Страница:
Шли по крокам, петляли, отрубая «хвосты». Штормовки с нашитыми вдоль и поперек эмблемами слетов, шипящая головешка, сунутая в кан с чаем для пущей заваристости; железные кружки-гестаповки; искры, улетающие в ночное небо, бесшабашно-смелые анекдоты про Советскую власть. Трепеща в едином порыве, пела: «Возьмемся за руки, друзья!» Иногда, стесняясь, немного водки.
От выходных до выходных.
Вскоре обрела спокойную радость безропотного кашеварения с последующей помывкой посуды в мутной речке горстью песка или пучком травы. Там же, на слетах, появился друг. Спали в одной палатке, вместе оканчивали институт. Теперь есть ребенок, но мужа никогда нет. Муж всегда негодяй, мерзавец, тряпка.
Муж – объелся груш.
Иногда – уехал в Израиль. Чаще всего компьютерщик. Вера, кажется, вчера не рассказывала про мужа. Ничего, значит, еще расскажет. Я весь внимание. Я люблю слушать про бывших мужей. Я и сам бывший муж – негодяй, мерзавец и тряпка. Я могу понять. Я поддакиваю, возмущаюсь.
Совершенно неподдельно. Мужья отвратительны. Они уходят, оставляя своих жен бардам и поэтам. Бардам вроде меня и поэтам типа Крюгера, Их жены становятся Женщинами Бардов: ходят на все выступления, ездят на фестивали в дома отдыха, выбираются в лес. Сидят на домашних концертах. Приобщают детей. Там же и трахаются. До сих пор наизусть поют Визбора, Окуджаву, Долину.
Никто не зна-а-ет, что мой дом лета-а-ет!
Проникновенными голосами. Несмотря на общее благоприятное впечатление, что-то не то есть в фигуре, в лице, в манерах. Какая-то недохватка. Или наоборот. Потом, приглядевшись, понимаешь что. Понимаешь, что это ненадолго. Остается легкий привкус геронтофилии. Секс, возведенный в степень материнства. Потом с нежностью и грустью вспоминаешь. Облегченно вздыхая. В молодости была слишком стеснительной, потом расцвела – но поздно. Слишком тщательные прически. Чересчур старательные отношения. Восторженный взгляд. «Спой, пожалуйста, мою любимую…» Всегда хочется чего-нибудь новенького. Может быть, чуть помоложе. Покрасивее. Пораспиздяйственнее.
Становится скучно… Хули они спят?
А впрочем, пускай спят. Ничего не жду. Чаю – вот чего мне сейчас хочется. Да, чай пойдет в жилу.
Опять иду на кухню.
Проходя мимо запертой двери, останавливаюсь. И осторожно дергаю. Заперто. Нет, я знаю, что там. Большая чугунная кровать с высокими литыми спинками, с потолка свисают цепи. На всю стену полотнище со свастикой, из темного угла выступает портрет Гитлера, обрамленный всегда свежим дубовым венком. Патефон «Грюндиг» тихо наигрывает «Лили Марлен». Крюгер, туго затянутый в проклепанную кожаную сбрую, с торчащим бледным хуем, в ошейнике, стоит на кровати, прикованный цепями к потолку. По его отрывистой команде красная от стыда и гнева Женщина Барда начинает стегать его по жопе плеткой-семихвосткой. Крюгер сладострастно извивается и вопит: «Шнель! Шнель!!!» Женщина Барда со съехавшей набок прической распаляется все больше, подскакивает к Крюгеру и хватает его за хуй, поросший рыжими волосками, и начинает яростно выкручивать. «О я-я! – стонет Крюгер. – О я-я!»
Грехи отцов…
«Ну, ты завернул!» – удивляюсь я сам себе. И, напевая «Завернул, завернул», выхожу на кухню.
Чайник с отбитой эмалью, teapot с отколотым носиком. Ну конечно. А чего, собственно, ты ждал? Фарфорового чуда династии Мин? Так Крюгер не гомосексуалист-телевизионщик, а притулившийся к кругу своих поэт. Твой почти официальный собрат по распиздяйству. Но заварка-то хоть у него есть? Только бы не этот поганый зеленый чай. Символ здорового образа жизни. Всего, что я так ненавижу. Бег по утрам, горные лыжи, тренажерные залы. Минералка «Эвиан» взахлеб. Непьющие и некурящие козлы-менеджеры со всей своей охуевшей командой, суетящиеся, как крысы в клетке, в предвкушении Заключения Контракта и субботнего барбекю на даче у генерального директора, безнадежно американизированного гольфиста. Все они всерьез собираются жить вечно, чтобы через год попасть в автокатастрофу на Ярославском шоссе и быть размазанным по салону своего выстраданного «лексуса». И, представ перед Творцом в галстуке от Армани на голое тело, протянуть ему справку об отменном здоровье с приколотой к ней степлером фотографией сияющего авто. «Предъявитель сего, – напишет тогда Господь, – действительно достоин Рая».
Чай в железной коробке с танцующей индианкой. Слава Богу, черный.
Сполоснув грязную кружку, насыпаю ложку заварки. Хочется покрепче. А сахар есть? Отсутствие сахара – тоже примета здорового образа жизни. Есть сахар, вот он лежит, белый яд, на полочке. У поэтов всегда есть нормальный чай и сахар. Настоящему поэту наплевать на свое здоровье. Поэт должен жить чувствами и эмоциями, он должен напиваться и в горе, и в радости, нести околесицу, приставать к женщинам, быть подозрительным и злоебучим, прятать в сердце обиду на весь мир, шельмовать друзей и собратьев, а утром отпаиваться чаем с сахаром.
Я ставлю чайник на газ и прислоняюсь лбом к окну. Первый в этом году снег. Все долго ждали, устав от черных, грязных ноябрьских вечеров. Наконец выпал. Лег тонкой крошкой. И уже тает. За окном промозглый ветер. Качаются ветви деревьев. А может, это Измайлово? Нет, не похоже на Измайлово. В Измайлове много кирпичных девятиэтажек и деревьев. Хотя, может быть, Гольяново. Где-нибудь в районе метро «Щелковская». Может, и Гольяново.
Впрочем, все равно.
Стекло холодит лоб. Ничего не жду. Все равно придется добираться домой. Даже не хочется об этом думать. Как-нибудь. Поймаю тачку. Да, только на тачке. Не могу я ехать на метро. Вчера не мог и сегодня не могу. Душа не принимает. Сомнут, сдавят каменными телами мою сияющую, вспыхивающую разноцветными огоньками ауру, заполнят пространство обвисшими лицами с закрытыми глазами, чтобы не видеть друг друга, а самого меня превратят в обмякший маятник, слабой рукой уцепившийся за перекладину. Оттопчут все ноги. Так и поеду, считая остановки. А есть ли у меня деньги на тачку?
Мгновенный ужас наполняет сердце.
