Толик промолчал, потупив взгляд. — Нет, ну ты же наверняка придумал для себя какое-нибудь объяснение, — настаивал Борис.
   — Я показывал тебе… черновики, — не глядя на него, ответил Толик. — Давно, в самом начале… Там были первые две главы и подробный…
   Он вздрогнул, когда Борина ладонь отчаянно, до по-беления в костяшках, сжалась в кулак и обрушилась со всей силы на многострадальный глянец. Подпрыгнули и громко стукнулись карандаши в стакане. Завалилось набок пресс-папье, теперь бронзовый паук не сидел верхом на земном шаре, а словно бы катил его перед собой подобно жуку-навознику. «ТАКОГО вы еще не видели!» — беззаботно кричала пришибленная аннотация, не способная заткнуться даже сейчас.
   Толик замер в оцепенении. Он действительно никогда еще не видел ТАКОГО.
   — Молчи! Ради Бога, молчи! — попросил Боря и закашлялся. Он выглядел усталым, точно и впрямь вложил все силы в один-единственный удар по столу. — Пока не наговорил глупостей — не раскрывай рта. И даже не кивай! — Борис закрыл лицо ладонью — костяшки пальцев медленно восстанавливали цвет, — как будто зрелище кивающего Толика могло всерьез повредить его глазам. — Так вот, чтобы ты там себе ни придумал… Какую бы гадость про меня ни вообразил… — он долго, досадливо вздохнул. — Короче, Толь, чтобы не было никакой недоговоренности… никаких сомнений… в общем, Андрюшкиным здоровьем тебе клянусь…
   — Да ладно, ладно, что ты… — остановил его Толик, опешивший от серьезности клятвы. — Я ведь ничего… Я просто…
   Широкая ладонь медленно сползла с глаз, подпрыгнула на крутом трамплине носа и крепко обхватила пальцами подбородок.
   — Точно просто? — Борис испытующе зыркнул из-под бровей.
   — Да… — растерянно подтвердил Толик. — Ничего такого…
   — Ну тогда слушай… — Оболенский успокаивался так же резко, как выходил из себя. — Семь планет, говоришь ты. Семь у тебя и столько же у Степана — не правда ли, поразительное совпадение? Можно даже сказать, подозрительное. Да как он посмел использовать цифру семь, когда ты явно закопирайтил ее в названии своей грешной повести? А до тебя семеркой, если вдуматься, никто практически не пользовался. Разве что в «Семи цветах радуги» мелькало что-то такое, в «Цветике-семицветике» да в «Семи подвигах Гильгамеша», а больше — ни-ни. — Боря сменил сарказм на доверительность и подвел итог: — Писатели испокон веков тяготеют к цифре семь. Должно быть, ассоциируют с количеством пядей у себя во лбу. И обожают убивать своих героев. А потом воскрешать. Перенося на них собственную тягу к суициду и надежду на лучшее будущее. Так, с семерками и смертями покончено, что же касается идеи… Идея постулировать наличие у паукообразных не только разума, но и души, ты уж меня извини, витала в воздухе. Ты ее раскрыл не очень. Степан, между нами говоря, тоже не очень. Может, даже менее очень, чем ты. Но Степан, как уже было говорено, это имя. Которое стоит бабок. Так что…
   Боря все говорил, говорил, спокойно и убедительно, а Толик только кивал, как забавный болванчик с головой на пружинке, не решаясь больше вставить ни слова. Хватит, высказался уже. Чуть было не наговорил необратимого.
   Слова Бориса не приносили облегчения, скорее наоборот. Особенно Толику не понравилось слово «постулировать», оно слабо вязалось с обычной простоватой манерой Бориной речи. Складывалось впечатление, что к этому разговору он готовился загодя. Что, в свою очередь, порождало в душе Толика новые сомнения и подозрения, которые было уже совершенно невозможно высказать вслух.
   Поэтому он просто молчал, стараясь не встречаться глазами с Борисом. Вместо этого взгляд Толика то и дело возвращался к маске индейца-той самой, из двухсот метров белого капрона, заготовку которой он еще весной заприметил в домашнем кабинете Оболенского. Боря любовно выплетал ее где-то неделю — в ущерб основному творчеству, на время переквалифицировавшись из мастера художественного слова в мастера художественного плетения. Он плел потом что-то еще, хотя уже не так увлеченно, вспомнившие давно забытые навыки пальцы никак не хотели успокаиваться, но именно этим своим творением — первым, если оставить в покое далекое пионерское отрочество, Борис с гордостью украсил новое рабочее место. Он распялил маску на стене над своим креслом, закрепив десятком незаметных гвоздиков. Восемь расходящихся во все стороны косиц индейской прически напоминали лучи злобного носатого солнца. Или, подумал Толик, лапы паука, на спине которого нарисована жуткая рожа.
