Страница:
– Продолжай, – кивнул мне Илюшенко и уронил свою лысую бликующую голову веб-дизайнера и интернетчика на грудь.
– Пьяница ты, Илюшенко, – проворчал я и начал разливать. – Вот ты сам кто?
– Я? – с интересом переспросил Илюшенко, встрепенувшись, и опять замолчал.
– Ты, ты. Хохол ты, Илюшенко, вот ты кто. И что, ты гордишься тем, что ты хохол?
– Я только по отцу хохол, – проговорил Илюшенко, глядя черными, как украинская ночь, глазами в потолок, – а по матери я польский шляхтич.
– Ну, понес… – огорчился я. – Вас, хохлов, послушать, так все вы потомки польских шляхтичей. А то и графов Потоцких. Слыхал я эту песню. Аристократы, ебена мать… Это как у русских – у кого ни спроси, все дворяне, а не дворяне, так непременно из казаков или правнуки купцов первой гильдии. Крестьяне мы все, Илюшенко, крестьяне! С поротыми задницами. И русские и хохлы… На-ка вот, выпей еще горилки. Геть!
Я сунул ему в руку рюмку и выпил сам. Илюшенко вылил водку в рот, зажмурил глаза, ощупью нашел на тарелке огурец и медленно понес его ко рту.
– Да! – закричал я глумливо. – Я ведь, Илюшенко, еще должен гордиться русской аристократией и дворянством. Гордиться и скорбеть вместе с ними о том, что они просрали в свое время Россию, вместе с царем-батюшкой, и расползлись по всему миру как тараканы. О том, что им дали пинка под зад те, кого они веками за людей не считали, только жрали, торчали на своих вонючих псарнях и тупели с каждым поколением. По сути, все это дремучее русское дворянство всегда было дворней и холопами царей. А теперь вдруг выползли из всех щелей, опять стали князьями и графами и требуют от меня принять участие в возрождении России. Взывают к моему национальному самосознанию. Они в семнадцатом году довели страну до полной жопы своей жадностью и глупостью, а теперь опять взвалили на себя бремя хранителей чести и традиций государства российского. Пиздят об этом на всех углах, а я должен их слушать и быть от всего этого в восторге. Вон Михалков, известный московский барин, уже просто достал всех со своей монархией. Так и талдычит об этом по ящику. Может, он спит и видит, как бы стать камергером и дочек своих пристроить фрейлинами или вообще объявить себя местоблюстителем престола, недаром он так носится со своими предками-боярами, хотя черт его знает, что это за бояре такие – Михалковы, никогда о таких не слышал. А мне предстоит, любя Россию, посадить себе на шею еще одного гаранта со свитой, которые будут тусоваться в каком-нибудь дворце, мотаться туда-сюда по всему миру и занимать лучшие ложи в театрах. А еще я обязан буду вставать при появлении этих клоунов, трепеща от почтения, и называть себя верноподданным. Не хочу быть верноподданным! Я хочу, чтобы мне дали квартиру. Только хуй мне кто даст квартиру, будь я даже Рюриковичем. Вообще, Илюшенко… Да не спи ты, Илюшенко, еб твою мать! Илюшенко послушно поднял голову с закрытыми глазами и промолвил, хитро улыбаясь:
– А ты налей…
– Вообще, Илюшенко, – продолжал я, наливая – себе побольше, ему поменьше, – я считаю, что у человека не должно быть ни предков, ни национальности, ни фамилии. Человек самодостаточен без всего этого, он сам может, достигнув определенного возраста, выбрать себе и то, и другое, и третье по желанию. И никто не вправе запретить ему это.
– Как клоны, – пробормотал Илюшенко, протягивая неверную руку за рюмкой.
– Не как клоны, – рассердился я, – у клонов нет семьи и дома, они производятся в лабораториях и уже взрослыми. К тому же в них закладывается определенная программа – быть, допустим, звездными воинами… Насмотрелся ты дурацких фильмов, Илюшенко, тьфу!.. Человек рождается в нормальной семье, у него есть мама и папа, братья и сестры. Он живет в своем доме, читает книги, смотрит телевизор, лазает, как ты, по Интернету. Только вот мама у него, когда ей стукнуло шестнадцать лет, решила стать Гюльнарой О'Коннор, скифкой, потому что ей так захотелось, а папа выбрал себе имя Сократ Каюк-оглы, баск, и старший брат у него стал Чингисханом Гольденвейзером, шумером…
– А… почему не русским?
– Ну пускай будет русским. Чингисхан Гольденвейзер, русский. А сестра у него…
– По… Пок… Поках… Поках… онтас…
– Чего?
– По-ка-хон-тас! – отчетливо выговорил Илюшенко, покраснев от напряжения, и уронил голову на плечо.
– А, Покахонтас! Ну да, Покахонтас Долбанян…
– Ш… ш-ш-ш… ши-и… – зашипел Илюшенко, ощерившись.
– Чего?
– Ш-ш-ш… ши… и… тка… Ш-ш-иитка…
– Шиитка? При чем здесь шиитка? Нет такой национальности – шиитка…
Но Илюшенко только кивал убедительно.
– Ну хорошо, пусть будет шиитка. А младший брат оказался умнее всех и стал номером 838901. Понял? Ну, давай выпьем…
Мы выпили, и я продолжил задумчиво:
– Что такое национальность, фамилия, предки? Повод для бессмысленной гордыни и публичной скорби. Повод кичиться достоинствами, которых у тебя на самом деле нет. Безо всяких на то оснований. Кровь – это все хуйня, генетика и физиология, горючее для биоскафандра, не более. Забыли мы Библию, – погрозил я пальцем дремлющему Илюшенко, – а ведь Христос неспроста говорил: «Нет для меня ни эллина, ни иудея, ни…» кого-то там еще. Смирение, Илюшенко, смирение! Нету национальности у тела моего, Илюшенко, и у души нету…
– Иудеи классные чуваки бывают, – неожиданно ясным голосом произнес Илюшенко, не открывая глаз, – и поквасить любят, и не жадные…
– А если бы я был не Степановым, а Гольденвейзером, любил бы ты меня, Илюшенко? – воскликнул я. – Любил бы так, как сейчас любишь? Зачем я не еврей, Илюшенко? Ах, зачем я не еврей! Будь я евреем, я бы купил себе эту чертову квартиру. А не купил бы, так свалил бы куда-нибудь, где мишпуха платит только за то, что ты еврей, – в Израиль или в Штаты. А еще лучше в Германию. Пусть бы немцы искупали грехи нацизма в моем лице. А у меня?.. У меня, Илюшенко, никто даже не стал жертвой сталинских заскоков. Никого у меня не гнобили, не сажали, не выселяли. С топором никто из моих прадедов на сельских комсомольцев не кидался. Наверное, и раскулачивать-то было нечего. Даже как-то неудобно. Не из-за чего горевать, не на что сетовать, некому мстить. Нечем гордиться перед иностранцами. Не у кого требовать сатисфакции. Черт-те что… А будь я евреем, немцы мало того что дали бы мне денег, а еще и извинились бы передо мной на весь мир. А я бы простил… Я же добрый, а, Илюшенко? Илюшенко! Ты опять спишь, мать твою?! Давай выпьем, Илюшенко!