Сколько я вчера получил? Что-то около пятидесяти баксов, тысяча пятьсот рублей. Полтора часа мучился за такие деньги. А целы ли они? О ужас! Я кидаюсь в темный коридор, где на вешалке должна висеть моя куртка. Там – все: паспорт, ключи, деньги… Лихорадочно вспоминаю: «Ну, сколько-то там отдал водиле, потом тоже вроде чего-то покупали в магазине, уже не помню – что, должна остаться хотя бы тысяча, если не потерял…» Я часто, как напьюсь, теряю деньги. Потом сильно грущу.
Шарю по карманам.
Вот. Вот что-то есть. Извлекаю кучу характерно шуршащих бумажек. В темноте не видно, сколько там. Держа в горсти, как птенца, выхожу на кухню. Отодвинув колбасные шкурки, высыпаю на стол смятые купюры, начинаю разглаживать и пересчитывать. Мучительно хочется, чтобы было как можно больше. Аккуратно складываю в стопку. Итого: тысяча двести семьдесят рублей. И в кармане звенела какая-то мелочь. Сразу успокаиваюсь. Можно жить. Да-с. Этого мне хватит… этого мне хватит… Не важно. Поеду на тачке. Потом можно будет продать кассеты у Алферова и Скородумова. Заработать еще рублей триста. Если повезет. У Алферова тусовка в субботу, а у Скородумова в воскресенье. А кстати, какой сегодня день? Постой, постой… В «Тамбурине» концерты по четвергам и пятницам, это я точно помню. А вчера что было? Э-э-э… Пятница была. Да, концерт мой был назначен на пятницу. Это что же значит? Значит, у нас нынче суббота?
Вот еб твою мать!
Значит, сегодня мне надо ехать к Алферову в «Поворот», участвовать в сборном концерте бардов… Совершенно бессмысленное занятие с точки зрения зарабатывания денег, ибо бардов бывает много, а зрителей мало. Приходят в основном какие-то фанатики с трагическими лицами и жаждущие душевности женщины за тридцать. Те, кто хочет обрамить свое субботнее одиночество торжественным созвучием трех аккордов. Но они-то как раз самая строгая публика. Если они и улыбаются порой, то как-то вскользь, с сожалением. Всегда чувствуешь себя в чем-то виноватым перед ними. Оскорбительно веселым, так и не понявшим главного. Потом деньги этой хмурой братии делятся между всеми выступающими. Получаются копейки, но иногда кто-нибудь из зрителей, после мучительного раздумья, покупает кассеты. В «Повороте» хорошо выступать выпив, как бы беззаботно плюясь в черноту за рампой словами песен о грешной любви гомосексуалистов и лесбиянок. В темноте угадывается оплеванный и окаменевший зал. Спев, чувствуешь себя лучше, но после концерта, в буфете, склонившись над чаем, стараются на тебя не смотреть.
Чувствуешь себя частью этого несовершенного мира.
Чувствуешь жалость и облегчение.
У Скородумова в «Диагнозе» в смысле бабок еще хуже. Скородумов из принципа не берет деньги за вход. Вся его жизнь – это принцип, он жил и живет из принципа, назло пошлости, цинизму, равнодушию, хамству, назло коммунистам и демократам, кагэбэшникам и фээсбэшникам, назло Правительству Москвы и Правительству России, назло ЖЭКам, РЭУ, муниципалитетам, Минкульту и вообще всем, кому не нравятся побитые жизнью авторы-исполнители и поэтессы шестнадцати лет. За это многие его любят и уважают, а другие больше не хотят о нем слышать и гонят изо всех особняков и подвалов Москвы. В последнее время его «Диагноз» приютил Еврейский синагогальный центр, но, насколько я знаю евреев и Скородумова, долго он там не продержится. В прошлый раз, когда я там был, всех выгнали часа за три до официального завершения перфоманса из-за репетиции хора мальчиков-канторов. Скородумов тогда промолчал, насупясь, но взгляд его был грозен, и ничего хорошего это хору мальчиков-канторов не сулило. Как, впрочем, и самому Скородумову с его «Диагнозом». Но кассеты там покупают хорошо. Восторженная публика, молодая поросль. Я там как personal devil. Особенно девицы… В основном студентки, но попадаются и школьницы. Эдакий розанчик. Беспроигрышный вариант. Видимо, слушают по ночам, представляя бог знает что. Потом подходят, смущаясь, просят автограф. Краснея, смотрят прямо в глаза. А во взгляде написано: «Вот она я!» Милые, милые!.. Иногда так и хочется выебать. Сделать счастливой. Помочь раскрыться бутону. Но – сдерживаешься. Думаешь с грустью: «Нет, не такой человек, как ты, Андрюша, им нужен».
Грустно и облегченно вздыхаешь.
А вот и чайник закипел!.. Сухие чаинки, заливаемые булькающим кипятком, приятно шипят. Черными лоскутками всплывают на поверхность. Нужно, чтобы немного отстоялся. Чай с сигареткой! Что может быть лучше похмельным утром? Только поэт может это понять. Вот Крюгер, наверное, понимает.
Да они уже там заебали спать!..
И вдруг – шорох за спиной. Я оборачиваюсь и вижу Веру у двери в ванную, завернутую в простыню. Не успела проскочить. Постой, постой, дай-ка я на тебя погляжу! Оценю свою вчерашнюю победу… Светлые, заправленные за уши волосы с элегантной, но наводящей на всякие размышления проседью на висках. Горькие морщины у рта, улыбчивые морщинки в уголках глаз. Глаза слегка опухли. Вчера, однако, перебрали. Под глазами большие коричневые синяки.
Пиздец.
Губы… Ничего так губы, только бледные, выпитые годами, даже какие-то синеватые. Лет сорок. Все как обычно. Утренняя Женщина Барда. То, что доктор прописал. Смотрит виновато. Понимает, что попалась. Жизнь, судя по всему, не баловала и уже не будет. Я стану еще одним разочарованием. Горечью в сердце. Испытанием на прочность. А как вообще фигура? Под простыней не видать. Да-а-а, блядь… Ну ладно.
– Доброе утро, Андрюша, – говорит Вера глубоким искренним голосом.
– Доброе утро, Вера, – отвечаю я, придав голосу нотку убедительной радости от долгожданности встречи, спокойную уверенность в желанности свершившегося и обаятельность славного парня. Взгляд мой ласков и открыт.
– Я собираюсь принять ванну.
Уж не намек ли это? Нет, на хуй, на хуй… Не сейчас. Никакого желания нет.
– Да-да, конечно. Сделать тебе пока чаю?
Чаю? Не того ждала. Но тут уж ничего не попишешь. Грустно улыбнувшись:
– Да, сделай, пожалуйста.
Вообще-то я люблю ебаться в ванной. Что может быть интимнее и уютнее? Шум льющейся воды отгораживает от внешнего мира, все окутано сладким ароматом шампуня. Шуршащая, лопающаяся пена, сползающая по размягченным телам, розовая кожа сверкает жемчужинами капель. Тяжеловесная, непоколебимая эрекция, воплотившая в себе торжественность готических омовений и простодушное бесстыдство античных терм.
Нигде нельзя быть более наравне с женщиной, чем в ванне.