   На вой клаксона слетелись зеваки со всего двора. Старушки сорвались с насиженных скамеечек, мелюзга прекратила скрипеть качелями и полировать локтями и коленями разноцветный пластик детского городка, ребята постарше приостановили обстрел трансформаторной будки футбольным мячом. Повылезали из своих ракушек автолюбители с замасленными руками, недавние роженицы заинтересованно развернули коляски в сторону Толикова окна. Жильцы из соседних подъездов высыпали на улицу, собравшись явно впопыхах, будто на пожар.
   Как мошкара фонарный плафон, любопытствующие облепили большую красную машину. Кепка владельца иномарки мелькала в самой гуще толпы. Он оживленно о чем-то говорил, то и дело поглядывал на Анатолия и потрясал над головой журналом — сперва выброшенным, затем подобранным и свернутым в аккуратную трубочку — точно ценным трофеем. Словом, уж он-то получал несомненное удовольствие от происходящего. Собравшиеся задирали головы, по очереди указывали на Толика пальцами, несколько человек одновременно пытались что-то прокричать. До ушей Толика долетело только раскатистое «Па-арень!», хамоватое: «Эй, ты, с двенадцатого!» и даже задушевное «Слышь, брат!»
   Раскатистому Толик кивнул, хамоватого брюзгливо поправил: «Я тебе не С двенадцатого, а пока еще НА двенадцатом», а задушевному подарил печальную улыбку. У него никогда не было ни братьев, ни сестер. К сожалению…
   За здравие каждого из вновь прибывших Анатолий нацеживал себе по крошечному глотку разбавленного спиртом ацетона. Беспокоиться о собственном здоровье было глупо и поздно.
   Сразу несколько товарищей из породы ответственных, отделившись от гомонящей толпы, деловито нарезали шагами кружочки и восьмерки по двору, прижимая к голове кто левую, кто правую руку. Вероятно, звонили куда-то по мобильному.
   «Звоните, звоните, — тепло приветствовал их Толик, — сегодня какой-то вечер звонков! Слышите? Лю-уди! Вы слышите вечерний звон?»
   Он сделал еще один микроглоток и всхлипнул, как будто в прозрачной бутылке с кое-как приклеенной этикеткой содержался не простой ацетон с привкусом водки, а концентрированный раствор жалости к себе.
 
   Третий звоночек оказался телефонным. На самом деле это был скорее набат, вот только Галушкин догадался об этом слишком поздно.
   Позвонила Клара. «Опять!» — присовокупил он мысленно, едва заслышав голос в трубке, и как окурок в пепельнице раздавил в душе шевельнувшееся было раскаяние. Ведь слово «опять» едва ли применимо к событиям, повторяющимся раз в месяц, а то и в полтора… Да, полтора! Именно столько прошло со дня их последнего свидания — на кухонном столе, в окружении банок с насекомыми. Пардон, конечно же, с пауками, насекомые здесь ни при чем.
   Откуда же это раздражение? Кларин звонок не разбудил его, не вытащил из ванной, не отвлек ни от чего важного. Строго говоря, он и не мог отвлечь, поскольку Толик давно уже не занимался ничем важным. Если быть откровенным до конца, то с тех пор, как Анатолий прочел слово «Реинкарнатор» на первой странице глянцевой обложки, заглянул внутрь и наугад выхватил взглядом несколько абзацев — с тех самых пор он не написал ни слова. Хотя часами сидел перед белым экраном, писал на нем заведомую бессмыслицу вроде «Что-нибудь это вам не кое-что!» или «Тридцать пятый год своей жизни R2D2 встретил в пути» в надежде, что со временем ее заменит нормальный текст. Тщетно! Пять раз на полном серьезе бился головой о батарею, трижды — об угол кровати, а телевизионному пульту хватило и одного удара в середину Толикова лба, чтобы разлететься на мелкие части. Бессмысленно, осознавал он с тупым отчаянием, все бессмысленно.
