Тут, должно быть, ему удалось наконец собраться с мыслями, потому что дальше текст пошел без пауз, лишь с небольшими заминками, хотя и не менее странный.
— В Советский Союз с официальным визитом прибыл федеральный канцлер Австрии Фред Зиновац, — доложил выступающий и вдруг, неслыханное дело, рассмеялся. — Извините, вспомнилось. Просто сегодня четверг, а… По четвергам меня всегда заставляли проводить политинформацию в классе. Не сейчас, в школе… Хорошее было время, а? Советский Союз, Фред Зиновац, школа… Сейчас, правда, время тоже ничего. Один час сорок пять минут. Иначе говоря, без четверти два. Температура воздуха в столице… — Голос куда-то поплыл, затем вернулся, чтобы извиниться: — Прошу прощения, У меня термометр обледенел. Так что, по идее, ниже нуля. Хотя через три дня уже первое апреля, воскресенье. Красный день календаря.
На этот раз Пашка без лишних слов протянул руку к пульту, прерывая экстренный выпуск новостей.
— Нельзя, — с осуждением сказал он, — пить на работе.
— А за рулем? — спросил я. — Можно?
— И за рулем нельзя, — ответил Пашка, протягивая мне пустую чашку.
Я со вздохом плеснул в нее немного из бутылки и напомнил:
— Только закусывай. У тебя же мероприятие — не забыл? Смотри не посрами честь российской… Эй! Ты куда, балда, сахарницу потащил?
Выпроводил я его только в начале третьего.
— Напомни, чья завтра очередь звонить в семь утра? — спросил он перед уходом.
— Твоя, естественно. Мне по своей воле в такую рань не подняться, — ответил я и… не обманул, конечно, поскольку сам в тот момент был уверен в том, что говорю. но здорово ошибся.
Потому что без четверти семь меня разбудил звонок в дверь. Пятый или шестой: на предыдущие я не отреагировал, посчитав их продолжением сна.
Босиком прошлепал в прихожую, прищурившись, поглядел в глазок… и убедился, что все еще сплю и вижу кошмар, навеянный прослушанной на ночь сказкой.
«Алеутурук!» — вспомнил я, глядя на причудливый головной убор, целиком закрывающий вид на лестничную клетку. Но, приглядевшись, понял, что ошибся. Она просто не была красной, громоздкая соломенная шляпа с кожаным ободком вокруг тульи.
— Кто там?
— Это я, — донесся из-под шляпы знакомый голос.
— А чего сама не открыла? — проворчал я, открывая дверь.
— Я сумочку свою где-то… — сказала Маришка, шагнула в прихожую и прислонилась к стене, как будто этот единственный шаг отнял у нее все силы. Стянула перчатки, сняла идиотское сомбреро с целиком закрывающими лицо полями…
И тут уж я прислонился к стенке — так что теперь мы стояли друг напротив друга, как часовые по обе стороны от распахнутой настежь двери, — и не сполз по ней на пол только потому, что вовремя уперся ногой в полочку для обуви.
Господи, подумал я, какой интенсивный цвет!
Ее кожа и волосы были не бледно-зеленые, не цвета сельдерея или осинового листа, не мятные, салатовые или бамбуковые. Из тех полутора десятков оттенков зеленого, которые обязан знать и различать уважающий себя дизайнер, к ним ближе всего был изумрудный, возможно даже малахитовый.
Короче говоря, они были очень насыщенного, не просто зеленого, а ТЕМНО— и вместе с тем ЯРКО-зеленого цвета! И я не знаю, чем и как долго надо заниматься, чтобы добиться такой интенсивности!
«Убью, — с отчаянным спокойствием, какое приходит лишь в паре с похмельем, подумал я. — Вот сейчас покраснею и убью».
— Что же мне теперь делать? — спросила Маришка и подняла на меня глаза — зеленые от природы, а теперь позеленевшие до белков, в которых стояли слезы, то ли прозрачные, то ли того же цвета. Они больше не казались мне кукольными.
— Это зависит, — сказал я, — от того, что ты делала до этого.
— Я расскажу, — пообещала она. — Я все расскажу. И рассказала.
Цвет третий или второй, а то и шестой
— В Советский Союз с официальным визитом прибыл федеральный канцлер Австрии Фред Зиновац, — доложил выступающий и вдруг, неслыханное дело, рассмеялся. — Извините, вспомнилось. Просто сегодня четверг, а… По четвергам меня всегда заставляли проводить политинформацию в классе. Не сейчас, в школе… Хорошее было время, а? Советский Союз, Фред Зиновац, школа… Сейчас, правда, время тоже ничего. Один час сорок пять минут. Иначе говоря, без четверти два. Температура воздуха в столице… — Голос куда-то поплыл, затем вернулся, чтобы извиниться: — Прошу прощения, У меня термометр обледенел. Так что, по идее, ниже нуля. Хотя через три дня уже первое апреля, воскресенье. Красный день календаря.
На этот раз Пашка без лишних слов протянул руку к пульту, прерывая экстренный выпуск новостей.
— Нельзя, — с осуждением сказал он, — пить на работе.
— А за рулем? — спросил я. — Можно?
— И за рулем нельзя, — ответил Пашка, протягивая мне пустую чашку.
Я со вздохом плеснул в нее немного из бутылки и напомнил:
— Только закусывай. У тебя же мероприятие — не забыл? Смотри не посрами честь российской… Эй! Ты куда, балда, сахарницу потащил?
Выпроводил я его только в начале третьего.
— Напомни, чья завтра очередь звонить в семь утра? — спросил он перед уходом.
— Твоя, естественно. Мне по своей воле в такую рань не подняться, — ответил я и… не обманул, конечно, поскольку сам в тот момент был уверен в том, что говорю. но здорово ошибся.
Потому что без четверти семь меня разбудил звонок в дверь. Пятый или шестой: на предыдущие я не отреагировал, посчитав их продолжением сна.
Босиком прошлепал в прихожую, прищурившись, поглядел в глазок… и убедился, что все еще сплю и вижу кошмар, навеянный прослушанной на ночь сказкой.
«Алеутурук!» — вспомнил я, глядя на причудливый головной убор, целиком закрывающий вид на лестничную клетку. Но, приглядевшись, понял, что ошибся. Она просто не была красной, громоздкая соломенная шляпа с кожаным ободком вокруг тульи.
— Кто там?
— Это я, — донесся из-под шляпы знакомый голос.
— А чего сама не открыла? — проворчал я, открывая дверь.
— Я сумочку свою где-то… — сказала Маришка, шагнула в прихожую и прислонилась к стене, как будто этот единственный шаг отнял у нее все силы. Стянула перчатки, сняла идиотское сомбреро с целиком закрывающими лицо полями…
И тут уж я прислонился к стенке — так что теперь мы стояли друг напротив друга, как часовые по обе стороны от распахнутой настежь двери, — и не сполз по ней на пол только потому, что вовремя уперся ногой в полочку для обуви.