Бойко снующий член. Скользит как челн. Иногда вдруг, как бы случайно, залетает не туда. Как будто так и надо. Ой! Легкое удивление, немой вопрос. Но вода успокаивает. Неожиданно крепкое словцо на языке плоти, пронзительная острота новизны. И вроде даже как-то ничего.
Но не сейчас. Сейчас я лучше чайку.
Закуриваю и беру кружку. Пар, насыщенный бодрящим духом. Густое тепло, смешиваясь с дымом, наполняет тело. Я пью чай и смотрю в окно.
Протекает еще один бессмысленный ноябрьский день моей жизни. По цвету неба я вижу, что на улице теплеет. Облака стали светлее, скоро сквозь них пробьется неуместное уже солнце. Опять растает снег. Какой это уже раз?
Самое мерзкое время – ноябрь без снега.
День проскальзывает незамеченным, иногда просыпаешься, а уже темнеет, словно дня вообще не было. Вечера черны и бесконечны, в такие вечера кажется, что уже больше никогда не будет ни зимы, ни лета. Хочется спать и пить.
Напиваться в жопу.
Иногда собирается идти дождь, но это уже не меланхолический дождь болдинской осени, скупо стучащий по багряному ковру опавшей листвы, а постоянно висящая в воздухе водяная пыль, от которой нет спасения под зонтами и капюшонами. Повсюду растекается жидкая московская грязь. Под звуки льющейся в ванной воды пью чай, курю и смотрю в окно.
Еще один день отнят у смерти.
Да, только на тачке…
Из комнаты доносится гулкий кашель и нечленораздельный вопль просыпающегося человека. А вот и Крюгер!.. Все в сборе. Крюгер что-то кричит, не разобрать что.
– Крюгер! – кричу я. – Я на кухне!
Крюгер замолкает. Сейчас придет.
Я уже допил чай, сижу и думаю, не сделать ли еще. Внезапно понимаю, что хочу есть. Что надо чем-нибудь напитать репу. Открываю кособокий холодильник «ЗИЛ», чтобы увидеть то, что и ожидал: два коричневых яйца; открытая банка салата из морской капусты; пожелтевший пучок укропа; сморщенный огурец на блюдечке; пакет явно прокисшего молока; белая кастрюлька с отбитой эмалью, даже не хочется в нее заглядывать; выпадающий из контекста спелый огромный гранат и какие-то засохшие субстанции органического происхождения.
Колбаски никакой нету.
Беру огурец и с сомнением начинаю жевать ватную обезвоженную плоть. Бабий корм.
И тут на кухню выходит Крюгер.
Он одет в то же, в чем спал. Растрепанные каштановые волосы с засевшим пером, подстриженные то ли под сэссон, то ли под горшок, как у русских поэтесс. Еще не видел ни одного поэта с нормальной стрижкой. У всех поэтов, начиная с Александра Сергеевича, были совершенно безобразные прически. Глаза голубого цвета слегка опухли.
Да, вчера явно перебрали.
Я, кстати, сегодня еще не смотрелся в зеркало. Да и не стоит, наверное.
Утиный нос острослова и бабника. Лет сорок, но не скажешь. Действительно похож на немца, хотя в этом смысле сам черт ногу сломит. У меня, например, есть один знакомый, Миша Коган, сын известного советского художника, сделавшего себе имя и квартиру с мастерской в центре портретами ударников коммунистического труда, так он просто идеальный голливудский викинг – блондин с серыми глазами и носом-картошкой. Даже борода у него желто-рыжая, как у какого-нибудь конунга Харольда Железные Зубы. Но – Коган!.. Крюгер – еще куда ни шло. А с другой стороны, на Нюрнбергском процессе судили одного эсэсовского отморозка, чуть ли не штандартенфюрера, у него фамилия вообще была Абрамчик. Ну да наплевать. Дожевываю ужасный огурец.
– Привет, – бодро говорит Крюгер, – Верунчик в ванной?
Я киваю. Крюгер понимающе кивает мне. Да, именно так и должно быть.
– Ну, как вы вчера?
Тон игривый, но чувствуется некая подозрительность. Настороженность. Все-таки отбил самку из прайда. Потеря вроде бы невелика – одной меньше, другой больше, и все не Мэрилин Монро, – но вдруг именно эта была какой-то сверхъестественной в постели, вдруг упустил что-то охуительное? «В тихом омуте…» и прочее. Я пожимаю плечами:
– Да вроде нормально.
Действительно, хуй его знает. Я ведь ничего не помню, к тому же мои восторги омрачили бы нашу встречу. Крюгер успокаивается.
– Слушай, – говорю я, – а мы где вообще находимся?
– Это, – самодовольно отвечает Крюгер, – квартира моей бывшей тещи. Она мне ее подарила.
– Да нет, я имею в виду территориально. Какой район?
– А! Тут на трамвае до «Тушинской» ехать минут пятнадцать.
«Тушинская»! Я так и знал. Отсюда до меня пилить и пилить. Нет, возьму тачку.
– Я тут чайник вскипятил, не хочешь?
– Чаю? – Крюгер надолго задумывается.
Я завариваю чай Вере и доливаю кипяток в свою кружку. Чай получается жиденький, желтоватый. Ну да черт с ним.
– С утра, – говорю я, – оттягивает.
– Я вот думаю, может, нам водочки выпить?
– В холодильнике вроде нету…
– В комнате должна быть, мы вчера там заканчивали.
Вот, блядь, а я и не помню… Крюгер уходит на поиски.
Я вообще-то не опохмеляюсь, чтобы не стать алкоголиком, и водку стараюсь не пить, потому что у меня от нее сносит крышу. Она заставляет мое сознание клубящимся туманом растекаться по ухабистой горизонтали русского поля, как в губку впитываясь в жирный перегной жизни с копошащейся в нем фауной. Водка открывает мне глаза, и я вижу, как вся эта белковая масса ползет, извивается, шевелит ножками и усиками, питается и оплодотворяется между хитиновыми останками своих предшественников, роет ходы и углубляет норы, ибо не согреться им под низким холодным небом космоса, который когда-то одним пузырящимся плевком заставил их жить.
И я вижу себя, белесого червя, в корчах веры, надежды и любви упорно прокладывающего путь куда-нибудь вперед, в рамках отведенного мне жизненного пространства, строго ограниченного временем, к точке X, где я последний раз уткнусь наморщенным лбом в стену и стану еще одной питательной молекулой культурного слоя.
Картины эти отравляют мне бесшабашность застолья, и тогда пристальным прищуром окидываю я свисающие над посудой лица своих собеседников, пытаясь понять – ведомо ли им то, что ведомо мне, или им ведомо что-то неведомое мне? Вот они, вокруг меня – глаза мудрецов, поблекшие от смирения; беспечальные глаза похуистов; вытаращенные, со стальным блеском голодной сумасшедшинки глаза жизнелюбов над снующими от вечной жажды славы, денег и женщин поршнями кадыков. А наутро не хочется вспоминать.
