воняющий моей паленой плотью, я понял, что бороться с этой болью бесполезно, ее невозможно ни вытерпеть, ни заглушить, что скоро она просто сожрет меня, испепелит, что у меня нет никаких шансов, и когда в ней больше не осталось ничего человеческого, я закричал…
   Я кричал долго («Сестра! Сестра!»), стараясь кричать как можно громче, потому что после каждого крика боль становилась все невыносимее, хотя, казалось, дальше уже некуда, а сил у меня оставалось все меньше. Я боялся, что потеряю сознание, а мой славный сосед, вернувшись, решит, что я сплю, и, как воспитанный, деликатный человек, постарается меня не беспокоить и даже словоохотливо объяснит зашедшему врачу, что я очнулся в добром здравии, попил яблочного сока («Очень, доложу я вам, правильный напиток!»), да и заснул, и успокоенный врач вернется в ординаторскую пьянствовать с медсестрами, но я-то, я?.. Я-то ведь помру!..
   К тому времени я уже понял в какой-то миг, что с этой болью ко мне пришла Смерть. Я понял это разумом и телом, я почувствовал ее на языке… Я не хотел умирать, и не потому, что мне было страшно (я понимал, что в данных обстоятельствах смерть для меня будет только избавлением), а потому, что мне было рано умирать.
   Когда пришла медсестра, я извивался в корчах, заляпанный извергнутым яблочным соком, и протяжно мычал. Увидев это, она стремительно выбежала. Я понял, что помощь в пути, скрючился так, что колени едва не уперлись мне в лоб, стиснул зубы и зажмурил глаза. Я был взбешен дикой несуразностью происходящего, абсурдностью ситуации, в которую я угодил – умереть через два часа после благополучно проведенной операции на язве желудка, придя в себя и даже попив яблочного сока, – и решил бороться до конца, но единственное, что я мог постараться сделать, – это дождаться врача.
   Я держался из последних сил, дыша со всхлипами, и когда вошла врачиха, рослая женщина с лицом, на котором было написано твердое намерение сердиться, но при первом же взгляде на меня сделавшегося озабоченным и напряженным, у меня мелькнула надежда. Разум мой и чувства уже почти атрофировались, я потерял сознание (смутно запомнились беготня каких-то людей и отдаленные крики, беспокоившие меня), а пришел в себя от глухого толчка остановившегося лифта… Я опять лежал на каталке голый под простыней, но мне не было ни холодно, ни больно, ни страшно, ни интересно. Во мне не было ни смирения, ни ожидания, ничего, только четкое и отстраненное, присутствующее где-то вне меня, осознание того, как я устал от всего этого и что наконец-то отдохну…
   Каталку выкатили из лифта и быстро, почти бегом, повезли по коридору. Я пристально смотрел в потолок на проплывающие тусклые лампы дневного света, и чем дальше мы ехали, тем лампы становились все более и более тусклыми, пока не погасли совсем…
   …И наступила тьма…
   …Я не видел тоннеля и света в конце его, я не слышал божественной музыки сфер, и умершие родственники, толпясь как живые, не встречали меня… Меня просто вынесло из снопа невероятно яркого, как, может быть, в эпицентре ядерного взрыва, чистого и какого-то радостного света в космос. Это было похоже на то, как если бы утопающий, барахтающийся в давящей глубине человек, в пароксизме отчаяния совершающий последние конвульсивные движения, судорожно пытающийся удержать остатки кислорода и с ужасом понимающий, что через секунду в его разрываемые легкие хлынет вода, целый океан воды, вдруг выныривает на поверхность и вдыхает полной грудью свежий воздух… У меня было именно такое ощущение – что я вдохнул полной грудью, и настолько глубоко, что, сделай я так раньше, на Земле, меня бы разорвало на куски. Я парил, не прилагая совершенно никаких усилий, как будто так было и надо, и чувствовал то, что пытался потом описать словами, но понял, что усилия мои тщетны, что в ни одном языке мира нет таких слов, которые могли бы хотя бы приблизительно выразить, насколько я был счастлив… Я не могу сказать, что это было пьянящее счастье, сумасшедшее счастье, безумное счастье, это не было полным счастьем, это вообще не было человеческим счастьем, это было счастье, рожденное безжизненностью абсолюта, это было абсолютное счастье.