   Итак, с писательством Анатолий завязал — временно, как он сам себя успокаивал. Зато взамен утраченному вдохновению приобрел приятную привычку выпивать первые две банки пива прямо с утра, не вставая с постели. Для этой цели еще с вечера он выкладывал на прикроватный столик окольцованную пластиком упаковку. Вторую пару банок он опорожнял за завтраком, третью — в ожидании обеда. После этого скоротать остаток дня уже не представляло для него проблемы.
   Звонок Кукушкиной раздался в тот момент, когда Толик, лежа на спине и вяло теребя в руках кое-как склеенный пульт от телевизора, приканчивал вторую за этот день банку и с любопытством ожидал момента, когда малая нужда сподвигнет его покинуть кровать.
   — Привет, — сказала Клара спокойно, почти равнодушно. — Тебе дети не нужны?
   — Паучьи? — почему-то первым делом предположил Толик.
   — Нет, человеческие.
   — Зачем? — изумился он.
   — Вот и я думаю, незачем. Ладно, звони… — и в правом ухе Толика часто загудело.
   «Вот дура! — с раздражением подумал он. — Чего хотела?» — и, примеряясь, легонько приложился колбу телефонной трубкой. Набитая о батарею шишка привычно отозвалась тупой болью.
   О том, чего хотела Клара, Анатолий узнал только через неделю, когда она не появилась на очередном собрании группы.
   Сам Толик продолжал ходить на ежемесячные щукинские посиделки — по привычке. К тому же, там кормили. Он уже не чувствовал себя здесь своим, полноценным членом коллектива единомышленников, и никого особенно не хотел видеть. Разве что П…шкина, простодушного и наивного трубореалиста, чей незамысловатый треп помогал Толику на время позабыть о собственных проблемах.
   Разумеется, он давно уже знал полную фамилию Евгения, но про себя предпочитал по-старому именовать его П…шкиным. «П…шкин» звучало как сдержанный выдох из-под нижней губы. Женя оказался довольно милым собеседником, особенно когда чуть-чуть выпьет. Но именно чуть-чуть. Да и писанина его Толику в целом нравилась. Трубореализм он воспринимал как компромисс между филипдиковским киберпанком и откровенной коровинщиной.
   В тот день Толик традиционно занял место за банкетным столом рядом с П…шкиным, подальше от ставшего фирменным блюда — грандиозного сооружения из крема и глазури, присыпанного крупнозернистой серой пудрой. От кого-то Толик услышал, что блюдо называется «архатом». («Архат-улкум» — немедленно переспросил он.) Неизвестный кулинар всякий раз придавал своему творению новую форму, питая явный интерес к истории человечества. Из его необъятной духовки последовательно выходили то римский Колизей, то пагода буддийского храма, то еще какая-нибудь засахаренная древность. В последний раз над столом возвышалась египетская пирамида, не сказать чтобы сильно уменьшенная. Но ни в каком виде архат не привлекал Толика. Памятуя о своем давнем позоре, о том, как разрушила все его романтические планы единственная ложка черно-бело-серой субстанции, приторной даже на вид, он не мог представить без содрогания, как запихивает в собственный рот даже самый крошечный кусочек.
   В Евгении Толик обнаружил родственную душу, по крайней мере, по части неприятия сладкого. «Худею», — просто ответил тот на вопрос Толика: «Ну а ты почему?» Галушкин понимающе кивнул. Худеть, заметил он, это любимое занятие всех полноватых, полных, переполненных и прочих моральных красавцев. Женя рассмеялся в ответ, нисколько не обидевшись.
   Когда после третьей рюмки («За тех, кто не с нами!») Толик мимоходом справился насчет Кукушкиной, Пушкин исподлобья вытаращил на него свои телячьи глаза и недоверчиво спросил:
   — Ты что, не в курсе, нет? Серьезно, что ли? Не, правда не знаешь?
   И Толик узнал.
 
   А потом были еще четвертый, пятый и последующие звоночки. Это ведь только в великодушных детских разборках лежачего не бьют, в действительности его, как правило, добивают. Звоночки все раздавались и раздавались, даже после того, как Толик перестал их считать. В театре жизни, как в любом другом театре, ему вполне хватило и первых трех. Но звонки все не унимались…
   Прямо сейчас, например, кто-то настойчиво звонил в дверь.
   — Не открою! — невнятно промычал Толик, вынул бутылочное горлышко изо рта и добавил: — Не видите, занят человек!
   «Самому что ли позвонить… кому-нибудь?» — всплыла в ореоле алкогольных паров внезапная мысль.