Такова водка…
Коньяк же, наоборот, веселит душу, острит язык, придает пружинистость мыслям. Коньячное похмелье мягкосердечно, с возрастным оттенком светлой грусти, когда тело сохраняет покойную плавность движений, а душа просит почитать И.С. Тургенева перед окошком, посеребренным тюкающим дождем.
Из коридора доносится негромкая песня возвращающегося Крюгера. Кажется, Визбор. Крюгер вносит водку и сложенные стопочкой рюмки.
– Полбутылки осталось.
«Гжелка». Ага, это, наверное, я вчера покупал. Наверное, надо было догнаться. Начали пить, а потом сломались. Как всегда. Я сижу и думаю: а может, выпить? От одного похмельного дня алкоголиком не станешь, от полбутылки не окосеешь, к тому же все равно придется пить перед концертом. Вечером, конечно, я буду пить коньяк, но он хорошо ложится на водку. Да и концерт-то так себе, сборный, спеть нужно будет песен пять, это можно и в сиську пьяным сделать, так и так заплатят копейки. Я трогаю бутылку.
– Теплая.
– Так откуда же ей холодной быть, – изумляется Крюгер, – в холодильник-то ее никто не поставил. Можно, конечно, под холодную воду сунуть…
– Если бы с закуской… Что-то мне есть хочется…
Крюгер оживляется.
– Пельмени будешь? Должны остаться.
Он открывает заморозку. Так вот где хранятся сокровища! Крюгер достает хрустящий, осыпающийся льдинками пакет. Я пельмени никогда не ем, терпеть их не могу, у меня от них случается понос, но сейчас я глотаю вязкую слюну. Я вспоминаю, что вчера практически ничего не ел, только днем зажарил яичницу и попил чайку. А потом поехал на концерт и ничего, кроме коньяка, в рот не брал. Я мог заказать что-нибудь, но мне жалко было денег. И у Крюгера ночью мы ничего не ели.
– Пельмени – это хорошо, – говорю я, вздрагивая от голодной судороги в желудке.
– Закинем всю пачку, – озабоченно бормочет Крюгер. Он открывает дверцы стола и с грохотом выволакивает оттуда кастрюлю. – А может, зажарим? – спрашивает он. – Ты жареные пельмени ел?
– Ел. Только их, кажется, обычно жарят, когда они уже вареные. Холодные они вряд ли прожарятся.
– А, да… Точно. У меня их теща жарит. Это ее фирменное блюдо. Она, когда приезжает ко мне, всегда привозит пельмени.
– Какая у тебя славная теща. Любит она тебя…
– Да, – Крюгер сдвигает в раковине немытую посуду и подставляет кастрюлю под плюющуюся струю воды, – она меня больше дочери любит. Когда она сбежала к мужику, теща мне эту квартиру подарила. Жену, говорят, мужик теперь пиздит по-черному. С фингалами ходит. Дура ненормальная…
Как водится, как водится… У меня две бывших жены, тоже, наверное, дуры. Одна от меня сбежала, а от второй – я. Даже не знаю, пиздит их сейчас кто-нибудь или нет, потому что с тещами, слава Богу, не дружу, даже лиц их не помню. Помню только, что одна была беззубая, а другая – одутловатая. Тяжелые воспоминания, не приведи Господь где-нибудь с ними повстречаться. Посмотрят, как на врага рода человеческого. Крюгеру в этом смысле повезло. А может, и нет. Но все-таки квартира… С бывшей тещей, приезжающей жарить пельмени. Есть, однако, в этом что-то странное. Совсем сюрная, наверное, у тещи дочка, если она так полюбила зятя.
– Понятно, – говорю я, – я тоже два раза женат был.
– Да-а-а? – уважительно тянет Крюгер, ставя кастрюлю на стол. – А чего разбежались?
– Я уж и не помню, – искренне отвечаю я, – квартирный вопрос, денежный вопрос… Все одна хуйня. Женился по молодости, от скуки. Опять же тещи… Не повезло мне с тещами.
Крюгер роется на полках, стучит банками, что-то ищет. Я сижу, вспоминая бывших жен. Конечно, не дуры они были, просто заебала семейная жизнь. Устали от быта. Помню, какое облегчение чувствовал, когда разводился. Воля! Вторая, младше меня на пять лет, всплакнула, просила остаться, даже обещала научиться готовить. Я сам умилился тогда чуть ли не до слез, но все-таки ушел. И правильно сделал – она через полгода вышла замуж за банкира. Сосватала одутловатая теща. Могу собой гордиться – дал женщине свободу. Сейчас, наверное, сидит где-нибудь на Антилах у открытого бассейна и листает «Вог».
– Перец у меня кончился, – озабоченно говорит Крюгер, держа в руке открытую банку, – надо сказать теще, чтоб привезла.
Просто идиллия какая-то, ей-богу. Мне бы такую тещу. С такой тещей никакой жены не надо. В ванной уже тихо. Сейчас выйдет Вера. Благоухая. Мне становится тоскливо. Что-то надо будет говорить. Делать вид.
Хмурое утро адюльтера.
– Крюгер, – решительно говорю я, – давай выпьем.
– Наливай!
Я разливаю водку по рюмкам. Себе – немножко. Я люблю пить помалу, но часто. Крюгеру наливаю почти полную. Он, видимо, испытанный боец. Крюгер открывает холодильник и задумчиво застывает.
– Все сожрали… О, салат из морской капусты остался. Правда, он какой-то…
Крюгер осторожно нюхает банку.
– Теща привезла?
– Ага. В нем, говорят, куча всяких витаминов.
Песня, а не теща!.. Крюгер двумя пальцами выхватывает из банки бурую водоросль и, уставясь в потолок, начинает жевать.
– Вроде ничего… Можно сделать салат с яйцами. Яиц, правда, мало.
– Ладно, давай выпьем.
Мы чокаемся и опрокидываем. Водочный дух почти не чувствуется. С утра всегда так. Если вчера не перебрал до блева, водку с утра пьешь как воду. Последний раз я опохмелялся водкой месяца два назад, тоже в гостях. И как-то незаметно наступил вечер, а у меня сборный концерт был у Алферова. Там я еще добавил коньяку и выполз на сцену никакой. Правда, спел три песни. Но все заметили. Зрители были очень обижены. Мне-то наплевать было, а Алферов, добрая душа, подошел ко мне и попросил больше так не напиваться. Я обещал, часто кивая.
Запиваю водку горячим чаем. Я это называю «контрастный душ для утомленной души». Только водка должна быть холодной. Или еще хорошо – запивать коньяк остывшим кофе. Очень взбадривает.
Крюгер осторожно жует салат. Вода в кастрюле начинает шуметь. И тут открывается дверь ванной и выходит Вера. Благоухающая, посвежевшая, с блестящими глазами. Туго обернутая простыней. Мокрые светлые волосы зачесаны за уши.
– Привет, Владик. У тебя фен есть?
– Привет. Откуда у меня фен?