   Это было счастье, доступное только абсолютно чистому духу, отъединившемуся от связывающих его с биоскафандром проводов, по которым с механической ритмичностью циркулировали эмоции, импульсы и рефлексы; счастье абсолютного забвения и равнодушия ко всему, что предшествовало этому, как к какой-нибудь ненужной грязной работе, которую тебя заставили выполнять, или дурацкой детской игре, в которой ты вынужден был участвовать; это счастье было наполнено абсолютным покоем (прав был чертяка Пушкин!) и абсолютным знанием того, что теперь все будет хорошо и так будет всегда, и уверенность в этом была столь же беспредельна, безгранична и бесконечна, как и окружающий меня космос.
   У этого счастья были оттенки и составляющие, и если можно было бы назвать их мыслями (хотя это было что-то другое) и перевести в слова, они звучали бы так: «Я ДОМА! Я ВЕРНУЛСЯ! НЕУЖЕЛИ ВСЕ ЭТО КОНЧИЛОСЬ?!» – и у меня буквально захватывало дух. Я словно сбросил с себя невыносимо грязные, зловонные от пота и испражнений, присохшие к ранам завшивевшие одежды и встал под теплый душ в уютном тихом доме, где меня так долго ждали…
   В этом счастье была огромная доля облегчения от того, что я наконец закончил выматывающую гастроль на Земле с пугающе реалистическим спектаклем под названием «Жизнь» и мне больше не нужно было играть свою роль, в которой у меня, по ходу действия, гниют и крошатся зубы; потеют и воняют ноги; портится зрение; случается понос; не выводится перхоть; болят спина и суставы; трещит голова с похмелья; течет из носа; до испарины слабеет тело от голода; схватывает печень; пол-лица превращается в лиловый синяк и заплывает глаз после драки; то гневом, то желчью, то опустошенностью наполняется душа; в которой я коченею от холода и изнываю от жары; в которой я должен подстригаться, бриться, мыться, стираться, стричь ногти, выдавливать угри, какать, писать и пукать, любить и ненавидеть, быть любимым и быть ненавидимым, жалеть, восхищаться, презирать, мучиться, верить, надеяться, разочаровываться, впадать в истерику, тащить свой крест, умывать руки, впадать в депрессию, в эйфорию, в ступор, быть нищим, гордым, слабым, сильным, лишним, уставшим, впечатлительным, голодным, недостойным, охуевшим, добрым, злым, черствым, ебущимся, одиноким, ласковым, пьющим, семейным, сыном, мужем, другом, врагом, недругом, предателем, преданным, гражданином, бардом, сумасшедшим, хорошим, плохим, никаким, телезрителем, понимающим, проникающимся, кающимся, избирателем, русским, мужчиной, человеком; быть каким угодно, только не таким, каким я хотел бы быть; быть любым, но не таким, каков я есть на самом деле; думать о том, о чем я не хочу думать, и жить так, как я не хочу жить; играть в абсурдистском трагифарсе, не видя в этом никакого смысла, среди поблекших декораций с намалеванными на них надписями (браво, Шекспир!): «Роддом им. Грауэрмана (1964)», «Отчий дом, ясли – детский сад „Солнышко“ (1967—1970)», «Школа № 1205 (1971—1980)»… и далее на поворотном кругу ПТУ сменяют заводы, фабрики, вытрезвители, дачи, леса, юг, клубы, Питер, ДК, и череда всего этого со скрипом останавливается на небрежно нарисованной расплывшейся черно-серой ноябрьской акварелью на сыром холсте картине: унылые надгробия и тощие деревья, с пояснением наверху «Преображенское кладбище (1998)»… И облегчение от всего этого было праздником Возвращения и Возрождения меня Абсолютно Настоящего.
   Мне стало понятно, почему отсюда никто не возвращается. Здесь был абсолютно идеальный мир, мир вечного нерушимого Покоя и Отдыха (Гете, я снимаю шляпу!), мир великого одиночества и свободы, мир без желаний и подробностей, без духоты и сквозняков, мир без прошлого и будущего, мир, о котором я мечтал всю жизнь, отсюда невозможно, немыслимо было возвращаться, не было ни одного сколь-нибудь серьезного основания для этого, ни одна причина для этого не могла быть достаточно веской и никакое сравнение не может послужить хотя бы мало-мальски приблизительным примером вопиющей кошмарности такого возвращения.
   Я был весь какой-то новый, чистый, свежий и ясный, я видел сверкающие миллиарды звезд так отчетливо и ярко, как не видел ничего в своей жизни; и дело здесь было не в том, что мои минус полтора вдруг превратились в стопроцентное зрение, а в том, что в отличие от моего земного существования я стал полноценной, неотъемлемой частью всего этого, Космос растворил меня в себе, и я даже не то чтобы видел, а чувствовал его.