Господи, подумал я, какой интенсивный цвет!
Ее кожа и волосы были не бледно-зеленые, не цвета сельдерея или осинового листа, не мятные, салатовые или бамбуковые. Из тех полутора десятков оттенков зеленого, которые обязан знать и различать уважающий себя дизайнер, к ним ближе всего был изумрудный, возможно даже малахитовый.
Короче говоря, они были очень насыщенного, не просто зеленого, а ТЕМНО— и вместе с тем ЯРКО-зеленого цвета! И я не знаю, чем и как долго надо заниматься, чтобы добиться такой интенсивности!
«Убью, — с отчаянным спокойствием, какое приходит лишь в паре с похмельем, подумал я. — Вот сейчас покраснею и убью».
— Что же мне теперь делать? — спросила Маришка и подняла на меня глаза — зеленые от природы, а теперь позеленевшие до белков, в которых стояли слезы, то ли прозрачные, то ли того же цвета. Они больше не казались мне кукольными.
— Это зависит, — сказал я, — от того, что ты делала до этого.
— Я расскажу, — пообещала она. — Я все расскажу. И рассказала.
Цвет третий или второй, а то и шестой
НЕ РАЗБЕРЕШЬ!
Из-за этого нового ведущего с именем пулемета эфирная сетка поехата, как дешевый чулок. Первое время я просто не находила чем себя занять…
(Но ты ведь нашла, не так ли? В конце концов ты нашла?)
Сначала мы недолго посидели с Антошкой в курилке, я уже рассказывала…
(На маленьком черном диванчике, — вспомнил или домыслил я. — С такими тугими валиками подлокотников, что кажется, плюхнешься на них с разбегу — и лопнет кожа.)
…поболтали о том о сем, пока он не начал менять цвет. Потом…
(Неужели с ним? По большому счету, какая разница с кем? — но если с ним, то это не только мерзко, по и унизительно. Все в этом человеке неприятно мне: и лицо, и одежда — по принципу «готовь лыжную шапочку летом, а бейсболку — зимой», и душа, в существовании которой у него я сильно сомневаюсь… И ведь судя по цвету, — а рядом с «труколорной» зеленью Маришки я вчерашний со всеми своими глупыми и смешными воспоминаниями выглядел бы бледной тенью, — дело, увы, не ограничилось несколькими торопливыми прикосновениями и парочкой дружеских поцелуев. Да шнобель Коромыслова и несовместим с поцелуями.
Но променять меня на этого гундосого урода! За что? За то, как он «работает лицом»? Или не только лицом?
С другой стороны, именно Маришка всегда любила повторять, мол, любят не «за что», а «вопреки»… «А у тебя везде кожа такого мягкого фиолетового цвета?» — томно спросила она, на что Коромыслов ответил: «Ефть товко один фпофоб выяфнить это».)
…позвонила тебе, немного успокоилась. Минут десять просто пошлялась по коридору. Даже к Ванечке в каморку от скуки заглянула, но он уже собирался ложиться…
(Ванечка — это охранник из числа бывших десантников. Днем. А по ночам якобы сторож. Якобы — потому что весь пролет этажа, занимаемый студией, на ночь запирается на огромную сейфовую дверь и в дополнительной охране не нуждается. На самом деле Ванечке просто негде жить: жена выгнала из дому, поэтому он спит на работе. Наверняка для этой цели его каморка оборудована как минимум прогнувшейся до пола раскладушкой.
Но как же раздражает иногда Маришкина манера называть всех интимными, уменьшительными именами! Антошка, Ванечка… Как она называет меня в разговоре с подругами? Сашечка? Шурочка? «Ах, ты уже ложишься?» — спросила она.
«Вообще-то да, — ответил Ванечка, нарочито неспешно прикрывая мускулистое тело шерстяным пледом. — Но ты не уходи, посиди со мной». «Да у тебя и сесть-то негде», — усмехнулась она. «А ты вот тут, на краешке», — деловито заворочался он.
«А не перевернется?» «Не должна».
Она села рядом, он нашел ее ладонь одной рукой, другую невзначай опустил на талию и прошептал: «Какая же ты хорошая. Правда! Не то что эта стерва…»)
…поэтому у него я не задержалась. Да и не хотелось ни с кем общаться после того, что случилось с Антошкой. Такое странное чувство: брожу неприкаянная, и, до кем о ни дотронусь, с кем ни заговорю — или как зта штука передается? — на кого ни взгляну, в общем, у того возникают проблемы. Совсем как смерть, только без косы..
Но я отпущу. Я обещала вчера, и я обязательно от пущу!
(Для меня или для него! Кому еще нравится, когда у тебя длинные волосы?
Теперь я всякий раз обречен задавать себе этот вопрос, заметив любое изменение в твоей внешности, костюме или поведении. Для меня или для него? Ради кого ты стараешься?!
Потом мы пили чай с Лизаветой, когда меня вдруг вызвал к себе Боровой. Я, честно сказать, не предполагала, что он в такое время может быть на работе. Думала утром его дождаться, чтобы выяснить отношения, а тут он сам пригласил…
(Вот почему Борового она не называет Геночкой? Или, допустим, Поросеночкиным? А ведь он на самом деле порядочный боров, ее директор. В смысле хряк. Сто двадцать килограммов; такой прижмет к стене — не отвертишься. К тому же, помнится, Маришка говорила, что ему незнакомо слово «нет». Даже в случаях, когда в чем-то не уверен, он всегда спрашивает: «да или не да?» Рассказывая об этом, она улыбалась!)
Я спросила его: что за дела? Почему мое законное время кем-то занято? Почему я должна выходить в полвторого, когда весь нормальный контингент уже выпал в осадок, остались одни отморозки? Не в таких, конечно, выражениях — мне приходится теперь очень тщательно подбирать слова, — но спросила.
(«Только не надо нервничать, — ответил он, вставая из-за стола. — Ничего необратимого пока не произошло. Еще не поздно вернуть все как было. — Он сделал шаг навстречу и изучающе заглянул в ее глаза. — Особенно если вы этого хотите».)
Но Боровой был готов к разговору. Мы побеседовали про рейтинг, про мое странное поведение во время последнего эфира. Он сказал: у каждого из нас есть множество личных проблем, но лучше бы вы, Марина, являясь на рабочее место, оставляли их за порогом. Наконец, признался, что основной причиной перестановок стал сам Фрайденталь. Он просто объявил, что будет выходить в эфир в полночь, поскольку все остальное его время занимают другие проекты.