   Кажется, даже у приговоренного к смерти есть право на один звонок. Или у арестованного? Толик не был уверен. Вообще, по мере того как уровень ацетона в бутылке понижался (а спирта в ней с самого начала было немного), его уверенность в чем бы то ни было меркла. Что он тут делает — голый на прилипающем к ляжкам карнизе, на этом жестяном скате пятнадцати сантиметров в ширину? Чего ждут от него люди внизу? И согласятся ли они мирно разойтись по домам, если он сейчас громко извинится и уберется в комнату? Или потребуют продолжения действа, на которое уже рассчитывали? И кому, скажите на милость, может позвонить приговоренный к смерти? Адвокату? На кой ляд? Господу Богу? То-то он удивится!
   Бутылка опустела. Толик подбросил ее в руке, намереваясь перехватить за горлышко, но ослабленные выпитым рефлексы едва не подвели его. Он все-таки поймал бутылку, неловко, в последний момент. Правда, при этом его левая ягодица соскользнула с карниза, потревоженная оконная рама крякнула, когда он вцепился в нее свободной рукой («рама фаталити» — вонзилась в мозг исковерканная строчка ТВ-рекламы), а толпа под окнами напряженно умолкла — но он поймал. С облегчением. Не хватало еще рухнуть с двенадцатого этажа на бутылочные осколки!
   Толик медленно вернулся в исходное положение, пристроил пустую бутылку на подоконник у себя за спиной, провел рукой по вспотевшей челке-и только после этого напомнил себе, что неплохо бы сделать вдох. Оказывается, несколько секунд он задерживал дыхание. Более того, не слышал звук дверного звонка, который из резких назойливых поскуливаний перешел в непрерывный требовательный вой. На расстоянии вытянутой руки, рядом с тем местом, куда Толик поставил бутылку, лежала трубка радиотелефона — как связь с тем миром, с которым он практически распрощался. Потребность сделать последний звонок стала непреодолимой.
   Так кому все-таки, если у Господа Бога слишком дорогие тарифы на входящие?
   Кларе? Зачем? Пол-литра донорской крови ей сейчас важнее его запоздалых извинений. Да и не знает он телефона стационара, где она лежит со своими осложнениями. Это ведь только у нас, мужиков, все просто, с неожиданной злобой подумал Толик, а у этих баб… у-у-у, они не могут без осложнений!
   Он сжал телефонную трубку в руке — до боли — и процедил с укором:
   — Ну и сволочь же я! Ну и сволочь!
   Помотал головой и повторил еще раз, почти восторженно:
   — Ну и сволочь!
   Он позвонил Борису, больше оказалось некому. Однако по домашнему номеру некое веснушчатое чудовище сообщило ему, что «папа жаделживается на лаботе», а с телефона в конторе никто не хотел снимать трубку. Тогда Анатолий помянул Бога, троицу и любовь и набрал номер Бориного мобильника. Тот тоже долго не отвечал. Восемь, десять, двенадцать раз в трубке повторилось стандартное «та-да-Да», предваряющее в мобильных телефонах нормальный длинный гудок.
   Когда трубка разродилась наконец привычным «Да?», Толик готов был расплакаться от облегчения.
   — Бо-о-о-орь-рь-рь! — позвал он, в пьяной улыбке растягивая губы.
   — Да, Толь, — голос Бориса был пропитан нетерпением. — Ты по работе?
   — Нет, по личному.
   — Тогда лучше завтра. У меня четырнадцать центов на балансе осталось.
   — Погоди, — заволновался Толик. — Это очень важно!
   — Завтра о важном. Сейчас не могу.
   — Завтра меня не будет! — почти выкрикнул он. — Тогда послезавтра.
   И только «та-да-Да, та-да-Да…»
   Толик зашвырнул трубку назад, в комнату. «Та-да…» — успела пропеть она, прежде чем с грохотом ударилась об угол тумбочки.
   Он ненавидел себя за этот звонок, за пьяное желание всех любить и прощать. Даже тех, кто предал. Даже тех, кто продал. И обокрал. Да-да, ведь у него украли идею!
   Именно сейчас, сидя на скользком карнизе, Толик с особой ясностью мог оценить всю скользкость давешней ситуации с рукописью. Как же ловко Боря подменил роли! Не сказав ничего по существу, аргументируя не столько словами, сколько сдвинутыми бровями и театрально дрожащим кадыком, он менее чем за минуту превратил Толика из гневного обвинителя в обвиняемого, не знающего, куда девать глаза от смущения. Спрашивается: что стоило Борису просто сказать:
   «Я этого не делал. Не передавал Степану твоих черновиков». Даже возмутиться слегка: «Я, конечно, координатор проекта, но не настолько же!» Но нет, вместо этого он затянул что-то эмоциональное и сбивчивое, якобы от избытка чувств, что-то про Андрюшкино здоровье. Наверняка ведь рассчитывал, что его не дослушают, перебьют… как оно и случилось. В результате он так и не закончил своей торжественной клятвы! А если бы и закончил… Проблемы со здоровьем тоже бывают разные. Что значит, к примеру, для пятилетнего нахаленка, для этого вождя краснокожих, какой-нибудь насморк?
   Толик зажмурился, обхватил пальцами лоб, надавил на виски. Кредит его доверия к Оболенскому стремительно таял, количество счетов, которые он хотел бы предъявить бывшему другу, напротив, росло с каждой новой мыслью, так что на балансе Бориной совести осталась сущая мелочь. Не больше четырнадцати центов. Когда Анатолий открыл глаза снова, в их взгляде не прочитывалось уже никаких чувств.
   — Ну ладно, — равнодушно сказал он. — Смотри, Борь, сейчас будет невесомость.
   В дверь уже не звонили-ломились. То ли взвод солдат, то ли былинное чудище о двадцати кулаках и десяти ногах в тяжелых ботинках. На балконе соседнего дома какая-то женщина в розовом наспех запахнутом халате жадно прильнула глазом к видоискателю миниатюрной камеры. Толик помахал ей рукой. «Круто, ты попал на Ти-Ви» — поздравил он себя и даже испытал мимолетное сожаление о том, что не сможет посмотреть ближайший эфир передачи «Вы — очевидец». Он также махнул рукой собравшимся внизу и улыбнулся им почти по гагарински. Уже скоро, обещал его взгляд. Скоро вы увидите то, ради чего топчете газон уже минут пятнадцать.
   — Ну что, поехали?
   Распирая руками оконный проем, Толик подобрал под себя сначала левую, затем правую ногу, оказавшись таким образом на корточках. Затем с усмешкой медленно опустился обратно, свесил ноги. Вставать на узком наклонном карнизе в полный рост показалось ему позерством. Сидя ли, стоя, лететь все равно двенадцать этажей. И только падать спиной вперед, пожалуй, было бы страшновато.
   Удивительно, но именно так оно и было. Казалось бы, какая разница, в какой позе ты начнешь свой полет и встретит ли тебя внизу асфальт, трава или бутылочные осколки? Вроде бы, никакой. Вроде бы… Однако достаточно было Толику представить, как он садится на нижний край оконной рамы, точно водолаз на бортик лодки, и медленно заваливается на спину, к горлу тут же подступала тошнота, а голова начинала кружиться, с каждой секундой набирая обороты.
   Он поболтал ногами в пустоте, как будто пробовал воду, прежде чем нырнуть в бассейн, и рассмеялся. А ведь напишешь такое, подумалось, никто не поверит. Хотя… это смотря как написать.
   И тут он увидел паука.

Глава семнадцатая. Аля

   Они любили ее, все четверо. И здоровяк, в чьей грубости и неотесанности она угадывала нарочитость, и мужчина с внешностью и манерами потомственного аристократа и печальным взглядом все на свете повидавшего человека, и вечный юноша с лицом молодого аббата, но с глазами озорными, лукавыми, в которых нет-нет да и мелькнет такое, что только «Мамочка моя!» и румянец на обе ваши щеки! И, конечно же, ОН, бесстрашный весельчак, задира, дуэлянт, пасквилянт, симулянт… Впрочем, она несколько увлеклась рифмами. Из всей четверки только у последнего была возможность заявлять о своей любви во всеуслышание, иногда-по сорок раз на дню, остальные трое, разумеется, никогда бы не осмелились выказать свои чувства к ней даже полунамеком. Покуситься на ту, которая отдала свое сердце твоему другу, можно сказать, младшему брату? Ах, оставьте! Это даже не смешно.
   Они слишком ценили мужскую дружбу.
   И они непременно спасут ее.
   Поскорей бы!
   Жаль, грубое дерево колодок не дает сложить ладони вместе, а натянутый на голову пыльный мешок не позволяет разомкнуть губ. Не хватало еще нарушить таинство молитвы суетным чиханием. «Апчхи» вместо «аминь»? Нет уж, лучше повременить.
   Открытая повозка-полноте, простая телега, на которой ее везут, скрипит и трясется так, словно не изобрело еще человечество ни колеса, ни смазки к нему. Сухая солома исколола все тело. Все еще чувствительное, как это ни удивительно, тело. От колодок давно затекли руки, кожу на шее и запястьях саднит и щемит. Лошади тянут так неохотно, будто для них, а не для нее эта поездка грозит незаметно перерасти в последний путь.
   Приехали!
   Остановились без «тпру!». Едва возница отпустил поводья, лошади тотчас встали и даже попятились слегка. Тоже чувствуют?
   Ей помогли подняться. Снимать колодки не спешили, но хотя бы стянули с головы жуткий мешок. Она таки не удержалась, прочистила легкие мощным чихом, вдохнула полной грудью свежий — только по сравнению с тюремной многолетней затхлостью — воздух, жадно распахнула глаза навстречу миру — и поморщилась. Весь обзор заслонял деревянный помост, сколоченный так грубо, что, кажется, всмотрись чуть пристальней — и занозишь взгляд. Не помост — слепленные на скорую руку подмостки, воздвигнутые посреди площади специально ради единственного бенефиса знаменитой актрисы. Ее!
   — Прошу, сударыня!
   Обернулась на знакомую фразу. Глянула недоверчиво и, вместе с тем, с надеждой. На миг показалось: слова прозвучали как тогда, с крыши. Показалось и ушло.
   Увы, все тот же черный балахон, капюшон, перчатки и скрадывающая голос железная маска с узкими прорезями для глаз. Тюремщик не предложил ей руку, с учетом колодок это выглядело бы нелепо, сам взял под локоток и захромал рядом. Тум, ш-ш-ш-тум по шероховатым прогибающимся доскам.
   Шла не по канату — по широкому настилу, напоминающему корабельные сходни, но оступиться было еще страшней.
   По обе стороны от помоста бурлила разноголосая и разноцветная толпа, все глаза — на нее. Внутри огонь любопытства и ненависть, ненависть со всех сторон, а если и мелькнет кое-где нечаянный островок жалости, то лишь об одном: «Эх, высоковаты мостки… Не доплюнуть…» Самые догадливые прихватили из дома яблоки, яйца и томаты — какой-нибудь художественной школе хватило бы не на один месяц оттачивания техники натюрморта. Доплюнуть — не доплюнешь, а вот добросить… Хорошо еще, что ярость мало способствует меткости.
   Прикрываясь колодками, как роскошным деревянным жабо, она, насколько могла, уворачивалась от ударов, морщилась, если прямо в лицо, пыталась смотреть в ответ, без стыда и страха — с состраданием, но тем вызывала лишь новые вспышки озлобления и мрачного веселья. Толпа уже не бурлила — бесновалась, вопила, улюлюкала, вздымала руки в проклинающих жестах.
   Но замечалось почему-то не это.
   Небо. Не крошечный кусочек, порезанный на квадратики прутьями решетки, а огромное и такое прозрачное, что захватывает дух. А высоко в небе — одинокая чайка. Ее крик, похожий на скрип колеса невидимой кареты… которая, как всегда, проедет мимо. Чумазый бутуз, взмывший над толпой на дрожащих-от негодования ли, от общего ощущения праздника? — отцовских руках: «Смотри, сынок!». Ветер треплет непослушные кудри, глазенки, круглые, как два луидора, готовы, кажется, впитать и сохранить в себе всю сцену предстоящей казни-до последней мелочи. До последней капли крови.
   Она тоже смотрела на мальчугана. Прекрасно понимая, что у нее уже никогда не будет такого.
   Ее ждала виселица, проросшая сквозь доски помоста уродливым горбуном, и перекинутая через перекладину веревка, конец которой заплетен длинным витым узлом.
   Она в последний раз оглянулась вокруг, окинула взглядом крыши близлежащих домов, утонувшие в тени переулки, заглянула зачем-то в щели у себя под ногами. В последний раз прошептала:
   — Ну где же вы? Где? Помогите мне, пока еще не поздно.
   — Вы ищете табуретку? Скамеечку? Обрезок бревна? Что-нибудь, на что можно забраться? — неверно истолковал ее замешательство тюремщик, непривычно словоохотливый в это утро. — Не ищите. С табуреткой получилось бы слишком просто и… не так красиво. Не беспокойтесь, я постараюсь не затягивать слишком сильно. — узкие прорези маски кольнули ее холодком неискреннего раскаяния. — Ах, простите, я имел в виду время.