Так мы пили, не чокаясь.
А эта урна так и будет стоять здесь до самой Аллиной смерти, пока чужие люди, разгребая квартиру к евроремонту, не найдут ее, недоуменно пожав плечами. Поняв же, что это такое, ужаснутся и ночью, тайком, закопают ее в палисаднике, так и не узнав, что это прах русского православного художника, ярого антисемита и народника, не любившего ни коммунистов, ни демократов и мечтавшего о возрождении великой России.
И никто не будет разговаривать с этой урной, как Гамлет с черепом Йорика.
А душа Николая Степановича, не имея ни имени, ни национальности, ни семьи, где-то в дебрях Космоса станет частью Высшего Разума.
Все тщета и хуета хует.
Но Вере я о прахе ничего не скажу.
– Давай выпьем, – говорю я.
– Давай. У меня еще есть.
Вера поднимает чашку и с улыбкой глядит мне в глаза. А у самой глаза блестят и играют. Коньяк с кофе, видимо, пошел ей в жилу. Ну и славно.
Я наполняю мензурку.
– Давай выпьем за…
– Нет, – решительно перебивает Вера, – теперь моя очередь.
Я покорно склоняю голову.
– Я хочу выпить за тебя.
– О!.. За меня? Но…
– Да, за тебя, и не спорь, пожалуйста. Могу я, в конце концов, выпить за кого хочу?
– Ну, давай за меня, если хочешь.
– За твой голос и за твои песни. Они мне очень нравятся.
– Спасибо, – сердечно благодарю я.
– И чтобы тебе всегда сопутствовала удача.
Ну уж удачи, этой суки, точно не дождешься! Но все равно спасибо.
– Спасибо, Верунчик.
Я выпиваю. Вера тоже. Я запиваю пепси и чувствую, что вторая рюмка пошла уже легче. Да, теперь так и пойдет. В теле – сытость и мягкость необыкновенная. В голове слегка шумит, и душа наполняется весельем. Хочется жить дальше. Творить. Я знаю, еще пара-тройка рюмок, и меня понесет. Не то чтобы я опьянею, но стану говорлив, чертовски обаятелен и бесшабашен.
Захочу ебаться.
Такое состояние, на грани фола… А вот потом уже наступит полный пиздец. Вере, похоже, тоже все лучше и лучше.
– Может, еще кофе с коньячком?
– Нет, ты плесни мне немножко коньяку прямо в чашку. Я кофе больше не хочу.
Я наливаю в пустую чашку на треть и смотрю на Веру.
– Хватит, спасибо.
– А шоколадка у тебя еще осталась?
– Да, еще есть… Ты очень внимательный, Андрюша. Обычно мужчины только о себе думают, чтобы им было хорошо. Подай им, принеси, а сами на женщину внимания не обращают.
Это она о муже. И я говорю нейтрально:
– Ты – моя гостья…
– Да не в этом дело! – страстно восклицает Вера. – Просто ты такой человек. Добрый и внимательный.
– Ну, – отвечаю я смущенно, – не такой уж я добрый и внимательный. Мне просто нравится, когда женщине хорошо.
И это сущая правда. Когда женщине хорошо – мне тоже хорошо, а когда женщине плохо, она способна испортить мне самое радужное настроение.
В банке остался последний кусок лосося, и несколько кусочков картофеля на тарелке. Я быстро доедаю все это и понимаю, что сыт. Я вообще ем мало. Приучил себя экономить на еде, когда понял наконец, что всю оставшуюся жизнь буду торчать в жопе, считая копейки. Хотя с детства любил поесть. Сначала тяжело было, а потом привык. Но до сих пор по ночам иногда снится еда.
На завтра у меня осталось полсковороды жареного картофеля, три кусочка скумбрии и заветренная куриная нога. Можно жить. А кроме того, я твердо решил устроить креветочный день. С холодным пивом и, может быть, с Верой.
Как пойдет, как пойдет…
– У Крюгера тоже очень хорошие стихи, – говорит Вера, держа чашку обеими руками, словно греясь, – но у тебя лучше.
«Это потому, что я не пишу о Париже», – меланхолически думаю я, ставя пустую тарелку в раковину. Из банки я, отвернувшись, выпиваю весь собственный сок лосося. Потом опять сажусь за стол и наливаю коньяк.
– Они какие-то необычные. Вроде смешные, с юмором, а когда несколько раз послушаешь, чувствуешь в них такую грусть, что иногда даже плакать хочется…
– Нет, – испуганно говорю я, – плакать не надо. Давай-ка лучше выпьем, – а сам уже подношу к ней мензурку.
Мы чокаемся, и Вера отпивает из чашки. Я делаю глоток пепси и протягиваю стакан ей:
– На-ка вот, запей.
Вера послушно пьет. Третья пролетает стремительной птицей, как будто даже не задев горла. Становится совсем хорошо. И хочется, чтобы Вере тоже было хорошо.
Хочется, черт возьми, веселья!
– Ты, Вера, не грусти… Жизнь, она, конечно, штука дерьмовая, но мы сами себе должны устраивать праздники. Я тебе вот что скажу – никто к нам не придет и праздник не устроит, а скорее, наоборот, испортит и настроение, и все на свете. Я вот, например, всегда сам себе устраиваю праздники. Покупаю, допустим, креветки…
– Да я не грущу, Андрюша… Наоборот, я очень рада, что мы с тобой познакомились. И здесь мне с тобой очень хорошо.
– Ну вот и хорошо, что хорошо. Мне тоже хорошо. Я знаю, за что нам надо выпить, – и наливаю в мензурку.
– У меня еще есть, – тихо говорит Вера, подняв чашку, и ждуще смотрит на меня.
Нет, за любовь, милая, я пить не буду, еще рановато.
– Я хочу выпить за маленькие праздники этой жизни и чтобы ты, Вера, участвовала в них как можно чаще.
Вера расцветает, улыбается, и мы чокаемся. Кажется, угодил. Попал в точку.
– Я вот все думаю, а как это люди пишут стихи? Мне кажется, это так трудно. Чтобы целая история, да еще в рифму и красиво… А песни – тем более, ведь это же надо еще и музыку сочинить…
После четвертой мензурки все мое тело охватывает внезапная слабость. В глазах начинает рябить, как после сильного удара по затылку, руки немеют. Вера, окно напротив с расплывшимися огоньками далеких домов и стены кухни разъезжаются в разные стороны, образуя вокруг меня неожиданную пустоту, густо насыщенную запахом коньяка. Но я знаю, что это скоро пройдет, нужно только немножко подождать, и потом станет еще лучше, еще веселее.
Я с трудом фокусирую взгляд на бутылке «Гянджи», кладу похолодевшие руки на стол и осторожно шевелю вялыми, как черви, пальцами.