Развел руками: ну не мог же я ему отказать!.. «Зато…» — сказал он и с хитрой улыбкой полез в сейф с явным намерением подсластить чем-то приятным горечь моего разочарования.
Я думала, бутылку коньяку достанет или что-то вроде, но вместо этого он показал мне диск «Ораликов». Новый! Еще нераспечатанный. Представляешь? Я в самом деле чуть было не оттаяла.
Дал подержать в руках, поглазеть на обложку, но когда я попросила послушать, забрал назад.
«Через три дня, — пообещал. — У нас договор, понимаешь? Первого апреля пробная партия диска уйдет на рынок, одновременно три станции, включая нашу, запустят его в ротацию. Раньше — нельзя».
Я взмолилась: «Ну пожалуйста! Не на студийном оборудовании, на обычном плейере. Разочек… Не приедут же они перед премьерой проверять сохранность фабричной упаковки!»
(«Откуда мне знать? А если приедут? Вы представляете, какие последствия для меня может иметь ваш „разочек?“ — спросил он и приблизился к ней еще на шаг. — Впрочем, если уж вам так не терпится стать первой слушательницей… А вам ведь не терпится, правда? Так да или не да?»)
Но он только повторил: «Нельзя. Невозможно», и бросил диск обратно в сейф поверх каких-то бумаг.
Когда я вышла из его кабинета, Боровой вышел тоже, практически следом. Даже дверь не закрыл, так спешил куда-то. Времени на то, чтобы запереть сейф, у него, по идее, тоже не было.
Не думай, я не сразу это сообразила, только минут через двадцать. До этого я молча страдала: жалела себя и проклинала несправедливое человечество. В особенности его отдельных представителей, которые сначала заставляют тебя выходить в неудобное время, потом задабривают диском любимой группы, но в руки не дают… Педанты параноидальные!
Потом мысль промелькнула про незапертый сейф. За ней другая: а что если позаимствовать диск — всего на часочек! — а потом незаметно вернуть на место? Упаковку можно аккуратно распечатать бритвочкой, потом заклеить. А если незаметно не получится, если шеф вернется к себе раньше, то просто положить ему на стол. Утром, когда придет Надежда Павловна мыть полы. Он ведь и не вспомнит завтра, клал диск в сейф или на столе забыл.
Но когда я второй раз шла к директорскому кабинету, я ничего такого, естественно, не планировала. Думала: сначала постучусь. Если Боровой на месте, спрошу о чем-нибудь, если его не окажется — просто загляну…
Постучалась. Не оказалось. Заглянула…
Ноги сами собой подвели меня к сейфу. Рука за диском протянулась. А там на обложке — солистка в новом имидже и названия песен… такие непривычные!..
Пойми! Я подумала, что умру, если потерплю еще три дня!
(И умерла бы, — согласился я. Как ни странно, эта мысль меня почти не тронула.)
О том, что сотворила, я поняла только в коридоре. За какую-то неполную минуту мир поменял цвета: теперь я уже проклинала себя и молилась, чтобы несправедливое человечество ничего не заметило, а его отдельные представители — в особенности.
Пока раздумывала, вернуть диск прямо сейчас или все-таки через часик, на автопилоте добрела до студии и там в дверях нос к носу столкнулась с Боровым. Он торопился в свой кабинет и этим отрезал мне путь к отступлению. А когда проходил мимо, так странно посмотрел на меня, как будто угол коробки от диска торчал у меня из сумочки или… в общем, как будто что-то было не в порядке.
Но я прошмыгнула мимо, прикрыла за собой дверь и попросила сердце биться не так громко.
Обычно я всегда успокаиваюсь, стоит мне оказаться в студии. Похожу между пультами, посмотрю, что за компакты приготовили к эфиру ассистенты, как мартышка перемеряю все наушники, покручусь немного в любимом кресле — и на душе становится тепло и спокойно. Приходит такое приятное чувство, знаешь, как будто ты наконец дома… Ну, или почти дома.
Однако сегодня оно так и не пришло. Помешал посторонний мужик, развалившийся в моем кресле. Он сидел перед микрофоном, сильно накренившись на левый бок, и о чем-то с упоением шевелил губами. Не по бумажке, как я сперва подумала, когда в операторской прослушала маленький кусочек передачи, а, похоже, прямо из головы. Наши кресла никогда не скрипят, ты в курсе, каждый понедельник приходит специальный человек и проверяет, чтобы они не скрипели. Но в этот раз, я думаю, мое кресло скрипело — от непривычного веса, от скособоченности и просто от возмущения. Своим скрипом оно призывало моих слушателей, мою прикормленную аудиторию, привыкшую три ночи в неделю проводить с Мариной Циничной и ее «бдениями», к бунту.
Я наблюдала за ним сквозь не пропускающее звук стекло, как за диковинным обитателем террариума и думала: почему жизнь устроена так несправедливо?
Вот мне, например, понадобилось почти два года — не скажу мук и страданий, хотя случалось всякое, — но два года довольно-таки напряженной работы, чтобы занять определенное место в системе, засветиться, запомниться и собрать свою аудиторию. Потом появляется эта «специально приглашенная звезда», которую я лично никуда не приглашала, и походя, в момент переводит меня в разряд второстепешек.
Я так и подумала: «второстепешек», и сама не вдруг сообразила, насколько удачно подобрала слово. Второстепешка — это не только актриса второстепенных ролей, но еще и пешка, не имеющая шансов когда-нибудь выбиться в ферзи. Она и «в старости пешка».
После таких мыслей себя стало еще жальче, а взгляд на нового коллегу приобрел слетка красноватую окрашенность, должно быть из-за прилившей к голове крови.
Вот бы и мне так, подумалось. Явиться, например, в дирекцию того же «Ехо Москвы» и объявить с порога: «Я к вам по обмену опытом вместо выбывшего Максима Фрайденталя. Обеспечьте мне, если это не слишком обременительно, лучшее эфирное время. Только я пока не определилась, с девяти утра или с шести вечера. Впрочем, плавающий график передач меня заведомо устроит».
Да, неплохо было бы. Жаль, не каждому это дано.
И снова, как в кабинете директора, все произошло как бы само собой. Я не думала ни о чем, просто рука нащупала ручку, повернула, колено подтолкнуло тяжелую дверь… и немое кино стало звуковым. Фрайденталь и не заметил, как я вошла, он лопотал без умолку о чем-то несусветном. О магических техниках, о познании природы через растворение в ней. Дескать мало выпустить из себя волка, нужно еще, чтобы волк позволил тебе войти в него. И все это таким языком — сплошные «ибо», «сей» и «не суть важно». Но складно, признаю, складно. Я бы так не смогла.
«Ну все, — подумала, — сказочник, сейчас я тебя заколдую… И черта с два ты у меня узнаешь, как расколдоваться назад, морда фиолетовая!»