   Я чувствовал, что Космос не беспросветно черен, в нем было какое-то внутреннее свечение, порождаемое им самим, в нем было что-то, чего нельзя было назвать жизнью, это было чьим-то присутствием, и движение этого присутствия я явственно ощущал… Меня овеял легкий ветерок (я, помню, еще удивился – откуда в Космосе ветерок?), и я попытался окинуть себя взглядом, чтобы понять, что овеял этот ветерок. Я увидел, что представляю собой светящуюся красивым, слегка переливающимся желто-белым светом полупрозрачную субстанцию, очертаниями отдаленно напоминающую человеческое тело, но значительно уменьшившееся в размерах.
   И тут я начал двигаться…
   Я не совершал для этого никаких механических движений, меня словно что-то двигало, я просто поплыл, плавно и скользяще, и это было неописуемо восхитительно…
   Я увидел огромную, действительно голубовато-зеленую Землю (оказывается, все это время я был рядом с ней, может быть, где-нибудь в ноосфере Вернадского) со слегка туманной атмосферой и впереди себя, на расстоянии примерно двухсот земных метров, заметил движущиеся сияющие сгустки, похожие на маленькие кометы. Я понял, что они были тем же, что и я, и все мы не слишком быстро, но и не медленно приближались к Земле…
   Движение прекратилось где-то на границе атмосферы и Космоса, я словно лежал на матовом куполе озона, поверх белых облаков, плавающих далеко внизу и застилающих поверхность планеты. Я не увидел солнца и отметил, что оно, наверное, на другой стороне, а здесь теперь ночь, но Земля не казалась темной, от нее исходило легкое голубоватое сияние. Земля закрывала мне весь Космос, и когда я посмотрел вверх, над округлым краем Земли, окутанным светлой дымкой, на фоне сверкающих звезд я увидел эти Глаза…
   Они были гигантских размеров и занимали собой все видимое мною пространство Космоса. Они были словно нарисованы широкими мазками светящимися красками (мне отчетливо запомнились красный, желтый и зеленый цвета) и смотрели прямо на меня. Это были Глаза Получеловека-Полузверя, и я не знаю, как передать их выражение – в них не было ни добра, ни зла; ни любви, ни ненависти; в них не было интереса, не было жизни в том понимании, к которому я привык, но они не были безжизненны; в них не было Ничего и было Все, все тот же Абсолют, то, что можно назвать абсолютным знанием или абсолютным пониманием… Они просто фиксировали меня как некую определенную данность, предназначенную для чего-то, и несмотря на то что по сравнению с размерами этих Глаз я был молекулой, я знал, что смотрят они именно на меня.
   Я не был испуган, я испытывал трепет восхищения перед грандиозностью того, чего, казалось бы, не может быть, но что происходило именно так, как и должно, смирение в самом глубоком смысле этого слова, я чувствовал себя изучаемым, как обнаженный человек с разъятыми внутренностями, лежащий на операционном столе, я понимал, что эти Глаза появились не просто так, что я должен ждать, и в этом ожидании было то, что понять, наверное, может только маленький детдомовский ребенок, когда его, приодетого и причесанного, воспитательница выводит за руку к незнакомым дяде и тете, которые, если очень повезет, станут его мамой и папой, и все они будут счастливо жить в настоящем, своем доме, – желание понравиться и подойти…
   Я все еще смотрел прямо в Глаза, не в силах оторваться, когда почувствовал, что меня как будто рванули вниз, что я проваливаюсь, словно подо мной разверзлась бездна, и все на мгновение заволокло туманом…
   Я открыл глаза, туман понемногу рассеялся, я увидел склонившиеся надо мной расплывчатые силуэты людей и понял, что это врачи, что я выжил (то, что я именно выжил, а не пришел на какое-то время в себя, я знал абсолютно точно), и чувство непередаваемой, невероятной детской обиды захлестнуло меня. Меня как будто обманули, совершили надо мной чудовищную несправедливость, все испортили, сделали со мной что-то настолько ужасное, чего осознать до конца было просто невозможно, меня прожгло ощущение страшной, непоправимой потери, краха, катастрофы, и все это выразилось в одной-единственной мысли, которая потрясла меня: «Господи, мне же опять придется жить!»
   Это прозвучало во мне как дикий, раздирающий вопль, сотрясший все мое тело… Этого не могло быть, этого не должно было случиться, это была какая-то нелепая ошибка!..