Я хочу пошутить, типа того, что нужно сказать теще, чтобы привезла, но нет, думаю, вдруг перебор. Может, теща для него – святое, может, он любит ее как мать. Крюгер наливает по второй и говорит:
– И так высохнут. Водку будешь?
– Буду. Я сейчас.
Вера уплывает в комнату. Крюгер крутит головой.
От выходных до выходных.
Вскоре обрела спокойную радость безропотного кашеварения с последующей помывкой посуды в мутной речке горстью песка или пучком травы. Там же, на слетах, появился друг. Спали в одной палатке, вместе оканчивали институт. Теперь есть ребенок, но мужа никогда нет. Муж всегда негодяй, мерзавец, тряпка.
Муж – объелся груш.
Иногда – уехал в Израиль. Чаще всего компьютерщик. Вера, кажется, вчера не рассказывала про мужа. Ничего, значит, еще расскажет. Я весь внимание. Я люблю слушать про бывших мужей. Я и сам бывший муж – негодяй, мерзавец и тряпка. Я могу понять. Я поддакиваю, возмущаюсь.
Совершенно неподдельно. Мужья отвратительны. Они уходят, оставляя своих жен бардам и поэтам. Бардам вроде меня и поэтам типа Крюгера, Их жены становятся Женщинами Бардов: ходят на все выступления, ездят на фестивали в дома отдыха, выбираются в лес. Сидят на домашних концертах. Приобщают детей. Там же и трахаются. До сих пор наизусть поют Визбора, Окуджаву, Долину.
Никто не зна-а-ет, что мой дом лета-а-ет!
Проникновенными голосами. Несмотря на общее благоприятное впечатление, что-то не то есть в фигуре, в лице, в манерах. Какая-то недохватка. Или наоборот. Потом, приглядевшись, понимаешь что. Понимаешь, что это ненадолго. Остается легкий привкус геронтофилии. Секс, возведенный в степень материнства. Потом с нежностью и грустью вспоминаешь. Облегченно вздыхая. В молодости была слишком стеснительной, потом расцвела – но поздно. Слишком тщательные прически. Чересчур старательные отношения. Восторженный взгляд. «Спой, пожалуйста, мою любимую…» Всегда хочется чего-нибудь новенького. Может быть, чуть помоложе. Покрасивее. Пораспиздяйственнее.
Становится скучно… Хули они спят?
А впрочем, пускай спят. Ничего не жду. Чаю – вот чего мне сейчас хочется. Да, чай пойдет в жилу.
Опять иду на кухню.
Проходя мимо запертой двери, останавливаюсь. И осторожно дергаю. Заперто. Нет, я знаю, что там. Большая чугунная кровать с высокими литыми спинками, с потолка свисают цепи. На всю стену полотнище со свастикой, из темного угла выступает портрет Гитлера, обрамленный всегда свежим дубовым венком. Патефон «Грюндиг» тихо наигрывает «Лили Марлен». Крюгер, туго затянутый в проклепанную кожаную сбрую, с торчащим бледным хуем, в ошейнике, стоит на кровати, прикованный цепями к потолку. По его отрывистой команде красная от стыда и гнева Женщина Барда начинает стегать его по жопе плеткой-семихвосткой. Крюгер сладострастно извивается и вопит: «Шнель! Шнель!!!» Женщина Барда со съехавшей набок прической распаляется все больше, подскакивает к Крюгеру и хватает его за хуй, поросший рыжими волосками, и начинает яростно выкручивать. «О я-я! – стонет Крюгер. – О я-я!»
Грехи отцов…
«Ну, ты завернул!» – удивляюсь я сам себе. И, напевая «Завернул, завернул», выхожу на кухню.
Чайник с отбитой эмалью, teapot с отколотым носиком. Ну конечно. А чего, собственно, ты ждал? Фарфорового чуда династии Мин? Так Крюгер не гомосексуалист-телевизионщик, а притулившийся к кругу своих поэт. Твой почти официальный собрат по распиздяйству. Но заварка-то хоть у него есть? Только бы не этот поганый зеленый чай. Символ здорового образа жизни. Всего, что я так ненавижу. Бег по утрам, горные лыжи, тренажерные залы. Минералка «Эвиан» взахлеб. Непьющие и некурящие козлы-менеджеры со всей своей охуевшей командой, суетящиеся, как крысы в клетке, в предвкушении Заключения Контракта и субботнего барбекю на даче у генерального директора, безнадежно американизированного гольфиста. Все они всерьез собираются жить вечно, чтобы через год попасть в автокатастрофу на Ярославском шоссе и быть размазанным по салону своего выстраданного «лексуса». И, представ перед Творцом в галстуке от Армани на голое тело, протянуть ему справку об отменном здоровье с приколотой к ней степлером фотографией сияющего авто. «Предъявитель сего, – напишет тогда Господь, – действительно достоин Рая».
Чай в железной коробке с танцующей индианкой. Слава Богу, черный.
Сполоснув грязную кружку, насыпаю ложку заварки. Хочется покрепче. А сахар есть? Отсутствие сахара – тоже примета здорового образа жизни. Есть сахар, вот он лежит, белый яд, на полочке. У поэтов всегда есть нормальный чай и сахар. Настоящему поэту наплевать на свое здоровье. Поэт должен жить чувствами и эмоциями, он должен напиваться и в горе, и в радости, нести околесицу, приставать к женщинам, быть подозрительным и злоебучим, прятать в сердце обиду на весь мир, шельмовать друзей и собратьев, а утром отпаиваться чаем с сахаром.
Я ставлю чайник на газ и прислоняюсь лбом к окну. Первый в этом году снег. Все долго ждали, устав от черных, грязных ноябрьских вечеров. Наконец выпал. Лег тонкой крошкой. И уже тает. За окном промозглый ветер. Качаются ветви деревьев. А может, это Измайлово? Нет, не похоже на Измайлово. В Измайлове много кирпичных девятиэтажек и деревьев. Хотя, может быть, Гольяново. Где-нибудь в районе метро «Щелковская». Может, и Гольяново.
Впрочем, все равно.
Стекло холодит лоб. Ничего не жду. Все равно придется добираться домой. Даже не хочется об этом думать. Как-нибудь. Поймаю тачку. Да, только на тачке. Не могу я ехать на метро. Вчера не мог и сегодня не могу. Душа не принимает. Сомнут, сдавят каменными телами мою сияющую, вспыхивающую разноцветными огоньками ауру, заполнят пространство обвисшими лицами с закрытыми глазами, чтобы не видеть друг друга, а самого меня превратят в обмякший маятник, слабой рукой уцепившийся за перекладину. Оттопчут все ноги. Так и поеду, считая остановки. А есть ли у меня деньги на тачку?
Мгновенный ужас наполняет сердце.
Сколько я вчера получил? Что-то около пятидесяти баксов, тысяча пятьсот рублей. Полтора часа мучился за такие деньги. А целы ли они? О ужас! Я кидаюсь в темный коридор, где на вешалке должна висеть моя куртка. Там – все: паспорт, ключи, деньги… Лихорадочно вспоминаю: «Ну, сколько-то там отдал водиле, потом тоже вроде чего-то покупали в магазине, уже не помню – что, должна остаться хотя бы тысяча, если не потерял…» Я часто, как напьюсь, теряю деньги. Потом сильно грущу.