Подошла, нарезала пару кругов вокруг пульта — не замечает. «Здрасьте!» — шепнула и глупо улыбнулась. Посмотрел на меня недовольно из-под наморщенного лба, перевалился на правый бок — кресло действительно скрипнуло! чуть-чуть, но я услышала — и продолжил свой складный лепет на два голоса.
«И все же, бабушка, я не вполне поняла, за каким лешим волк отрастил себе такие зубы? Оно ему надо? На мой вкус, коли уж имеешь обыкновение заглатывать добычу целиком, так и зубы тебе без надобности. Ленишься жевать — так изживай! Избавься от атавизма!» «Разве это большие? — снисходительно усмехнулась бабушка. — Видела бы ты, какие зубы у драконов…»
Болтает, болтает, а фиолетового — ни в одном глазу. Я еще постояла над ним, послушала. Дышала ртом — на всякий воздушно-капельный случай. Даже на ботинок ему наступила и прошептала: «Ой, простите!» — он и бровью не повел.
Только не помогли эти тесные контакты третьего рода, тип оказался фантастически стоек и невозмутим и меняться лицом мне на радость не пожелал.
И тогда я обиделась. Не на типа — на того арбитра, который следит за всеми нами из своего прекрасного далека и определяет наметанным глазом: этот грешен и этот грешен, а вон тот — свят. Вот бы в глаза ему посмотреть и спросить: куда ж ты, роба полосатая, смотришь? Тут человек сидит, битых полтора часа перед тобой распинается, а ты — ноль внимания! Или то, что у одного выходит как бессмысленный и даже опасный треп, у другого превращается в высокое искусство? Хотелось бы знать, где проходит граница между ними. Почему его «отнюдь» — это классика, а Антошкин «отстой» — болтовня. Ведь это же наш язык! Именно на нем мы разговариваем, думаем… За что же метить нас как проклятых? Мы не засохшие фиолетовые кляксы на страницах хрестоматий, мы сами страницы. Это по нам должны учиться школьники в наступающем веке!
В общем, я так разошлась, что еще пара минут — и довела бы себя до истерики. Ты знаешь, как это иногда случается. К счастью, пары минут у меня не оказалось: ночной сказочник наконец иссяк. Он сказал «конец» и «буду рад вновь встретиться с вами послезавтра в это же время» и отключил микрофон. Причем если последняя фраза явно адресовалась слушателям, то этот «Конец» я приняла на свой счет. Его первый взгляд на меня надо было видеть! Я, конечно, довольно странно вела себя — по мнению Фрайденталя, — но все-таки не настолько. Он пялился на меня, точно Иван-царевич на царевну-лягушку!
Когда мы с ним изображали у пульта пантомиму «Пост сдал! Пост принял!», он произнес только «О!»; хотя можно было еще минут десять общаться в полный голос, пока в эфир несся пухлый блок накопившейся за полтора часа рекламы. Наверное, и впрямь иссяк сказочник. Правда, с минуту еще он разглядывал меня с головы до ног, как будто хотел пофлиртовать, но не мог вспомнить как. В конце концов выдавил из себя банальный комплимент. «Цветете, — сказал, — как чайная роза!» Я не стала отвечать.
Он ушел, но не успела я занять мое бедное, натерпевшееся кресло, как явился Боровой. Я сразу поняла зачем. Под звук нескончаемой рекламы он спросил напрямик:
«Марина. Тот диск, что я показывал тебе — последкий диск „Ораликов“, — ты его случайно не брала?»
Взгляд его был спокоен, но внимателен, и мне пришлось сделать вид, будто я целиком поглощена настройкой пульта, чтоб только спрятать лицо и не смотреть в глаза шефа. Известно, что все тайное становится явным, а уборщица из Дома Энергетиков подтвердила бы, что иногда это происходит мгновенно, поэтому я ответила уклончиво:
«Вы же помните, Геннадий Андреевич. Я вышла из кабинета раньше вас, и никакого диска у меня в тот момент не было».
«Да, я помню, — сказал Боровой и рассеянно потер брови. — Просто странно: куда он мог деться? В любом случае за железную дверь диск самостоятельно выкатиться не мог. Так что он где-то здесь».
На этом он закончил мыслить вслух и вспомнил о моем присутствии.
«Ладно, — сказал, — не бери в голову, готовься к эфиру. Диск мы найдем, не беспокойся».
Словом, больше напугал, чем обнадежил.
И тут в третий раз за ночь меня посетило ощущение неполного контроля над собственным телом. Мерзкое ощущение, похожее на то, что испытываешь, когда ставишь на поднос стопку тарелок, на нее — несколько вложенных друг в друга стаканов, добавляешь к ним пару блюдец, берешь поднос в руки и вдруг видишь, как верхняя часть стеклянно-фарфоровой конструкции наминает медленно клониться на сторону. И ты замираешь в оцепенении, поскольку все равно ничего не в силах изменить, и только вскрикиваешь, глядя на летящую на пол посуду, или начинаешь заранее реветь от бессилия.
Нечто подобное происходило и со мной. Умом я понимала, что сейчас сделаю какую-нибудь глупость, — и не могла остановиться. На этот раз меня подвел язык.
«Погодите! — сказал он. — А Фрайденталь? Он же ушел не так давно. И я не уверена, но мне показалось, в руке у него было что-то похожее на диск».
Шеф обернулся, уточнил:
«Вы уверены?»
«Нет, я же сказала, — повторил упрямый язык. — Но мне показалось».
Боровой с сомнением прищурился на меня, сказал: «Странно. Очень странно», и ушел, ничего больше не добавив. А я поднялась с кресла, подошла к двери и плотно прикрыла ее за ним — зеленой рукой!
В нашей студии нет окон и мощных светильников, поэтому здесь в любое время суток царит уютный полумрак. Но и в рассеянном свете настольной лампы я ясно видела, что мои руки не синие, а зеленые. Почему? Заглянуть в зеркальце я побоялась, мне хватило одного взгляда на руки, чтобы догадаться, что из более-менее царевны я превратилась в законченную лягушку. Но почему? Да, я солгала, и ложь моя была глупа и бессмысленна — учитывая, что у Фрайденталя на последние полтора часа не просто железное, а кевларово-титановое алиби и сотни тысяч свидетелей в шестидесяти четырех городах страны. Но откуда взялся этот чудовищный зеленый цвет?
Или арбитр зазевался и по ошибке показал не ту карточку? О, вот кого бы я без раздумий пустила на «Сейвгард» и «Камею»!
Когда это случилось, я жутко испугалась, и это еще мягко сказано. Хуже всего, что я не представляла себе, как буду объясняться с тобой. Особенно после той сцены, которую закатила вчера утром. К тому же времени на принятие решения было катастрофически мало — всего четыре с половиной минуты, пока не кончится реклама, — и это сильно усложняло ситуацию. Одно я знала точно — оставаться и дальше в студии я не могла.