Как будто откуда-то сверху раздается гулкий голос Веры:
– А как ты пишешь песни – сначала стихи, а потом музыку, или наоборот?
Я пристально смотрю на бутылку и вижу, что она понемногу начинает принимать свои естественные очертания. По пальцам пробегает легкая дрожь, ощущается покалывание. Но сухие и отяжелевшие губы шевелятся с трудом:
– Песни? Это интересный вопрос…
И делаю вид, что глубоко задумался. При этом я осторожно вынимаю из пачки сигарету и медленно закуриваю. Дым наполняет меня и оказывает чудесное действие на все мое естество. Руки теплеют, и я несколько раз сжимаю и разжимаю пальцы, чтобы убедиться в их послушании, взгляд проясняется, и кухня вместе в Верой возвращается на свое место. Я удивленно смотрю на Веру. Лицо ее мне кажется помолодевшим лет на десять, с нежной, свежей кожей и огромными сияющими глазами. Да, так тоже бывает.
На второй день, между, допустим, четвертой и пятой. Я наливаю себе коньяк, крепко сжимая бутылку.
– Еще?
– Нет, спасибо, мне пока хватит.
– Как пишутся песни?.. Ты знаешь, это совершенно непредсказуемо. Иногда сначала музыка и на нее пишется текст, а иногда наоборот. Музыку, кстати, сочинять легче. Просто сидишь и вяло перебираешь струны, переставляя аккорды то так, то эдак. Если хочешь написать что-нибудь грустное, печальное, о любви, начинаешь с ля-минор, а если веселое, бодрящее – с до-мажор. Когда есть до, значит, обязательно должны быть соль и фа, ну и можно добавлять по вкусу еще что-нибудь, ми-мажор, допустим. А там, где есть ля-минор, неизбежно будут ре-минор, ми и ля-септ. В принципе все бардовские песни начинаются либо с ля-минор, либо с до. А вообще можно сыграть какую угодно мелодию, зная десять аккордов. Я иногда мелодии сочиняю прямо на ходу – идешь куда-нибудь, а у тебя в голове: трум-пурум-пум-пум. Или в метро. Мне почему-то всегда хорошо сочиняется в метро, и музыка, и тексты. Наверное, из-за того, что там мерно покачивает и убаюкивающий такой шум. Хотя тексты, конечно, лучше всего у меня получаются в ванной. Я сижу, курю, вода льется, и ты как будто один в этом мире. В ванной я написал, наверное, песен пятнадцать.
– Как интересно!
– Ну, иногда это не так уж и интересно. Когда не идет какая-нибудь рифма или строка не ложится – это настоящая мука. И не иногда, а довольно часто. И вот ты думаешь, думаешь, думаешь… Сидишь в ванне – думаешь, идешь в магазин – думаешь, ложишься спать – все равно думаешь. Только начнешь засыпать, вдруг – хлоп! – что-то такое мелькнуло… Вскакиваешь и начинаешь записывать. Над одним словом можно неделями думать. У меня есть несколько песен, которые я писал по году и дольше. Да-да! Мучаешься с ней месяц, второй, чувствуешь: ну не идет! Плюнешь, уберешь куда-нибудь… А потом вдруг всплывает в памяти – глядь, а у тебя уже строчка есть, или ни с того ни с сего целый куплет появляется. Так и пишешь – по строчке, по слову… А некоторые песни сочиняются просто с полпинка, за полчаса. Садишься за стол – и вдруг начинает катить, только успевай записывать. Или идешь по улице, пока от метро до дома дойдешь, уже готова песня. Сразу с мелодией. Но такое редко бывает, тексты – штука сложная…
– Андрюша, а почему ты все время свои стихи текстами называешь?
– Да потому, Верунчик, что я стихов как таковых не пишу. Я конкретно пишу тексты песен. Мне кажется, стихи и тексты песен – это разные вещи. У текстов есть свои определенные законы, по сочетанию гласных и согласных, например, или по количеству шипящих. В песнях могут быть места, где некоторые буквы и предлоги просто выпадают, их невозможно спеть, как ни старайся. Слова, допустим, иногда сливаются так, что слышится не то, что написано, а совсем другое, отчего меняется весь смысл. Одно дело – прочитать, но спеть бывает невозможно… Опять же припевы. Все куплеты часто привязаны к припеву, а припев вообще может быть без размера и без рифмы. В тексте песни это допустимо, а в стихотворении из-за этого ломается весь внутренний ритм… К тому же текст не должен быть длинным. Идеальное количество – четыре куплета. Ну шесть. Восемь – это уже многовато. Стихотворение может быть какой угодно длины, а в тексте ты должен в эти четыре или шесть куплетов вложить максимум информации, описание места действия, времени, чувств, поступков и еще черт знает чего. В создании текстов есть что-то компьютерное, их надо просчитывать…
– Но ведь твои тексты можно читать и как стихи, – возмущается Вера.
– Можно, но все-таки это не стихи. Это скорее рифмованный сценарий. Для фильма, клипа или комикса. Или рассказ, который можно петь. Не знаю… И к тому же, – говорю я доверительным тоном, поднимая мензурку, – я не поэт. Просто бывает так, что человек очень хорошо рисует, но он не художник, или умеет петь, но он не певец. Для этого прежде всего в душе нужно быть художником или артистом. Как-то по-особому видеть мир и вести соответствующий образ жизни. Общаться, тусоваться и быть в восторге от всего этого. Тащиться от себя. А мне все это скучно… Не чувствую я себя поэтом, нету во мне ничего поэтического. Я автор текстов и не более… Но и не менее, – добавляю я гордо.
– Но поешь-то ты очень хорошо. Лучше многих, – в обиде за меня говорит Вера.
– И все же я не певец, – смеюсь я. И торжественно поднимаю мензурку.
– Так давай выпьем за искусство!
Мы чокаемся и выпиваем. Вера лихо выпивает до дна. Никаких сюрпризов со мной не случается, и чувствую я себя прекрасно, только во лбу, там, где должен быть третий глаз, появляется легкое приятное жжение. Так и тянет поговорить.
– Тебе подлить?
Вера медлит с ответом, прислушиваясь к себе. Сомневаясь. Лицо у нее розовое, помолодевшее, глаза огромные. Действительно, не много ли ей будет?
– Совсем немножко. Я наливаю ей на треть.
– А ты знаешь, что такое искусство? – спрашиваю я, прищурившись.
Вера допивает стакан пепси и, слегка морщась, недоуменно смотрит на меня.
– Искусство? Ну-у-у… Что?
А меня уже понесло.
– Единственная цель, смысл и предназначение искусства – это разрушение старых мифов и создание новых.
Я откидываюсь, выпрямившись, и сияющим взглядом смотрю на Веру. С мензуркой на весу. Она молча смотрит на меня. Видимо, ждет продолжения. О'кей!