Шарю по карманам.
Вот. Вот что-то есть. Извлекаю кучу характерно шуршащих бумажек. В темноте не видно, сколько там. Держа в горсти, как птенца, выхожу на кухню. Отодвинув колбасные шкурки, высыпаю на стол смятые купюры, начинаю разглаживать и пересчитывать. Мучительно хочется, чтобы было как можно больше. Аккуратно складываю в стопку. Итого: тысяча двести семьдесят рублей. И в кармане звенела какая-то мелочь. Сразу успокаиваюсь. Можно жить. Да-с. Этого мне хватит… этого мне хватит… Не важно. Поеду на тачке. Потом можно будет продать кассеты у Алферова и Скородумова. Заработать еще рублей триста. Если повезет. У Алферова тусовка в субботу, а у Скородумова в воскресенье. А кстати, какой сегодня день? Постой, постой… В «Тамбурине» концерты по четвергам и пятницам, это я точно помню. А вчера что было? Э-э-э… Пятница была. Да, концерт мой был назначен на пятницу. Это что же значит? Значит, у нас нынче суббота?
Вот еб твою мать!
Значит, сегодня мне надо ехать к Алферову в «Поворот», участвовать в сборном концерте бардов… Совершенно бессмысленное занятие с точки зрения зарабатывания денег, ибо бардов бывает много, а зрителей мало. Приходят в основном какие-то фанатики с трагическими лицами и жаждущие душевности женщины за тридцать. Те, кто хочет обрамить свое субботнее одиночество торжественным созвучием трех аккордов. Но они-то как раз самая строгая публика. Если они и улыбаются порой, то как-то вскользь, с сожалением. Всегда чувствуешь себя в чем-то виноватым перед ними. Оскорбительно веселым, так и не понявшим главного. Потом деньги этой хмурой братии делятся между всеми выступающими. Получаются копейки, но иногда кто-нибудь из зрителей, после мучительного раздумья, покупает кассеты. В «Повороте» хорошо выступать выпив, как бы беззаботно плюясь в черноту за рампой словами песен о грешной любви гомосексуалистов и лесбиянок. В темноте угадывается оплеванный и окаменевший зал. Спев, чувствуешь себя лучше, но после концерта, в буфете, склонившись над чаем, стараются на тебя не смотреть.
Чувствуешь себя частью этого несовершенного мира.
Чувствуешь жалость и облегчение.
У Скородумова в «Диагнозе» в смысле бабок еще хуже. Скородумов из принципа не берет деньги за вход. Вся его жизнь – это принцип, он жил и живет из принципа, назло пошлости, цинизму, равнодушию, хамству, назло коммунистам и демократам, кагэбэшникам и фээсбэшникам, назло Правительству Москвы и Правительству России, назло ЖЭКам, РЭУ, муниципалитетам, Минкульту и вообще всем, кому не нравятся побитые жизнью авторы-исполнители и поэтессы шестнадцати лет. За это многие его любят и уважают, а другие больше не хотят о нем слышать и гонят изо всех особняков и подвалов Москвы. В последнее время его «Диагноз» приютил Еврейский синагогальный центр, но, насколько я знаю евреев и Скородумова, долго он там не продержится. В прошлый раз, когда я там был, всех выгнали часа за три до официального завершения перфоманса из-за репетиции хора мальчиков-канторов. Скородумов тогда промолчал, насупясь, но взгляд его был грозен, и ничего хорошего это хору мальчиков-канторов не сулило. Как, впрочем, и самому Скородумову с его «Диагнозом». Но кассеты там покупают хорошо. Восторженная публика, молодая поросль. Я там как personal devil. Особенно девицы… В основном студентки, но попадаются и школьницы. Эдакий розанчик. Беспроигрышный вариант. Видимо, слушают по ночам, представляя бог знает что. Потом подходят, смущаясь, просят автограф. Краснея, смотрят прямо в глаза. А во взгляде написано: «Вот она я!» Милые, милые!.. Иногда так и хочется выебать. Сделать счастливой. Помочь раскрыться бутону. Но – сдерживаешься. Думаешь с грустью: «Нет, не такой человек, как ты, Андрюша, им нужен».
Грустно и облегченно вздыхаешь.
А вот и чайник закипел!.. Сухие чаинки, заливаемые булькающим кипятком, приятно шипят. Черными лоскутками всплывают на поверхность. Нужно, чтобы немного отстоялся. Чай с сигареткой! Что может быть лучше похмельным утром? Только поэт может это понять. Вот Крюгер, наверное, понимает.
Да они уже там заебали спать!..
И вдруг – шорох за спиной. Я оборачиваюсь и вижу Веру у двери в ванную, завернутую в простыню. Не успела проскочить. Постой, постой, дай-ка я на тебя погляжу! Оценю свою вчерашнюю победу… Светлые, заправленные за уши волосы с элегантной, но наводящей на всякие размышления проседью на висках. Горькие морщины у рта, улыбчивые морщинки в уголках глаз. Глаза слегка опухли. Вчера, однако, перебрали. Под глазами большие коричневые синяки.
Пиздец.
Губы… Ничего так губы, только бледные, выпитые годами, даже какие-то синеватые. Лет сорок. Все как обычно. Утренняя Женщина Барда. То, что доктор прописал. Смотрит виновато. Понимает, что попалась. Жизнь, судя по всему, не баловала и уже не будет. Я стану еще одним разочарованием. Горечью в сердце. Испытанием на прочность. А как вообще фигура? Под простыней не видать. Да-а-а, блядь… Ну ладно.
– Доброе утро, Андрюша, – говорит Вера глубоким искренним голосом.
– Доброе утро, Вера, – отвечаю я, придав голосу нотку убедительной радости от долгожданности встречи, спокойную уверенность в желанности свершившегося и обаятельность славного парня. Взгляд мой ласков и открыт.
– Я собираюсь принять ванну.
Уж не намек ли это? Нет, на хуй, на хуй… Не сейчас. Никакого желания нет.
– Да-да, конечно. Сделать тебе пока чаю?
Чаю? Не того ждала. Но тут уж ничего не попишешь. Грустно улыбнувшись:
– Да, сделай, пожалуйста.
Вообще-то я люблю ебаться в ванной. Что может быть интимнее и уютнее? Шум льющейся воды отгораживает от внешнего мира, все окутано сладким ароматом шампуня. Шуршащая, лопающаяся пена, сползающая по размягченным телам, розовая кожа сверкает жемчужинами капель. Тяжеловесная, непоколебимая эрекция, воплотившая в себе торжественность готических омовений и простодушное бесстыдство античных терм.
Нигде нельзя быть более наравне с женщиной, чем в ванне.
Бойко снующий член. Скользит как челн. Иногда вдруг, как бы случайно, залетает не туда. Как будто так и надо. Ой! Легкое удивление, немой вопрос. Но вода успокаивает. Неожиданно крепкое словцо на языке плоти, пронзительная острота новизны. И вроде даже как-то ничего.