Хорошо, что паника не до конца парализовала мой мозг, и я догадалась позвонить Сережке. Ты его знаешь, он у нас отвечает за выпуски новостей. Несколько раз мне приходилось отдуваться за него в эфире, и я решила, что настал удачный момент отплатить добром за добро.
«Выручай, — попросила я, когда Сережка снял трубку. — Прикрой блоком».
«Циничная, ты тронулась? — ласково спросил он, а у самого голос хриплый, сонный. — Каким блоком? У меня эфир в шесть утра! Мне сегодня „Побудку“ начинать».
«У тебя устаревшая информация, — сообщила я. — Твой эфир через две минуты».
«Ха-ха! — Он попытался рассмеяться, но вместо этого закашлялся. — За две минуты я из Скунсова до вас не доберусь».
«И не надо, — успокоила я. — Ты по телефону. Какие-нибудь новости».
«Какие новости… в два часа ночи?»
«Ночные! Просто потяни время. — Я взмолилась: — Ну пожалуйста!»
«До скольки?»
«До скольки сможешь».
«Сумасшедшая! А ты?»
«А я отступаю. Прикрывай отход. Все, готовность одна-двадцать четыре. Можешь пока прокашляться».
Я вывела сигнал с телефона на пульт и выставила на таймере минутную задержку. Сняла со стены шляпу — мне подарили ее на прошлый Новый Год, но до сих пор как-то не было случая донести ее до дома, — чтобы хоть чуть-чуть прикрыть лицо. Ну а потом, как настоящая партизанка, вдоль стеночки, через железный занавес — и мимо лифта, по темной лестнице — на улицу.
А там ночь, машин почти нет. Первые два таксиста от меня сразу шарахнулись, третий — когда дорогу стала объяснять. «Там до поворота, говорю, мимо кладбища…» У меня ведь даже зубы — вот, посмотри… Саш, ты что?!
Саш!!! Прости меня!
Жалкое, должно быть, жуткое и жалкое зрелище. Я отворачиваюсь и бурчу, уткнувшись лицом в дверной косяк:
— За что, глупая? За что простить?
— Не знаю, — признается она. — Но отчего-то же ты плачешь. Я не помню, чтобы ты раньше плакал… Нет, помню — один раз, когда…
Да, это правда, я давно уже не плачу от боли, от обиды, от жалости к себе. Наверное, я научился терпеть их еще в незапамятные времена, когда почти каждый день приходил из детского сада в испачканной рубашке, а мама негодовала: «Вас опять заставляли рисовать гуашью? Горе мое! Но почему всегда красной?» С тех пор я не плачу… практически никогда. Даже когда уходят близкие.
А вот теперь почему-то не могу остановить поток стыдных, горячих слез.
— Ну, тогда почему? — допытывается Маришка.
Я знаю почему. Но разве об этом можно сказать словами? Пожалуй, можно, хватит и семи слов, а именно: «Господи», «как», «нее», «я», «боюсь», «тебя», «потерять», и трех восклицательных знаков — для ровного счета. Но разве можно повторить их вслух? У меня не хватает решимости.
— Прости, пожалуйста, прости… — повторяет она и легонько бодает меня в плечо повинной головой.
— Прощаю, — смеюсь я. Она непроизвольно бросает взгляд на свою руку, и я быстро добавляю: — Но превратить тебя из лягушки обратно в царевну, боюсь, не в моей компетенции.
— Почему?
— Вспомни, — говорю, — что сказал самаритянин. —На самом деле я сам не помню, что он там сказал, но легко цитирую его со слов Игната Валерьева: — Просить прощения имеет смысл лишь у того, перед кем согрешил. Никто другой не вправе отпустить грех. А передо мной ты, слава Богу, чиста.
— У кого это, — напрягается Маришка, — я должна просить прощения?
— Давай попробуем разобраться, — предлагаю. — Если я правильно понял, твоя первая ошибка — то, что ты взяла без спросу диск из директорского сейфа. То есть называя вещи своими именами, украла.
(Но ты ведь нашла, не так ли? В конце концов ты нашла?)
Сначала мы недолго посидели с Антошкой в курилке, я уже рассказывала…
(На маленьком черном диванчике, — вспомнил или домыслил я. — С такими тугими валиками подлокотников, что кажется, плюхнешься на них с разбегу — и лопнет кожа.)
…поболтали о том о сем, пока он не начал менять цвет. Потом…
(Неужели с ним? По большому счету, какая разница с кем? — но если с ним, то это не только мерзко, по и унизительно. Все в этом человеке неприятно мне: и лицо, и одежда — по принципу «готовь лыжную шапочку летом, а бейсболку — зимой», и душа, в существовании которой у него я сильно сомневаюсь… И ведь судя по цвету, — а рядом с «труколорной» зеленью Маришки я вчерашний со всеми своими глупыми и смешными воспоминаниями выглядел бы бледной тенью, — дело, увы, не ограничилось несколькими торопливыми прикосновениями и парочкой дружеских поцелуев. Да шнобель Коромыслова и несовместим с поцелуями.
Но променять меня на этого гундосого урода! За что? За то, как он «работает лицом»? Или не только лицом?
С другой стороны, именно Маришка всегда любила повторять, мол, любят не «за что», а «вопреки»… «А у тебя везде кожа такого мягкого фиолетового цвета?» — томно спросила она, на что Коромыслов ответил: «Ефть товко один фпофоб выяфнить это».)
…позвонила тебе, немного успокоилась. Минут десять просто пошлялась по коридору. Даже к Ванечке в каморку от скуки заглянула, но он уже собирался ложиться…
(Ванечка — это охранник из числа бывших десантников. Днем. А по ночам якобы сторож. Якобы — потому что весь пролет этажа, занимаемый студией, на ночь запирается на огромную сейфовую дверь и в дополнительной охране не нуждается. На самом деле Ванечке просто негде жить: жена выгнала из дому, поэтому он спит на работе. Наверняка для этой цели его каморка оборудована как минимум прогнувшейся до пола раскладушкой.
Но как же раздражает иногда Маришкина манера называть всех интимными, уменьшительными именами! Антошка, Ванечка… Как она называет меня в разговоре с подругами? Сашечка? Шурочка? «Ах, ты уже ложишься?» — спросила она.
«Вообще-то да, — ответил Ванечка, нарочито неспешно прикрывая мускулистое тело шерстяным пледом. — Но ты не уходи, посиди со мной». «Да у тебя и сесть-то негде», — усмехнулась она. «А ты вот тут, на краешке», — деловито заворочался он.
«А не перевернется?» «Не должна».