– Я считаю, Верунчик, что насущная задача каждого истинного художника в России – бороться с мифами. Если не разрушить их сейчас, потом будет поздно. Мифы, которые в свое время выполняли функции допинга для нации, помогая нам быть морозоустойчивыми, жаростойкими, сталепрокатными, победоносными и несгибаемыми, несмотря ни на что, часто – безосновательно, с явными симптомами передозировки, но тем не менее давая силы совершать именно то, что было необходимо, с течением времени разложились в наших головах и душах и превратились в яд, который в конце концов сделает из нас зомби… Мы постепенно превращаемся в народ, живущий прошлым, не нужным никому, кроме нас самих, требующий от мира какого-то особенного к себе отношения, словно он нам что-то должен, и страшно обиженный на всех, как будто все, кроме нас самих, виноваты в наших несчастьях. Но ведь никто нас не заставлял на протяжении веков творить все те ужасы и мерзости, которые мы теперь списываем на кого угодно и на что угодно, лишь бы не признаваться себе, что это мы, мы сами, истребляли друг друга самыми зверскими способами, унижали и уничтожали других и разворовывали свою страну… Иго!.. Этот миф о татаро-монгольском иге нам дорого обошелся. Мы еще долго будем валить на этих татаро-монголов все, что только можно, вплоть до загаженных подъездов и веерных отключений электричества. Хан Батый, наверное, уже восемьсот лет в своем кургане переворачивается… Можно подумать, в других странах не было своего ига. В Испании арабское иго длилось побольше нашего, почти семьсот лет, и что? Испанцы уже забыли об этом и живут, между прочим, очень хорошо, на улицах из-за этого не мусорят. В Ирландии английское иго длилось пятьсот лет, и, кстати, в отличие от татаро-монголов, которым нужна была только дань (в последние сто лет – чисто номинальная) и время от времени потрахаться, цивилизованнейшие англичане загнобили ирландцев до такой степени, что те забыли свой родной язык и из двадцати пяти миллионов населения к началу двадцатого века в Ирландии осталось только четыре – остальные либо вымерли от голода, либо убежали куда глаза глядят. Вот это иго так иго!.. Прибалты вообще стали впервые свободными только в двадцатом веке и относятся к этому спокойно, не требуют за это извинений и компенсаций ни от Дании, ни от Швеции, ни от Германии, ни от России, которые в свое время покуражились над ними вволю. Потому что все уже прошло. А мы никак не можем этого понять! Мы все еще хотим, чтобы нами восхищались, вместе с нами скорбели, нас любили и нас боялись. Но такими, какими мы желаем себя видеть, мы давно никому не нужны. Нас не боятся, от нас просто устали, хотят, чтобы мы оставили их в покое с нашими героизмом, обидами, величием и духовностью. Наши мифы делают из нас кретинов… Этот дурацкий миф о непобедимости наших десантников, которые якобы одним взводом могут завоевать всю Америку, стоил нам сотен жизней в Чечне, и самое ужасное, что уверены в этом были не только восторженные первогодки, которых научили разбивать лбом кирпичи (до сих пор не могу понять, какое отношение имеют к стратегии и тактике лбы, разбивающие кирпичи), и их несчастные родители, но и наши пузатые генералы во главе с самим министром обороны. Нам нужно понять наконец, что мы такие же, как все, что мы не хуже и не лучше других, что нам не на кого и не на что обижаться, что нам никто ничего не должен и мы никому ничего не должны, кроме самих себя… Кроме своих собственных, не чеченских или еврейских, а наших, русских, шести миллионов беспризорных, четырех миллионов наркоманов и больных СПИДом, ста тысяч загибающихся каждый год от паленой водки, погибающих и убивающих других по пьяни в автокатастрофах, пыряющих друг друга ножами в бытовухах и пятидесяти тысяч наших, русских женщин, ежегодно любыми способами уезжающих на Запад, потому что там, даже в каком-нибудь гамбургском борделе, им лучше, чем здесь. Потому что они не хотят рожать от нищих, от спившихся потомков Стаханова в шахтерских бидонвилях и от обиженных ленивых болтунов, обвиняющих в своих несчастьях всех – начиная от татаро-монголов и кончая американцами… И вот когда нам станет стыдно за самих себя, за то, что мы сделали с нашей страной – мы, мы, а не кто-то другой! – и за то, что мы сейчас делаем с нашими детьми, впаривая им то, во что уже не верим сами, потому что нам легче быть несчастными, обиженными, обманутыми, кинутыми и подставленными, чем честно объяснить им, что виновных в ужасах нашей истории и беспросветности нашей жизни мы должны искать не на Востоке и Западе, а здесь, в этой стране, в этом городе, в этом доме, здесь и сейчас… Искреннее раскаяние перед будущим поколением, которое, я надеюсь, будет жить пусть и не в великой (Господь с ним, с величием!), но в богатой, ухоженной и честной стране, вот что нам сейчас нужно…
Я замолкаю и откидываюсь, чтобы перевести дух, очень довольный собой, и наполняю мензурку. Да, я это заслужил… Толкнул речь. Я тянусь мензуркой к Вере, и она задумчиво чокается со мной чашкой.
– А как же Сталин?.. – тихо и печально спрашивает Вера, глядя на меня умоляющими глазами.
Нет, Верунчик, Сталина я тебе на растерзание не отдам. Хватит. Я тебе не член общества «Мемориал» и не Александр Исаевич Солженицын, это пусть они обкладывают Замечательного Грузина, чтобы получать деньги, гранты и фонды… Я выпиваю, отламываю у Веры кусочек черного шоколада и жую. М-м-м! Вкусно!..
– А что Сталин?.. Сталин был для России Бичом Божьим, как в свое время для погрязшего во всевозможных пороках, вырождающегося Рима – Аттила, для изнеженного, обнаглевшего Китая – Чингисхан, как для зарвавшейся Персии – Александр Македонский, как для обленившейся, отупевшей Средней Азии – Тимур… Для трусливых жадных европейских монархий Бичом Божьим в какой-то степени был Наполеон, а для коррумпированных, жалких и двуличных европейских демократий и плутократий – Гитлер. Ты пойми, такие люди, как Сталин, не появляются просто так. Нигде и никогда. Они появляются только там, где начинается распад, где без них будет еще хуже, еще кровавее, еще безвыходнее, еще ужаснее. Они не приходят туда, где их не ждут, они не появляются там, где они не нужны. Они не совершают ничего, чего не хотели бы те, кто их окружает. Они не возвеличивают сами себя, их возвеличивают те, кто хочет быть унижен… Джугашвили в качестве Сталина возник только тогда, когда Помазанник Божий вместе со своей бездарной аристократией, в конце концов предавшей его, проиграл войну, оставив гнить в лесах и болотах миллионы бессмысленно убитых, когда русские люди всех сословий, разделившись на красных и белых, с неописуемой жестокостью резали друг друга, и мы, мы сами, русские, поджигали церкви и грабили монастыри, насилуя и сбрасывая с колоколен монашек, когда Россия была разграблена крестьянами, дворянами и рабочими, только тогда появился Сталин… В сущности, он не делал ничего такого, что не было бы нужно русскому народу.