   И я понял с отчаянием, с пронзительной ясностью, от которой у меня похолодело внутри, что ничего еще не кончилось, что я вернулся в этот свой бесприютный, неудобный, некомфортный, сковывающий, безденежный мир, мир без покоя и надежды, мир, в котором надо выживать, зарабатывать себе на хлеб, быть сильным, в мир гнусной лжи, фальши, ханжества, сплошных контрафактов и лохотронов, в мир дешевого актерства, ненужных слов и бессмысленных поступков, ждущий от меня объяснений по любому, самому дерьмовому поводу, в мир, оскорбительный для меня и недостойный меня, в котором меня не ждало ничего, кроме разочарования и усталости, и осознание этого было настолько ужасным, что я завопил прямо в лица склонившихся надо мной врачей:
   – Ну зачем вы это сделали?
   Потом я понял, что это мне просто показалось, что я вовсе не завопил и скорее всего они меня даже не расслышали, они были страшно заняты. К ним присоединились еще несколько врачей, все они, судя по их слаженным, отточенным движениям, были полны энтузиазма, что-то заставляло их делать это, может быть, некий азарт, профессиональная гордость, возможность в кои-то веки взять верх над смертью, они были активны и даже веселы, они работали, и я, несмотря на всю мою оглушенность и раздавленность свалившейся на меня Жизнью, чувствовал в движениях их рук, приподнимающих меня, вставляющих в мои вены какие-то иголки и трубки, ощупывающих мое несчастное бесчувственное тело, такую заботу и желание сделать мне как можно лучше, что смирился с тем, что я жив, и понял, что так, наверное, оно и надо… Я осознал, что уже ничего не могу с этим сделать, что я жив, живу и буду жить и что это был не мой выбор.
   Мое тело не было моим. Оно онемело настолько, что я не чувствовал ни рук, ни ног. Я не мог даже мечтать пошевелиться. Все мое тело было высосанной, выпитой, сырой, бесполезной массой, распластавшейся на койке, оно стало чем-то, чего я не знал раньше и к чему не был готов…
   И только потом, через пару недель, почти случайно, из обрывочных разговоров врачей и откровений выпивших медсестер, я узнал, что в течение четырех дней я лежал в коме, что после первой операции у меня начался жесточайший перитонит и почти не осталось крови, что после второй операции, на которую меня доставили в беспамятстве, я уже был вполне трупом, ибо с такими симптомами выжить было невозможно, но сердце почему-то стучало и не умирал мозг, и никто, в том числе мой лечащий врач по фамилии Гадес, не мог понять, каким образом я все еще жив (конечно, откуда им было знать, что это тело уже не принадлежало мне, но в качестве биоскафандра оно должно было функционировать, несмотря ни на что, пока решался вопрос с моей душой), но я жил, и каждый день Гадес, этот внук испанских республиканцев, вскрывал мой живот, который он уже даже не зашивал, выгребал в эмалированный тазик с формалином гноящиеся кишки и тщательно перемывал их, а потом аккуратно запихивал обратно… Мое тело просто достало всех своей жаждой жизни, оно отнимало у врачей время и силы и, несмотря на все их старания, должно было умереть, но оно не умирало, оно дышало и функционировало вопреки всем законам физиологии, и когда на четвертый день я начал стонать и открыл глаза, они решили, что это Чудо… Гадес, который преподавал в каком-то меде, даже прочел о моем случае специальную лекцию своим студентам, как о чем-то экстраординарном, не подпадающем под медицинские каноны.
   Я лежал бледный как спирохета, со шрамом без швов, склеенным запекшейся кровью, из моего живота торчали шесть трубок, по которым в прозрачный пакет стекала какая-то мутноватая дрянь, еще одна трубка от капельницы была воткнута в плечевую артерию, а из сморщенного безжизненного уда свешивался катетер, ловко вставленный очень юной, лет шестнадцати, ослепительно красивой медсестрой, практиканткой из училища, с которой я, будь у меня что-то вроде грыжи, охотно завел бы шуры-муры и даже, может быть, пошалил бы где-нибудь в подсобке. Процедура вставления катетера, несмотря на некоторую пикантность и где-то, я бы даже сказал, продвинутую сексуальность – девица стояла при этом на коленях, изящно оттопырив округлую попку, – была не менее болезненной и противоестественной, чем гастроскопия, и это навело меня на унылые мысли о том, что вытерпеть мне придется еще немало…
   Так оно и случилось.