Она села рядом, он нашел ее ладонь одной рукой, другую невзначай опустил на талию и прошептал: «Какая же ты хорошая. Правда! Не то что эта стерва…»)
…поэтому у него я не задержалась. Да и не хотелось ни с кем общаться после того, что случилось с Антошкой. Такое странное чувство: брожу неприкаянная, и, до кем о ни дотронусь, с кем ни заговорю — или как зта штука передается? — на кого ни взгляну, в общем, у того возникают проблемы. Совсем как смерть, только без косы..
Но я отпущу. Я обещала вчера, и я обязательно от пущу!
(Для меня или для него! Кому еще нравится, когда у тебя длинные волосы?
Теперь я всякий раз обречен задавать себе этот вопрос, заметив любое изменение в твоей внешности, костюме или поведении. Для меня или для него? Ради кого ты стараешься?!
Потом мы пили чай с Лизаветой, когда меня вдруг вызвал к себе Боровой. Я, честно сказать, не предполагала, что он в такое время может быть на работе. Думала утром его дождаться, чтобы выяснить отношения, а тут он сам пригласил…
(Вот почему Борового она не называет Геночкой? Или, допустим, Поросеночкиным? А ведь он на самом деле порядочный боров, ее директор. В смысле хряк. Сто двадцать килограммов; такой прижмет к стене — не отвертишься. К тому же, помнится, Маришка говорила, что ему незнакомо слово «нет». Даже в случаях, когда в чем-то не уверен, он всегда спрашивает: «да или не да?» Рассказывая об этом, она улыбалась!)
Я спросила его: что за дела? Почему мое законное время кем-то занято? Почему я должна выходить в полвторого, когда весь нормальный контингент уже выпал в осадок, остались одни отморозки? Не в таких, конечно, выражениях — мне приходится теперь очень тщательно подбирать слова, — но спросила.
(«Только не надо нервничать, — ответил он, вставая из-за стола. — Ничего необратимого пока не произошло. Еще не поздно вернуть все как было. — Он сделал шаг навстречу и изучающе заглянул в ее глаза. — Особенно если вы этого хотите».)
Но Боровой был готов к разговору. Мы побеседовали про рейтинг, про мое странное поведение во время последнего эфира. Он сказал: у каждого из нас есть множество личных проблем, но лучше бы вы, Марина, являясь на рабочее место, оставляли их за порогом. Наконец, признался, что основной причиной перестановок стал сам Фрайденталь. Он просто объявил, что будет выходить в эфир в полночь, поскольку все остальное его время занимают другие проекты.
Развел руками: ну не мог же я ему отказать!.. «Зато…» — сказал он и с хитрой улыбкой полез в сейф с явным намерением подсластить чем-то приятным горечь моего разочарования.
Я думала, бутылку коньяку достанет или что-то вроде, но вместо этого он показал мне диск «Ораликов». Новый! Еще нераспечатанный. Представляешь? Я в самом деле чуть было не оттаяла.
Дал подержать в руках, поглазеть на обложку, но когда я попросила послушать, забрал назад.
«Через три дня, — пообещал. — У нас договор, понимаешь? Первого апреля пробная партия диска уйдет на рынок, одновременно три станции, включая нашу, запустят его в ротацию. Раньше — нельзя».
Я взмолилась: «Ну пожалуйста! Не на студийном оборудовании, на обычном плейере. Разочек… Не приедут же они перед премьерой проверять сохранность фабричной упаковки!»
(«Откуда мне знать? А если приедут? Вы представляете, какие последствия для меня может иметь ваш „разочек?“ — спросил он и приблизился к ней еще на шаг. — Впрочем, если уж вам так не терпится стать первой слушательницей… А вам ведь не терпится, правда? Так да или не да?»)
Но он только повторил: «Нельзя. Невозможно», и бросил диск обратно в сейф поверх каких-то бумаг.
Когда я вышла из его кабинета, Боровой вышел тоже, практически следом. Даже дверь не закрыл, так спешил куда-то. Времени на то, чтобы запереть сейф, у него, по идее, тоже не было.
Не думай, я не сразу это сообразила, только минут через двадцать. До этого я молча страдала: жалела себя и проклинала несправедливое человечество. В особенности его отдельных представителей, которые сначала заставляют тебя выходить в неудобное время, потом задабривают диском любимой группы, но в руки не дают… Педанты параноидальные!
Потом мысль промелькнула про незапертый сейф. За ней другая: а что если позаимствовать диск — всего на часочек! — а потом незаметно вернуть на место? Упаковку можно аккуратно распечатать бритвочкой, потом заклеить. А если незаметно не получится, если шеф вернется к себе раньше, то просто положить ему на стол. Утром, когда придет Надежда Павловна мыть полы. Он ведь и не вспомнит завтра, клал диск в сейф или на столе забыл.
Но когда я второй раз шла к директорскому кабинету, я ничего такого, естественно, не планировала. Думала: сначала постучусь. Если Боровой на месте, спрошу о чем-нибудь, если его не окажется — просто загляну…
Постучалась. Не оказалось. Заглянула…
Ноги сами собой подвели меня к сейфу. Рука за диском протянулась. А там на обложке — солистка в новом имидже и названия песен… такие непривычные!..
Пойми! Я подумала, что умру, если потерплю еще три дня!
(И умерла бы, — согласился я. Как ни странно, эта мысль меня почти не тронула.)
О том, что сотворила, я поняла только в коридоре. За какую-то неполную минуту мир поменял цвета: теперь я уже проклинала себя и молилась, чтобы несправедливое человечество ничего не заметило, а его отдельные представители — в особенности.
Пока раздумывала, вернуть диск прямо сейчас или все-таки через часик, на автопилоте добрела до студии и там в дверях нос к носу столкнулась с Боровым. Он торопился в свой кабинет и этим отрезал мне путь к отступлению. А когда проходил мимо, так странно посмотрел на меня, как будто угол коробки от диска торчал у меня из сумочки или… в общем, как будто что-то было не в порядке.
Но я прошмыгнула мимо, прикрыла за собой дверь и попросила сердце биться не так громко.
Обычно я всегда успокаиваюсь, стоит мне оказаться в студии. Похожу между пультами, посмотрю, что за компакты приготовили к эфиру ассистенты, как мартышка перемеряю все наушники, покручусь немного в любимом кресле — и на душе становится тепло и спокойно. Приходит такое приятное чувство, знаешь, как будто ты наконец дома… Ну, или почти дома.