– Пьяница ты, Илюшенко, – проворчал я и начал разливать. – Вот ты сам кто?
– Я? – с интересом переспросил Илюшенко, встрепенувшись, и опять замолчал.
– Ты, ты. Хохол ты, Илюшенко, вот ты кто. И что, ты гордишься тем, что ты хохол?
– Я только по отцу хохол, – проговорил Илюшенко, глядя черными, как украинская ночь, глазами в потолок, – а по матери я польский шляхтич.
– Ну, понес… – огорчился я. – Вас, хохлов, послушать, так все вы потомки польских шляхтичей. А то и графов Потоцких. Слыхал я эту песню. Аристократы, ебена мать… Это как у русских – у кого ни спроси, все дворяне, а не дворяне, так непременно из казаков или правнуки купцов первой гильдии. Крестьяне мы все, Илюшенко, крестьяне! С поротыми задницами. И русские и хохлы… На-ка вот, выпей еще горилки. Геть!
Я сунул ему в руку рюмку и выпил сам. Илюшенко вылил водку в рот, зажмурил глаза, ощупью нашел на тарелке огурец и медленно понес его ко рту.
– Да! – закричал я глумливо. – Я ведь, Илюшенко, еще должен гордиться русской аристократией и дворянством. Гордиться и скорбеть вместе с ними о том, что они просрали в свое время Россию, вместе с царем-батюшкой, и расползлись по всему миру как тараканы. О том, что им дали пинка под зад те, кого они веками за людей не считали, только жрали, торчали на своих вонючих псарнях и тупели с каждым поколением. По сути, все это дремучее русское дворянство всегда было дворней и холопами царей. А теперь вдруг выползли из всех щелей, опять стали князьями и графами и требуют от меня принять участие в возрождении России. Взывают к моему национальному самосознанию. Они в семнадцатом году довели страну до полной жопы своей жадностью и глупостью, а теперь опять взвалили на себя бремя хранителей чести и традиций государства российского. Пиздят об этом на всех углах, а я должен их слушать и быть от всего этого в восторге. Вон Михалков, известный московский барин, уже просто достал всех со своей монархией. Так и талдычит об этом по ящику. Может, он спит и видит, как бы стать камергером и дочек своих пристроить фрейлинами или вообще объявить себя местоблюстителем престола, недаром он так носится со своими предками-боярами, хотя черт его знает, что это за бояре такие – Михалковы, никогда о таких не слышал. А мне предстоит, любя Россию, посадить себе на шею еще одного гаранта со свитой, которые будут тусоваться в каком-нибудь дворце, мотаться туда-сюда по всему миру и занимать лучшие ложи в театрах. А еще я обязан буду вставать при появлении этих клоунов, трепеща от почтения, и называть себя верноподданным. Не хочу быть верноподданным! Я хочу, чтобы мне дали квартиру. Только хуй мне кто даст квартиру, будь я даже Рюриковичем. Вообще, Илюшенко… Да не спи ты, Илюшенко, еб твою мать! Илюшенко послушно поднял голову с закрытыми глазами и промолвил, хитро улыбаясь:
– А ты налей…
– Вообще, Илюшенко, – продолжал я, наливая – себе побольше, ему поменьше, – я считаю, что у человека не должно быть ни предков, ни национальности, ни фамилии. Человек самодостаточен без всего этого, он сам может, достигнув определенного возраста, выбрать себе и то, и другое, и третье по желанию. И никто не вправе запретить ему это.
– Как клоны, – пробормотал Илюшенко, протягивая неверную руку за рюмкой.
– Не как клоны, – рассердился я, – у клонов нет семьи и дома, они производятся в лабораториях и уже взрослыми. К тому же в них закладывается определенная программа – быть, допустим, звездными воинами… Насмотрелся ты дурацких фильмов, Илюшенко, тьфу!.. Человек рождается в нормальной семье, у него есть мама и папа, братья и сестры. Он живет в своем доме, читает книги, смотрит телевизор, лазает, как ты, по Интернету. Только вот мама у него, когда ей стукнуло шестнадцать лет, решила стать Гюльнарой О'Коннор, скифкой, потому что ей так захотелось, а папа выбрал себе имя Сократ Каюк-оглы, баск, и старший брат у него стал Чингисханом Гольденвейзером, шумером…
– А… почему не русским?
– Ну пускай будет русским. Чингисхан Гольденвейзер, русский. А сестра у него…
– По… Пок… Поках… Поках… онтас…
– Чего?
– По-ка-хон-тас! – отчетливо выговорил Илюшенко, покраснев от напряжения, и уронил голову на плечо.
– А, Покахонтас! Ну да, Покахонтас Долбанян…
– Ш… ш-ш-ш… ши-и… – зашипел Илюшенко, ощерившись.
– Чего?
– Ш-ш-ш… ши… и… тка… Ш-ш-иитка…
– Шиитка? При чем здесь шиитка? Нет такой национальности – шиитка…
Но Илюшенко только кивал убедительно.
– Ну хорошо, пусть будет шиитка. А младший брат оказался умнее всех и стал номером 838901. Понял? Ну, давай выпьем…
Мы выпили, и я продолжил задумчиво:
– Что такое национальность, фамилия, предки? Повод для бессмысленной гордыни и публичной скорби. Повод кичиться достоинствами, которых у тебя на самом деле нет. Безо всяких на то оснований. Кровь – это все хуйня, генетика и физиология, горючее для биоскафандра, не более. Забыли мы Библию, – погрозил я пальцем дремлющему Илюшенко, – а ведь Христос неспроста говорил: «Нет для меня ни эллина, ни иудея, ни…» кого-то там еще. Смирение, Илюшенко, смирение! Нету национальности у тела моего, Илюшенко, и у души нету…
– Иудеи классные чуваки бывают, – неожиданно ясным голосом произнес Илюшенко, не открывая глаз, – и поквасить любят, и не жадные…
– А если бы я был не Степановым, а Гольденвейзером, любил бы ты меня, Илюшенко? – воскликнул я. – Любил бы так, как сейчас любишь? Зачем я не еврей, Илюшенко? Ах, зачем я не еврей! Будь я евреем, я бы купил себе эту чертову квартиру. А не купил бы, так свалил бы куда-нибудь, где мишпуха платит только за то, что ты еврей, – в Израиль или в Штаты. А еще лучше в Германию. Пусть бы немцы искупали грехи нацизма в моем лице. А у меня?.. У меня, Илюшенко, никто даже не стал жертвой сталинских заскоков. Никого у меня не гнобили, не сажали, не выселяли. С топором никто из моих прадедов на сельских комсомольцев не кидался. Наверное, и раскулачивать-то было нечего. Даже как-то неудобно. Не из-за чего горевать, не на что сетовать, некому мстить. Нечем гордиться перед иностранцами. Не у кого требовать сатисфакции. Черт-те что… А будь я евреем, немцы мало того что дали бы мне денег, а еще и извинились бы передо мной на весь мир. А я бы простил… Я же добрый, а, Илюшенко? Илюшенко! Ты опять спишь, мать твою?! Давай выпьем, Илюшенко!