Но не сейчас. Сейчас я лучше чайку.
Закуриваю и беру кружку. Пар, насыщенный бодрящим духом. Густое тепло, смешиваясь с дымом, наполняет тело. Я пью чай и смотрю в окно.
Протекает еще один бессмысленный ноябрьский день моей жизни. По цвету неба я вижу, что на улице теплеет. Облака стали светлее, скоро сквозь них пробьется неуместное уже солнце. Опять растает снег. Какой это уже раз?
Самое мерзкое время – ноябрь без снега.
День проскальзывает незамеченным, иногда просыпаешься, а уже темнеет, словно дня вообще не было. Вечера черны и бесконечны, в такие вечера кажется, что уже больше никогда не будет ни зимы, ни лета. Хочется спать и пить.
Напиваться в жопу.
Иногда собирается идти дождь, но это уже не меланхолический дождь болдинской осени, скупо стучащий по багряному ковру опавшей листвы, а постоянно висящая в воздухе водяная пыль, от которой нет спасения под зонтами и капюшонами. Повсюду растекается жидкая московская грязь. Под звуки льющейся в ванной воды пью чай, курю и смотрю в окно.
Еще один день отнят у смерти.
Да, только на тачке…
Из комнаты доносится гулкий кашель и нечленораздельный вопль просыпающегося человека. А вот и Крюгер!.. Все в сборе. Крюгер что-то кричит, не разобрать что.
– Крюгер! – кричу я. – Я на кухне!
Крюгер замолкает. Сейчас придет.
Я уже допил чай, сижу и думаю, не сделать ли еще. Внезапно понимаю, что хочу есть. Что надо чем-нибудь напитать репу. Открываю кособокий холодильник «ЗИЛ», чтобы увидеть то, что и ожидал: два коричневых яйца; открытая банка салата из морской капусты; пожелтевший пучок укропа; сморщенный огурец на блюдечке; пакет явно прокисшего молока; белая кастрюлька с отбитой эмалью, даже не хочется в нее заглядывать; выпадающий из контекста спелый огромный гранат и какие-то засохшие субстанции органического происхождения.
Колбаски никакой нету.
Беру огурец и с сомнением начинаю жевать ватную обезвоженную плоть. Бабий корм.
И тут на кухню выходит Крюгер.
Он одет в то же, в чем спал. Растрепанные каштановые волосы с засевшим пером, подстриженные то ли под сэссон, то ли под горшок, как у русских поэтесс. Еще не видел ни одного поэта с нормальной стрижкой. У всех поэтов, начиная с Александра Сергеевича, были совершенно безобразные прически. Глаза голубого цвета слегка опухли.
Да, вчера явно перебрали.
Я, кстати, сегодня еще не смотрелся в зеркало. Да и не стоит, наверное.
Утиный нос острослова и бабника. Лет сорок, но не скажешь. Действительно похож на немца, хотя в этом смысле сам черт ногу сломит. У меня, например, есть один знакомый, Миша Коган, сын известного советского художника, сделавшего себе имя и квартиру с мастерской в центре портретами ударников коммунистического труда, так он просто идеальный голливудский викинг – блондин с серыми глазами и носом-картошкой. Даже борода у него желто-рыжая, как у какого-нибудь конунга Харольда Железные Зубы. Но – Коган!.. Крюгер – еще куда ни шло. А с другой стороны, на Нюрнбергском процессе судили одного эсэсовского отморозка, чуть ли не штандартенфюрера, у него фамилия вообще была Абрамчик. Ну да наплевать. Дожевываю ужасный огурец.
– Привет, – бодро говорит Крюгер, – Верунчик в ванной?
Я киваю. Крюгер понимающе кивает мне. Да, именно так и должно быть.
– Ну, как вы вчера?
Тон игривый, но чувствуется некая подозрительность. Настороженность. Все-таки отбил самку из прайда. Потеря вроде бы невелика – одной меньше, другой больше, и все не Мэрилин Монро, – но вдруг именно эта была какой-то сверхъестественной в постели, вдруг упустил что-то охуительное? «В тихом омуте…» и прочее. Я пожимаю плечами:
– Да вроде нормально.
Действительно, хуй его знает. Я ведь ничего не помню, к тому же мои восторги омрачили бы нашу встречу. Крюгер успокаивается.
– Слушай, – говорю я, – а мы где вообще находимся?
– Это, – самодовольно отвечает Крюгер, – квартира моей бывшей тещи. Она мне ее подарила.
– Да нет, я имею в виду территориально. Какой район?
– А! Тут на трамвае до «Тушинской» ехать минут пятнадцать.
«Тушинская»! Я так и знал. Отсюда до меня пилить и пилить. Нет, возьму тачку.
– Я тут чайник вскипятил, не хочешь?
– Чаю? – Крюгер надолго задумывается.
Я завариваю чай Вере и доливаю кипяток в свою кружку. Чай получается жиденький, желтоватый. Ну да черт с ним.
– С утра, – говорю я, – оттягивает.
– Я вот думаю, может, нам водочки выпить?
– В холодильнике вроде нету…
– В комнате должна быть, мы вчера там заканчивали.
Вот, блядь, а я и не помню… Крюгер уходит на поиски.
Я вообще-то не опохмеляюсь, чтобы не стать алкоголиком, и водку стараюсь не пить, потому что у меня от нее сносит крышу. Она заставляет мое сознание клубящимся туманом растекаться по ухабистой горизонтали русского поля, как в губку впитываясь в жирный перегной жизни с копошащейся в нем фауной. Водка открывает мне глаза, и я вижу, как вся эта белковая масса ползет, извивается, шевелит ножками и усиками, питается и оплодотворяется между хитиновыми останками своих предшественников, роет ходы и углубляет норы, ибо не согреться им под низким холодным небом космоса, который когда-то одним пузырящимся плевком заставил их жить.
И я вижу себя, белесого червя, в корчах веры, надежды и любви упорно прокладывающего путь куда-нибудь вперед, в рамках отведенного мне жизненного пространства, строго ограниченного временем, к точке X, где я последний раз уткнусь наморщенным лбом в стену и стану еще одной питательной молекулой культурного слоя.
Картины эти отравляют мне бесшабашность застолья, и тогда пристальным прищуром окидываю я свисающие над посудой лица своих собеседников, пытаясь понять – ведомо ли им то, что ведомо мне, или им ведомо что-то неведомое мне? Вот они, вокруг меня – глаза мудрецов, поблекшие от смирения; беспечальные глаза похуистов; вытаращенные, со стальным блеском голодной сумасшедшинки глаза жизнелюбов над снующими от вечной жажды славы, денег и женщин поршнями кадыков. А наутро не хочется вспоминать.
Такова водка…
Коньяк же, наоборот, веселит душу, острит язык, придает пружинистость мыслям. Коньячное похмелье мягкосердечно, с возрастным оттенком светлой грусти, когда тело сохраняет покойную плавность движений, а душа просит почитать И.С. Тургенева перед окошком, посеребренным тюкающим дождем.