Однако сегодня оно так и не пришло. Помешал посторонний мужик, развалившийся в моем кресле. Он сидел перед микрофоном, сильно накренившись на левый бок, и о чем-то с упоением шевелил губами. Не по бумажке, как я сперва подумала, когда в операторской прослушала маленький кусочек передачи, а, похоже, прямо из головы. Наши кресла никогда не скрипят, ты в курсе, каждый понедельник приходит специальный человек и проверяет, чтобы они не скрипели. Но в этот раз, я думаю, мое кресло скрипело — от непривычного веса, от скособоченности и просто от возмущения. Своим скрипом оно призывало моих слушателей, мою прикормленную аудиторию, привыкшую три ночи в неделю проводить с Мариной Циничной и ее «бдениями», к бунту.
Я наблюдала за ним сквозь не пропускающее звук стекло, как за диковинным обитателем террариума и думала: почему жизнь устроена так несправедливо?
Вот мне, например, понадобилось почти два года — не скажу мук и страданий, хотя случалось всякое, — но два года довольно-таки напряженной работы, чтобы занять определенное место в системе, засветиться, запомниться и собрать свою аудиторию. Потом появляется эта «специально приглашенная звезда», которую я лично никуда не приглашала, и походя, в момент переводит меня в разряд второстепешек.
Я так и подумала: «второстепешек», и сама не вдруг сообразила, насколько удачно подобрала слово. Второстепешка — это не только актриса второстепенных ролей, но еще и пешка, не имеющая шансов когда-нибудь выбиться в ферзи. Она и «в старости пешка».
После таких мыслей себя стало еще жальче, а взгляд на нового коллегу приобрел слетка красноватую окрашенность, должно быть из-за прилившей к голове крови.
Вот бы и мне так, подумалось. Явиться, например, в дирекцию того же «Ехо Москвы» и объявить с порога: «Я к вам по обмену опытом вместо выбывшего Максима Фрайденталя. Обеспечьте мне, если это не слишком обременительно, лучшее эфирное время. Только я пока не определилась, с девяти утра или с шести вечера. Впрочем, плавающий график передач меня заведомо устроит».
Да, неплохо было бы. Жаль, не каждому это дано.
И снова, как в кабинете директора, все произошло как бы само собой. Я не думала ни о чем, просто рука нащупала ручку, повернула, колено подтолкнуло тяжелую дверь… и немое кино стало звуковым. Фрайденталь и не заметил, как я вошла, он лопотал без умолку о чем-то несусветном. О магических техниках, о познании природы через растворение в ней. Дескать мало выпустить из себя волка, нужно еще, чтобы волк позволил тебе войти в него. И все это таким языком — сплошные «ибо», «сей» и «не суть важно». Но складно, признаю, складно. Я бы так не смогла.
«Ну все, — подумала, — сказочник, сейчас я тебя заколдую… И черта с два ты у меня узнаешь, как расколдоваться назад, морда фиолетовая!»
Подошла, нарезала пару кругов вокруг пульта — не замечает. «Здрасьте!» — шепнула и глупо улыбнулась. Посмотрел на меня недовольно из-под наморщенного лба, перевалился на правый бок — кресло действительно скрипнуло! чуть-чуть, но я услышала — и продолжил свой складный лепет на два голоса.
«И все же, бабушка, я не вполне поняла, за каким лешим волк отрастил себе такие зубы? Оно ему надо? На мой вкус, коли уж имеешь обыкновение заглатывать добычу целиком, так и зубы тебе без надобности. Ленишься жевать — так изживай! Избавься от атавизма!» «Разве это большие? — снисходительно усмехнулась бабушка. — Видела бы ты, какие зубы у драконов…»
Болтает, болтает, а фиолетового — ни в одном глазу. Я еще постояла над ним, послушала. Дышала ртом — на всякий воздушно-капельный случай. Даже на ботинок ему наступила и прошептала: «Ой, простите!» — он и бровью не повел.
Только не помогли эти тесные контакты третьего рода, тип оказался фантастически стоек и невозмутим и меняться лицом мне на радость не пожелал.
И тогда я обиделась. Не на типа — на того арбитра, который следит за всеми нами из своего прекрасного далека и определяет наметанным глазом: этот грешен и этот грешен, а вон тот — свят. Вот бы в глаза ему посмотреть и спросить: куда ж ты, роба полосатая, смотришь? Тут человек сидит, битых полтора часа перед тобой распинается, а ты — ноль внимания! Или то, что у одного выходит как бессмысленный и даже опасный треп, у другого превращается в высокое искусство? Хотелось бы знать, где проходит граница между ними. Почему его «отнюдь» — это классика, а Антошкин «отстой» — болтовня. Ведь это же наш язык! Именно на нем мы разговариваем, думаем… За что же метить нас как проклятых? Мы не засохшие фиолетовые кляксы на страницах хрестоматий, мы сами страницы. Это по нам должны учиться школьники в наступающем веке!
В общем, я так разошлась, что еще пара минут — и довела бы себя до истерики. Ты знаешь, как это иногда случается. К счастью, пары минут у меня не оказалось: ночной сказочник наконец иссяк. Он сказал «конец» и «буду рад вновь встретиться с вами послезавтра в это же время» и отключил микрофон. Причем если последняя фраза явно адресовалась слушателям, то этот «Конец» я приняла на свой счет. Его первый взгляд на меня надо было видеть! Я, конечно, довольно странно вела себя — по мнению Фрайденталя, — но все-таки не настолько. Он пялился на меня, точно Иван-царевич на царевну-лягушку!
Когда мы с ним изображали у пульта пантомиму «Пост сдал! Пост принял!», он произнес только «О!»; хотя можно было еще минут десять общаться в полный голос, пока в эфир несся пухлый блок накопившейся за полтора часа рекламы. Наверное, и впрямь иссяк сказочник. Правда, с минуту еще он разглядывал меня с головы до ног, как будто хотел пофлиртовать, но не мог вспомнить как. В конце концов выдавил из себя банальный комплимент. «Цветете, — сказал, — как чайная роза!» Я не стала отвечать.
Он ушел, но не успела я занять мое бедное, натерпевшееся кресло, как явился Боровой. Я сразу поняла зачем. Под звук нескончаемой рекламы он спросил напрямик:
«Марина. Тот диск, что я показывал тебе — последкий диск „Ораликов“, — ты его случайно не брала?»
Взгляд его был спокоен, но внимателен, и мне пришлось сделать вид, будто я целиком поглощена настройкой пульта, чтоб только спрятать лицо и не смотреть в глаза шефа. Известно, что все тайное становится явным, а уборщица из Дома Энергетиков подтвердила бы, что иногда это происходит мгновенно, поэтому я ответила уклончиво:
«Вы же помните, Геннадий Андреевич. Я вышла из кабинета раньше вас, и никакого диска у меня в тот момент не было».
«Да, я помню, — сказал Боровой и рассеянно потер брови. — Просто странно: куда он мог деться? В любом случае за железную дверь диск самостоятельно выкатиться не мог. Так что он где-то здесь».