Так мы пили, не чокаясь.
А эта урна так и будет стоять здесь до самой Аллиной смерти, пока чужие люди, разгребая квартиру к евроремонту, не найдут ее, недоуменно пожав плечами. Поняв же, что это такое, ужаснутся и ночью, тайком, закопают ее в палисаднике, так и не узнав, что это прах русского православного художника, ярого антисемита и народника, не любившего ни коммунистов, ни демократов и мечтавшего о возрождении великой России.
И никто не будет разговаривать с этой урной, как Гамлет с черепом Йорика.
А душа Николая Степановича, не имея ни имени, ни национальности, ни семьи, где-то в дебрях Космоса станет частью Высшего Разума.
Все тщета и хуета хует.
Но Вере я о прахе ничего не скажу.
– Давай выпьем, – говорю я.
– Давай. У меня еще есть.
Вера поднимает чашку и с улыбкой глядит мне в глаза. А у самой глаза блестят и играют. Коньяк с кофе, видимо, пошел ей в жилу. Ну и славно.
Я наполняю мензурку.
– Давай выпьем за…
– Нет, – решительно перебивает Вера, – теперь моя очередь.
Я покорно склоняю голову.
– Я хочу выпить за тебя.
– О!.. За меня? Но…
– Да, за тебя, и не спорь, пожалуйста. Могу я, в конце концов, выпить за кого хочу?
– Ну, давай за меня, если хочешь.
– За твой голос и за твои песни. Они мне очень нравятся.
– Спасибо, – сердечно благодарю я.
– И чтобы тебе всегда сопутствовала удача.
Ну уж удачи, этой суки, точно не дождешься! Но все равно спасибо.
– Спасибо, Верунчик.
Я выпиваю. Вера тоже. Я запиваю пепси и чувствую, что вторая рюмка пошла уже легче. Да, теперь так и пойдет. В теле – сытость и мягкость необыкновенная. В голове слегка шумит, и душа наполняется весельем. Хочется жить дальше. Творить. Я знаю, еще пара-тройка рюмок, и меня понесет. Не то чтобы я опьянею, но стану говорлив, чертовски обаятелен и бесшабашен.
Захочу ебаться.
Такое состояние, на грани фола… А вот потом уже наступит полный пиздец. Вере, похоже, тоже все лучше и лучше.
– Может, еще кофе с коньячком?
– Нет, ты плесни мне немножко коньяку прямо в чашку. Я кофе больше не хочу.
Я наливаю в пустую чашку на треть и смотрю на Веру.
– Хватит, спасибо.
– А шоколадка у тебя еще осталась?
– Да, еще есть… Ты очень внимательный, Андрюша. Обычно мужчины только о себе думают, чтобы им было хорошо. Подай им, принеси, а сами на женщину внимания не обращают.
Это она о муже. И я говорю нейтрально:
– Ты – моя гостья…
– Да не в этом дело! – страстно восклицает Вера. – Просто ты такой человек. Добрый и внимательный.
– Ну, – отвечаю я смущенно, – не такой уж я добрый и внимательный. Мне просто нравится, когда женщине хорошо.
И это сущая правда. Когда женщине хорошо – мне тоже хорошо, а когда женщине плохо, она способна испортить мне самое радужное настроение.
В банке остался последний кусок лосося, и несколько кусочков картофеля на тарелке. Я быстро доедаю все это и понимаю, что сыт. Я вообще ем мало. Приучил себя экономить на еде, когда понял наконец, что всю оставшуюся жизнь буду торчать в жопе, считая копейки. Хотя с детства любил поесть. Сначала тяжело было, а потом привык. Но до сих пор по ночам иногда снится еда.
На завтра у меня осталось полсковороды жареного картофеля, три кусочка скумбрии и заветренная куриная нога. Можно жить. А кроме того, я твердо решил устроить креветочный день. С холодным пивом и, может быть, с Верой.
Как пойдет, как пойдет…
– У Крюгера тоже очень хорошие стихи, – говорит Вера, держа чашку обеими руками, словно греясь, – но у тебя лучше.
«Это потому, что я не пишу о Париже», – меланхолически думаю я, ставя пустую тарелку в раковину. Из банки я, отвернувшись, выпиваю весь собственный сок лосося. Потом опять сажусь за стол и наливаю коньяк.
– Они какие-то необычные. Вроде смешные, с юмором, а когда несколько раз послушаешь, чувствуешь в них такую грусть, что иногда даже плакать хочется…
– Нет, – испуганно говорю я, – плакать не надо. Давай-ка лучше выпьем, – а сам уже подношу к ней мензурку.
Мы чокаемся, и Вера отпивает из чашки. Я делаю глоток пепси и протягиваю стакан ей:
– На-ка вот, запей.
Вера послушно пьет. Третья пролетает стремительной птицей, как будто даже не задев горла. Становится совсем хорошо. И хочется, чтобы Вере тоже было хорошо.
Хочется, черт возьми, веселья!
– Ты, Вера, не грусти… Жизнь, она, конечно, штука дерьмовая, но мы сами себе должны устраивать праздники. Я тебе вот что скажу – никто к нам не придет и праздник не устроит, а скорее, наоборот, испортит и настроение, и все на свете. Я вот, например, всегда сам себе устраиваю праздники. Покупаю, допустим, креветки…
– Да я не грущу, Андрюша… Наоборот, я очень рада, что мы с тобой познакомились. И здесь мне с тобой очень хорошо.
– Ну вот и хорошо, что хорошо. Мне тоже хорошо. Я знаю, за что нам надо выпить, – и наливаю в мензурку.
– У меня еще есть, – тихо говорит Вера, подняв чашку, и ждуще смотрит на меня.
Нет, за любовь, милая, я пить не буду, еще рановато.
– Я хочу выпить за маленькие праздники этой жизни и чтобы ты, Вера, участвовала в них как можно чаще.
Вера расцветает, улыбается, и мы чокаемся. Кажется, угодил. Попал в точку.
– Я вот все думаю, а как это люди пишут стихи? Мне кажется, это так трудно. Чтобы целая история, да еще в рифму и красиво… А песни – тем более, ведь это же надо еще и музыку сочинить…
После четвертой мензурки все мое тело охватывает внезапная слабость. В глазах начинает рябить, как после сильного удара по затылку, руки немеют. Вера, окно напротив с расплывшимися огоньками далеких домов и стены кухни разъезжаются в разные стороны, образуя вокруг меня неожиданную пустоту, густо насыщенную запахом коньяка. Но я знаю, что это скоро пройдет, нужно только немножко подождать, и потом станет еще лучше, еще веселее.
Я с трудом фокусирую взгляд на бутылке «Гянджи», кладу похолодевшие руки на стол и осторожно шевелю вялыми, как черви, пальцами.