Из коридора доносится негромкая песня возвращающегося Крюгера. Кажется, Визбор. Крюгер вносит водку и сложенные стопочкой рюмки.
– Полбутылки осталось.
«Гжелка». Ага, это, наверное, я вчера покупал. Наверное, надо было догнаться. Начали пить, а потом сломались. Как всегда. Я сижу и думаю: а может, выпить? От одного похмельного дня алкоголиком не станешь, от полбутылки не окосеешь, к тому же все равно придется пить перед концертом. Вечером, конечно, я буду пить коньяк, но он хорошо ложится на водку. Да и концерт-то так себе, сборный, спеть нужно будет песен пять, это можно и в сиську пьяным сделать, так и так заплатят копейки. Я трогаю бутылку.
– Теплая.
– Так откуда же ей холодной быть, – изумляется Крюгер, – в холодильник-то ее никто не поставил. Можно, конечно, под холодную воду сунуть…
– Если бы с закуской… Что-то мне есть хочется…
Крюгер оживляется.
– Пельмени будешь? Должны остаться.
Он открывает заморозку. Так вот где хранятся сокровища! Крюгер достает хрустящий, осыпающийся льдинками пакет. Я пельмени никогда не ем, терпеть их не могу, у меня от них случается понос, но сейчас я глотаю вязкую слюну. Я вспоминаю, что вчера практически ничего не ел, только днем зажарил яичницу и попил чайку. А потом поехал на концерт и ничего, кроме коньяка, в рот не брал. Я мог заказать что-нибудь, но мне жалко было денег. И у Крюгера ночью мы ничего не ели.
– Пельмени – это хорошо, – говорю я, вздрагивая от голодной судороги в желудке.
– Закинем всю пачку, – озабоченно бормочет Крюгер. Он открывает дверцы стола и с грохотом выволакивает оттуда кастрюлю. – А может, зажарим? – спрашивает он. – Ты жареные пельмени ел?
– Ел. Только их, кажется, обычно жарят, когда они уже вареные. Холодные они вряд ли прожарятся.
– А, да… Точно. У меня их теща жарит. Это ее фирменное блюдо. Она, когда приезжает ко мне, всегда привозит пельмени.
– Какая у тебя славная теща. Любит она тебя…
– Да, – Крюгер сдвигает в раковине немытую посуду и подставляет кастрюлю под плюющуюся струю воды, – она меня больше дочери любит. Когда она сбежала к мужику, теща мне эту квартиру подарила. Жену, говорят, мужик теперь пиздит по-черному. С фингалами ходит. Дура ненормальная…
Как водится, как водится… У меня две бывших жены, тоже, наверное, дуры. Одна от меня сбежала, а от второй – я. Даже не знаю, пиздит их сейчас кто-нибудь или нет, потому что с тещами, слава Богу, не дружу, даже лиц их не помню. Помню только, что одна была беззубая, а другая – одутловатая. Тяжелые воспоминания, не приведи Господь где-нибудь с ними повстречаться. Посмотрят, как на врага рода человеческого. Крюгеру в этом смысле повезло. А может, и нет. Но все-таки квартира… С бывшей тещей, приезжающей жарить пельмени. Есть, однако, в этом что-то странное. Совсем сюрная, наверное, у тещи дочка, если она так полюбила зятя.
– Понятно, – говорю я, – я тоже два раза женат был.
– Да-а-а? – уважительно тянет Крюгер, ставя кастрюлю на стол. – А чего разбежались?
– Я уж и не помню, – искренне отвечаю я, – квартирный вопрос, денежный вопрос… Все одна хуйня. Женился по молодости, от скуки. Опять же тещи… Не повезло мне с тещами.
Крюгер роется на полках, стучит банками, что-то ищет. Я сижу, вспоминая бывших жен. Конечно, не дуры они были, просто заебала семейная жизнь. Устали от быта. Помню, какое облегчение чувствовал, когда разводился. Воля! Вторая, младше меня на пять лет, всплакнула, просила остаться, даже обещала научиться готовить. Я сам умилился тогда чуть ли не до слез, но все-таки ушел. И правильно сделал – она через полгода вышла замуж за банкира. Сосватала одутловатая теща. Могу собой гордиться – дал женщине свободу. Сейчас, наверное, сидит где-нибудь на Антилах у открытого бассейна и листает «Вог».
– Перец у меня кончился, – озабоченно говорит Крюгер, держа в руке открытую банку, – надо сказать теще, чтоб привезла.
Просто идиллия какая-то, ей-богу. Мне бы такую тещу. С такой тещей никакой жены не надо. В ванной уже тихо. Сейчас выйдет Вера. Благоухая. Мне становится тоскливо. Что-то надо будет говорить. Делать вид.
Хмурое утро адюльтера.
– Крюгер, – решительно говорю я, – давай выпьем.
– Наливай!
Я разливаю водку по рюмкам. Себе – немножко. Я люблю пить помалу, но часто. Крюгеру наливаю почти полную. Он, видимо, испытанный боец. Крюгер открывает холодильник и задумчиво застывает.
– Все сожрали… О, салат из морской капусты остался. Правда, он какой-то…
Крюгер осторожно нюхает банку.
– Теща привезла?
– Ага. В нем, говорят, куча всяких витаминов.
Песня, а не теща!.. Крюгер двумя пальцами выхватывает из банки бурую водоросль и, уставясь в потолок, начинает жевать.
– Вроде ничего… Можно сделать салат с яйцами. Яиц, правда, мало.
– Ладно, давай выпьем.
Мы чокаемся и опрокидываем. Водочный дух почти не чувствуется. С утра всегда так. Если вчера не перебрал до блева, водку с утра пьешь как воду. Последний раз я опохмелялся водкой месяца два назад, тоже в гостях. И как-то незаметно наступил вечер, а у меня сборный концерт был у Алферова. Там я еще добавил коньяку и выполз на сцену никакой. Правда, спел три песни. Но все заметили. Зрители были очень обижены. Мне-то наплевать было, а Алферов, добрая душа, подошел ко мне и попросил больше так не напиваться. Я обещал, часто кивая.
Запиваю водку горячим чаем. Я это называю «контрастный душ для утомленной души». Только водка должна быть холодной. Или еще хорошо – запивать коньяк остывшим кофе. Очень взбадривает.
Крюгер осторожно жует салат. Вода в кастрюле начинает шуметь. И тут открывается дверь ванной и выходит Вера. Благоухающая, посвежевшая, с блестящими глазами. Туго обернутая простыней. Мокрые светлые волосы зачесаны за уши.
– Привет, Владик. У тебя фен есть?
– Привет. Откуда у меня фен?
Я хочу пошутить, типа того, что нужно сказать теще, чтобы привезла, но нет, думаю, вдруг перебор. Может, теща для него – святое, может, он любит ее как мать. Крюгер наливает по второй и говорит:
– И так высохнут. Водку будешь?
– Буду. Я сейчас.
Вера уплывает в комнату. Крюгер крутит головой.