На этом он закончил мыслить вслух и вспомнил о моем присутствии.
«Ладно, — сказал, — не бери в голову, готовься к эфиру. Диск мы найдем, не беспокойся».
Словом, больше напугал, чем обнадежил.
И тут в третий раз за ночь меня посетило ощущение неполного контроля над собственным телом. Мерзкое ощущение, похожее на то, что испытываешь, когда ставишь на поднос стопку тарелок, на нее — несколько вложенных друг в друга стаканов, добавляешь к ним пару блюдец, берешь поднос в руки и вдруг видишь, как верхняя часть стеклянно-фарфоровой конструкции наминает медленно клониться на сторону. И ты замираешь в оцепенении, поскольку все равно ничего не в силах изменить, и только вскрикиваешь, глядя на летящую на пол посуду, или начинаешь заранее реветь от бессилия.
Нечто подобное происходило и со мной. Умом я понимала, что сейчас сделаю какую-нибудь глупость, — и не могла остановиться. На этот раз меня подвел язык.
«Погодите! — сказал он. — А Фрайденталь? Он же ушел не так давно. И я не уверена, но мне показалось, в руке у него было что-то похожее на диск».
Шеф обернулся, уточнил:
«Вы уверены?»
«Нет, я же сказала, — повторил упрямый язык. — Но мне показалось».
Боровой с сомнением прищурился на меня, сказал: «Странно. Очень странно», и ушел, ничего больше не добавив. А я поднялась с кресла, подошла к двери и плотно прикрыла ее за ним — зеленой рукой!
В нашей студии нет окон и мощных светильников, поэтому здесь в любое время суток царит уютный полумрак. Но и в рассеянном свете настольной лампы я ясно видела, что мои руки не синие, а зеленые. Почему? Заглянуть в зеркальце я побоялась, мне хватило одного взгляда на руки, чтобы догадаться, что из более-менее царевны я превратилась в законченную лягушку. Но почему? Да, я солгала, и ложь моя была глупа и бессмысленна — учитывая, что у Фрайденталя на последние полтора часа не просто железное, а кевларово-титановое алиби и сотни тысяч свидетелей в шестидесяти четырех городах страны. Но откуда взялся этот чудовищный зеленый цвет?
Или арбитр зазевался и по ошибке показал не ту карточку? О, вот кого бы я без раздумий пустила на «Сейвгард» и «Камею»!
Когда это случилось, я жутко испугалась, и это еще мягко сказано. Хуже всего, что я не представляла себе, как буду объясняться с тобой. Особенно после той сцены, которую закатила вчера утром. К тому же времени на принятие решения было катастрофически мало — всего четыре с половиной минуты, пока не кончится реклама, — и это сильно усложняло ситуацию. Одно я знала точно — оставаться и дальше в студии я не могла.
Хорошо, что паника не до конца парализовала мой мозг, и я догадалась позвонить Сережке. Ты его знаешь, он у нас отвечает за выпуски новостей. Несколько раз мне приходилось отдуваться за него в эфире, и я решила, что настал удачный момент отплатить добром за добро.
«Выручай, — попросила я, когда Сережка снял трубку. — Прикрой блоком».
«Циничная, ты тронулась? — ласково спросил он, а у самого голос хриплый, сонный. — Каким блоком? У меня эфир в шесть утра! Мне сегодня „Побудку“ начинать».
«У тебя устаревшая информация, — сообщила я. — Твой эфир через две минуты».
«Ха-ха! — Он попытался рассмеяться, но вместо этого закашлялся. — За две минуты я из Скунсова до вас не доберусь».
«И не надо, — успокоила я. — Ты по телефону. Какие-нибудь новости».
«Какие новости… в два часа ночи?»
«Ночные! Просто потяни время. — Я взмолилась: — Ну пожалуйста!»
«До скольки?»
«До скольки сможешь».
«Сумасшедшая! А ты?»
«А я отступаю. Прикрывай отход. Все, готовность одна-двадцать четыре. Можешь пока прокашляться».
Я вывела сигнал с телефона на пульт и выставила на таймере минутную задержку. Сняла со стены шляпу — мне подарили ее на прошлый Новый Год, но до сих пор как-то не было случая донести ее до дома, — чтобы хоть чуть-чуть прикрыть лицо. Ну а потом, как настоящая партизанка, вдоль стеночки, через железный занавес — и мимо лифта, по темной лестнице — на улицу.
А там ночь, машин почти нет. Первые два таксиста от меня сразу шарахнулись, третий — когда дорогу стала объяснять. «Там до поворота, говорю, мимо кладбища…» У меня ведь даже зубы — вот, посмотри… Саш, ты что?!
Саш!!! Прости меня!
Жалкое, должно быть, жуткое и жалкое зрелище. Я отворачиваюсь и бурчу, уткнувшись лицом в дверной косяк:
— За что, глупая? За что простить?
— Не знаю, — признается она. — Но отчего-то же ты плачешь. Я не помню, чтобы ты раньше плакал… Нет, помню — один раз, когда…
Да, это правда, я давно уже не плачу от боли, от обиды, от жалости к себе. Наверное, я научился терпеть их еще в незапамятные времена, когда почти каждый день приходил из детского сада в испачканной рубашке, а мама негодовала: «Вас опять заставляли рисовать гуашью? Горе мое! Но почему всегда красной?» С тех пор я не плачу… практически никогда. Даже когда уходят близкие.
А вот теперь почему-то не могу остановить поток стыдных, горячих слез.
— Ну, тогда почему? — допытывается Маришка.
Я знаю почему. Но разве об этом можно сказать словами? Пожалуй, можно, хватит и семи слов, а именно: «Господи», «как», «нее», «я», «боюсь», «тебя», «потерять», и трех восклицательных знаков — для ровного счета. Но разве можно повторить их вслух? У меня не хватает решимости.
— Прости, пожалуйста, прости… — повторяет она и легонько бодает меня в плечо повинной головой.
— Прощаю, — смеюсь я. Она непроизвольно бросает взгляд на свою руку, и я быстро добавляю: — Но превратить тебя из лягушки обратно в царевну, боюсь, не в моей компетенции.
— Почему?
— Вспомни, — говорю, — что сказал самаритянин. —На самом деле я сам не помню, что он там сказал, но легко цитирую его со слов Игната Валерьева: — Просить прощения имеет смысл лишь у того, перед кем согрешил. Никто другой не вправе отпустить грех. А передо мной ты, слава Богу, чиста.
— У кого это, — напрягается Маришка, — я должна просить прощения?
— Давай попробуем разобраться, — предлагаю. — Если я правильно понял, твоя первая ошибка — то, что ты взяла без спросу диск из директорского сейфа. То есть называя вещи своими именами, украла.