Как будто откуда-то сверху раздается гулкий голос Веры:
– А как ты пишешь песни – сначала стихи, а потом музыку, или наоборот?
Я пристально смотрю на бутылку и вижу, что она понемногу начинает принимать свои естественные очертания. По пальцам пробегает легкая дрожь, ощущается покалывание. Но сухие и отяжелевшие губы шевелятся с трудом:
– Песни? Это интересный вопрос…
И делаю вид, что глубоко задумался. При этом я осторожно вынимаю из пачки сигарету и медленно закуриваю. Дым наполняет меня и оказывает чудесное действие на все мое естество. Руки теплеют, и я несколько раз сжимаю и разжимаю пальцы, чтобы убедиться в их послушании, взгляд проясняется, и кухня вместе в Верой возвращается на свое место. Я удивленно смотрю на Веру. Лицо ее мне кажется помолодевшим лет на десять, с нежной, свежей кожей и огромными сияющими глазами. Да, так тоже бывает.
На второй день, между, допустим, четвертой и пятой. Я наливаю себе коньяк, крепко сжимая бутылку.
– Еще?
– Нет, спасибо, мне пока хватит.
– Как пишутся песни?.. Ты знаешь, это совершенно непредсказуемо. Иногда сначала музыка и на нее пишется текст, а иногда наоборот. Музыку, кстати, сочинять легче. Просто сидишь и вяло перебираешь струны, переставляя аккорды то так, то эдак. Если хочешь написать что-нибудь грустное, печальное, о любви, начинаешь с ля-минор, а если веселое, бодрящее – с до-мажор. Когда есть до, значит, обязательно должны быть соль и фа, ну и можно добавлять по вкусу еще что-нибудь, ми-мажор, допустим. А там, где есть ля-минор, неизбежно будут ре-минор, ми и ля-септ. В принципе все бардовские песни начинаются либо с ля-минор, либо с до. А вообще можно сыграть какую угодно мелодию, зная десять аккордов. Я иногда мелодии сочиняю прямо на ходу – идешь куда-нибудь, а у тебя в голове: трум-пурум-пум-пум. Или в метро. Мне почему-то всегда хорошо сочиняется в метро, и музыка, и тексты. Наверное, из-за того, что там мерно покачивает и убаюкивающий такой шум. Хотя тексты, конечно, лучше всего у меня получаются в ванной. Я сижу, курю, вода льется, и ты как будто один в этом мире. В ванной я написал, наверное, песен пятнадцать.
– Как интересно!
– Ну, иногда это не так уж и интересно. Когда не идет какая-нибудь рифма или строка не ложится – это настоящая мука. И не иногда, а довольно часто. И вот ты думаешь, думаешь, думаешь… Сидишь в ванне – думаешь, идешь в магазин – думаешь, ложишься спать – все равно думаешь. Только начнешь засыпать, вдруг – хлоп! – что-то такое мелькнуло… Вскакиваешь и начинаешь записывать. Над одним словом можно неделями думать. У меня есть несколько песен, которые я писал по году и дольше. Да-да! Мучаешься с ней месяц, второй, чувствуешь: ну не идет! Плюнешь, уберешь куда-нибудь… А потом вдруг всплывает в памяти – глядь, а у тебя уже строчка есть, или ни с того ни с сего целый куплет появляется. Так и пишешь – по строчке, по слову… А некоторые песни сочиняются просто с полпинка, за полчаса. Садишься за стол – и вдруг начинает катить, только успевай записывать. Или идешь по улице, пока от метро до дома дойдешь, уже готова песня. Сразу с мелодией. Но такое редко бывает, тексты – штука сложная…
– Андрюша, а почему ты все время свои стихи текстами называешь?
– Да потому, Верунчик, что я стихов как таковых не пишу. Я конкретно пишу тексты песен. Мне кажется, стихи и тексты песен – это разные вещи. У текстов есть свои определенные законы, по сочетанию гласных и согласных, например, или по количеству шипящих. В песнях могут быть места, где некоторые буквы и предлоги просто выпадают, их невозможно спеть, как ни старайся. Слова, допустим, иногда сливаются так, что слышится не то, что написано, а совсем другое, отчего меняется весь смысл. Одно дело – прочитать, но спеть бывает невозможно… Опять же припевы. Все куплеты часто привязаны к припеву, а припев вообще может быть без размера и без рифмы. В тексте песни это допустимо, а в стихотворении из-за этого ломается весь внутренний ритм… К тому же текст не должен быть длинным. Идеальное количество – четыре куплета. Ну шесть. Восемь – это уже многовато. Стихотворение может быть какой угодно длины, а в тексте ты должен в эти четыре или шесть куплетов вложить максимум информации, описание места действия, времени, чувств, поступков и еще черт знает чего. В создании текстов есть что-то компьютерное, их надо просчитывать…
– Но ведь твои тексты можно читать и как стихи, – возмущается Вера.
– Можно, но все-таки это не стихи. Это скорее рифмованный сценарий. Для фильма, клипа или комикса. Или рассказ, который можно петь. Не знаю… И к тому же, – говорю я доверительным тоном, поднимая мензурку, – я не поэт. Просто бывает так, что человек очень хорошо рисует, но он не художник, или умеет петь, но он не певец. Для этого прежде всего в душе нужно быть художником или артистом. Как-то по-особому видеть мир и вести соответствующий образ жизни. Общаться, тусоваться и быть в восторге от всего этого. Тащиться от себя. А мне все это скучно… Не чувствую я себя поэтом, нету во мне ничего поэтического. Я автор текстов и не более… Но и не менее, – добавляю я гордо.
– Но поешь-то ты очень хорошо. Лучше многих, – в обиде за меня говорит Вера.
– И все же я не певец, – смеюсь я. И торжественно поднимаю мензурку.
– Так давай выпьем за искусство!
Мы чокаемся и выпиваем. Вера лихо выпивает до дна. Никаких сюрпризов со мной не случается, и чувствую я себя прекрасно, только во лбу, там, где должен быть третий глаз, появляется легкое приятное жжение. Так и тянет поговорить.
– Тебе подлить?
Вера медлит с ответом, прислушиваясь к себе. Сомневаясь. Лицо у нее розовое, помолодевшее, глаза огромные. Действительно, не много ли ей будет?
– Совсем немножко. Я наливаю ей на треть.
– А ты знаешь, что такое искусство? – спрашиваю я, прищурившись.
Вера допивает стакан пепси и, слегка морщась, недоуменно смотрит на меня.
– Искусство? Ну-у-у… Что?
А меня уже понесло.
– Единственная цель, смысл и предназначение искусства – это разрушение старых мифов и создание новых.
Я откидываюсь, выпрямившись, и сияющим взглядом смотрю на Веру. С мензуркой на весу. Она молча смотрит на меня. Видимо, ждет продолжения. О'кей!
– Я считаю, Верунчик, что насущная задача каждого истинного художника в России – бороться с мифами. Если не разрушить их сейчас, потом будет поздно. Мифы, которые в свое время выполняли функции допинга для нации, помогая нам быть морозоустойчивыми, жаростойкими, сталепрокатными, победоносными и несгибаемыми, несмотря ни на что, часто – безосновательно, с явными симптомами передозировки, но тем не менее давая силы совершать именно то, что было необходимо, с течением времени разложились в наших головах и душах и превратились в яд, который в конце концов сделает из нас зомби… Мы постепенно превращаемся в народ, живущий прошлым, не нужным никому, кроме нас самих, требующий от мира какого-то особенного к себе отношения, словно он нам что-то должен, и страшно обиженный на всех, как будто все, кроме нас самих, виноваты в наших несчастьях. Но ведь никто нас не заставлял на протяжении веков творить все те ужасы и мерзости, которые мы теперь списываем на кого угодно и на что угодно, лишь бы не признаваться себе, что это мы, мы сами, истребляли друг друга самыми зверскими способами, унижали и уничтожали других и разворовывали свою страну… Иго!.. Этот миф о татаро-монгольском иге нам дорого обошелся. Мы еще долго будем валить на этих татаро-монголов все, что только можно, вплоть до загаженных подъездов и веерных отключений электричества. Хан Батый, наверное, уже восемьсот лет в своем кургане переворачивается… Можно подумать, в других странах не было своего ига. В Испании арабское иго длилось побольше нашего, почти семьсот лет, и что? Испанцы уже забыли об этом и живут, между прочим, очень хорошо, на улицах из-за этого не мусорят. В Ирландии английское иго длилось пятьсот лет, и, кстати, в отличие от татаро-монголов, которым нужна была только дань (в последние сто лет – чисто номинальная) и время от времени потрахаться, цивилизованнейшие англичане загнобили ирландцев до такой степени, что те забыли свой родной язык и из двадцати пяти миллионов населения к началу двадцатого века в Ирландии осталось только четыре – остальные либо вымерли от голода, либо убежали куда глаза глядят. Вот это иго так иго!.. Прибалты вообще стали впервые свободными только в двадцатом веке и относятся к этому спокойно, не требуют за это извинений и компенсаций ни от Дании, ни от Швеции, ни от Германии, ни от России, которые в свое время покуражились над ними вволю. Потому что все уже прошло. А мы никак не можем этого понять! Мы все еще хотим, чтобы нами восхищались, вместе с нами скорбели, нас любили и нас боялись. Но такими, какими мы желаем себя видеть, мы давно никому не нужны. Нас не боятся, от нас просто устали, хотят, чтобы мы оставили их в покое с нашими героизмом, обидами, величием и духовностью. Наши мифы делают из нас кретинов… Этот дурацкий миф о непобедимости наших десантников, которые якобы одним взводом могут завоевать всю Америку, стоил нам сотен жизней в Чечне, и самое ужасное, что уверены в этом были не только восторженные первогодки, которых научили разбивать лбом кирпичи (до сих пор не могу понять, какое отношение имеют к стратегии и тактике лбы, разбивающие кирпичи), и их несчастные родители, но и наши пузатые генералы во главе с самим министром обороны. Нам нужно понять наконец, что мы такие же, как все, что мы не хуже и не лучше других, что нам не на кого и не на что обижаться, что нам никто ничего не должен и мы никому ничего не должны, кроме самих себя… Кроме своих собственных, не чеченских или еврейских, а наших, русских, шести миллионов беспризорных, четырех миллионов наркоманов и больных СПИДом, ста тысяч загибающихся каждый год от паленой водки, погибающих и убивающих других по пьяни в автокатастрофах, пыряющих друг друга ножами в бытовухах и пятидесяти тысяч наших, русских женщин, ежегодно любыми способами уезжающих на Запад, потому что там, даже в каком-нибудь гамбургском борделе, им лучше, чем здесь. Потому что они не хотят рожать от нищих, от спившихся потомков Стаханова в шахтерских бидонвилях и от обиженных ленивых болтунов, обвиняющих в своих несчастьях всех – начиная от татаро-монголов и кончая американцами… И вот когда нам станет стыдно за самих себя, за то, что мы сделали с нашей страной – мы, мы, а не кто-то другой! – и за то, что мы сейчас делаем с нашими детьми, впаривая им то, во что уже не верим сами, потому что нам легче быть несчастными, обиженными, обманутыми, кинутыми и подставленными, чем честно объяснить им, что виновных в ужасах нашей истории и беспросветности нашей жизни мы должны искать не на Востоке и Западе, а здесь, в этой стране, в этом городе, в этом доме, здесь и сейчас… Искреннее раскаяние перед будущим поколением, которое, я надеюсь, будет жить пусть и не в великой (Господь с ним, с величием!), но в богатой, ухоженной и честной стране, вот что нам сейчас нужно…
Я замолкаю и откидываюсь, чтобы перевести дух, очень довольный собой, и наполняю мензурку. Да, я это заслужил… Толкнул речь. Я тянусь мензуркой к Вере, и она задумчиво чокается со мной чашкой.
– А как же Сталин?.. – тихо и печально спрашивает Вера, глядя на меня умоляющими глазами.
Нет, Верунчик, Сталина я тебе на растерзание не отдам. Хватит. Я тебе не член общества «Мемориал» и не Александр Исаевич Солженицын, это пусть они обкладывают Замечательного Грузина, чтобы получать деньги, гранты и фонды… Я выпиваю, отламываю у Веры кусочек черного шоколада и жую. М-м-м! Вкусно!..
– А что Сталин?.. Сталин был для России Бичом Божьим, как в свое время для погрязшего во всевозможных пороках, вырождающегося Рима – Аттила, для изнеженного, обнаглевшего Китая – Чингисхан, как для зарвавшейся Персии – Александр Македонский, как для обленившейся, отупевшей Средней Азии – Тимур… Для трусливых жадных европейских монархий Бичом Божьим в какой-то степени был Наполеон, а для коррумпированных, жалких и двуличных европейских демократий и плутократий – Гитлер. Ты пойми, такие люди, как Сталин, не появляются просто так. Нигде и никогда. Они появляются только там, где начинается распад, где без них будет еще хуже, еще кровавее, еще безвыходнее, еще ужаснее. Они не приходят туда, где их не ждут, они не появляются там, где они не нужны. Они не совершают ничего, чего не хотели бы те, кто их окружает. Они не возвеличивают сами себя, их возвеличивают те, кто хочет быть унижен… Джугашвили в качестве Сталина возник только тогда, когда Помазанник Божий вместе со своей бездарной аристократией, в конце концов предавшей его, проиграл войну, оставив гнить в лесах и болотах миллионы бессмысленно убитых, когда русские люди всех сословий, разделившись на красных и белых, с неописуемой жестокостью резали друг друга, и мы, мы сами, русские, поджигали церкви и грабили монастыри, насилуя и сбрасывая с колоколен монашек, когда Россия была разграблена крестьянами, дворянами и рабочими, только тогда появился Сталин… В сущности, он не делал ничего такого, что не было бы нужно русскому народу.