   Когда я пришел в себя, я вообще ничего не чувствовал, кроме горькой обиды на врачей и желания вернуться в Идеальный Мир, все мое тело было атрофировано до такой степени, что я едва мог шевелить губами, и пока врачи переворачивали меня, как куклу, я только мычал нечто невнятное. Но через некоторое время, лежа под простыней, я почувствовал боль. Это была не та черная, могильная боль, пропитанная смертью, это была естественная, хорошая боль искромсанного, но выздоравливающего тела, в этой боли была сама торжествующая Жизнь, но она была такой сильной, что ее невозможно было терпеть. Мне казалось, что шов мой вспучился, разошелся и из живота в разные стороны с шипением и бульканьем расползаются розоватые блестящие кишки… Вместе с этой болью меня обдало волной такого холода, какого я не испытывал никогда в жизни. Я буквально заледенел, я словно лежал в самом центре Антарктиды и вокруг меня на сотни километров тянулись сплошные льды и снега. Меня начало трясти, руки и ноги выворачивались в суставах, я подпрыгивал, и койка ходила подо мной ходуном. Опять прибежали врачи, говорили что-то успокаивающее, укрыли меня несколькими одеялами, а потом, по указанию Гадеса, медсестра вколола мне морфий…
   Это было волшебное ощущение!..
   Меня все еще трясло, как пронизываемого электрическими разрядами, но ноги, начиная с самых пяток, стали наливаться необыкновенно приятным теплом, будто я постепенно опускался в термальный источник. Тепло охватило ступни, потом медленно поползло дальше, согрело мне колени, и когда добралось до живота, мне стало так хорошо, как не было никогда в жизни. Боль куда-то ушла, я был счастлив, мне больше не хотелось ни о чем думать, и я заснул…
   Я проснулся через несколько часов, изнывая от мучительной жажды. Я стал звать медсестру, как обитатель тифозного барака в Гражданскую войну: «Сестра, пить! Пить, сестра!», сам понимая какую-то нелепую кинематографичность этого. Зов мой обеспокоил нескольких больных, лежащих на соседних койках, тоже угодивших в реанимацию, они очнулись от забытья и принялись стонать в унисон: «Сестра, и мне!.. И мне водички…» Мне показалось это душераздирающим и раздражающим одновременно. «Какого хера! – сердито подумал я. – Я первый попросил…» Однако первой подошла она все-таки ко мне. Она поднесла к моим губам кружку, я сделал жадный глоток, и несколько капель потекло по языку – воды там было примерно полпальца, и она испарилась на языке, как на раскаленном утюге, прежде чем достигла горла. Это было немыслимо! «Еще!» – сипло потребовал я, но она со всей ласковостью и строгостью младшего медперсонала объяснила мне, что пить в моем состоянии вообще нельзя и только благодаря личному распоряжению доктора Гадеса я могу рассчитывать на определенную дозу. Я стал причитать, но она несгибаемо удалилась, а крики остальных несчастных так и остались неуслышанными. Со всех сторон раздались ворчание и даже проклятия в адрес отечественной медицины, а я опять почувствовал боль. Она довольно быстро захватила меня с ног до головы и, как прежде, стала невыносимой. Я был в отчаянии, мне надоело мучиться, у меня уже не осталось никаких сил, тень не самой легкой смерти от жажды отчетливо встала передо мной, я хотел, чтобы со мной что-нибудь сделали, и я дико заорал, напугав остальных больных так, что они притихли. На этот раз явился сам Гадес. Сбивчиво, путаясь в словах, я как мог убедительно объяснил ему свое состояние, и это его нисколько не удивило. Он задал мне несколько вопросов, на которые я… прилежно ответил, вздохнул и удалился. Корчась и задыхаясь, считая секунды, я ждал. Он скоро вернулся со шприцем в одной руке и резиновым шлангом примерно полуметра длиной в другой. Я каким-то шестым чувством понял, что это морфий, и душа моя возликовала, но шланг несколько насторожил, он был какой-то неприятный, анальный и явно предназначался для того, чтобы опять меня мучить. Гадес сделал мне укол, теплота стала наполнять тело, боль исчезла, мне стало хорошо, и я забыл про шланг, но тут Гадес схватил меня за нос и начал запихивать его прямо мне в ноздрю. Я даже не успел испугаться и удивиться, как он прополз через гортань и оказался у меня в желудке, а десятисантиметровый конец остался торчать снаружи. Я только бросил на Гадеса вопросительный взгляд, на что он сказал: