— Что, что? — не понял Фонтен.
   Эрнест повторил.
   — Ну, знаете, — рассердился Фонтен, — я сдаюсь. Не вижу ни искорки, тьма египетская. А у вас — версия. Это вижу. И не тороплю. Сколько дней вам понадобится для решения?
   — Вечер и ночь. Здесь, в лаборатории.
   — Прислать бригаду агентов?
   — Зачем?
   — Перелистывать семнадцать тысяч страниц.
   Браун не удержался от соблазна похлопать недоумевающего инспектора по плечу.
   — Я не криминалист, инспектор, и методы у меня другие. Обеспечьте мне спокойное пребывание в этой лаборатории, так чтобы этого никто не видел и никто, кроме вас, не знал. Включите телефон, чтобы я мог позвонить вам ночью… Что еще? Ничего, кроме двух бутылок пива и куска пирога, который печет вам ваша жена или теща.
   — Один вопрос. Что будете искать? Ключ к шифру?
   — Нет, товар, интересующий фирму «Прощай, оружие!».
   — Кому выгодно? — спросил инспектор.
   — Кому выгодно, — сказал Браун.

3

   К вечеру он соснул часок, принял душ и прошелся по тихой в эти часы набережной Сены, чтобы, как говорил в его студенческие годы старик профессор, согреть сердце и остудить голову. Наука не раскрывает своих тайн ни разгоряченному мозгу, ни холодному сердцу. И ученый настойчиво гнал любую мысль, тянувшуюся по ассоциации к происшедшему утром. Вот он загляделся на зеленые воды Сены, расходившиеся мутными волнами от пробежавшего катера. Опять волны! Никаких волн, вода в Сене не движется, как в рассказе у Мопассана. Только пахнет сыростью, а не гвоздикой, как у цветочных ларьков. Париж пылает гвоздикой всех тонов, от бледно-розового до ярко-пунцового. Может быть, тоже мелодия спектра? К дьяволу спектр! Хорошо, что в математике нет никакого спектра. Дважды два — четыре, дважды четыре — восемь. Два действия без цвета и запаха. А сколько бы действий потребовалось на это счетно-решающему устройству? Долой устройства! Да здравствуют простые конторские счеты! Но надо уходить и от счетов, иначе придешь к таким же кнопкам на пульте. Забыть о них, полюбоваться на кокетливую челку пробежавшей мимо девушки. А может быть, она похожа на Милену Кошич?
   Так безнадежно пытался оторваться Браун от происшедшего утром и предстоящего вечером, и, лишь когда он увидал поджидавшую его у дверей отеля машину инспектора, сразу пришли к нему спокойствие и уверенность. И радостная отрешенность от всего, что сейчас мучило и подстегивало мысль. Ей нужен был отдых перед стартом, и в каких-то мозговых клеточках прозвучала команда: расслабиться. Усаживаясь рядом с нахмурившимся Фонтеном, Эрнест даже не отказал себе в удовольствии пошутить:
   — Волнуемся, инспектор?
   — А вы?
   — А мы мечтаем о пиве, которое у вас в свертке за спиной. Кстати, какое?
   — Датское. А телефон, между прочим, уже включен.
   — Звонка не ждите. Позвоню к утру, когда все выяснится.
   — А вы уверены, что выяснится?
   — Иначе я бы не сидел сейчас рядом с вами. — Вопросы неуместны?
   — Вы сами понимаете, инспектор. Рыбака, не развернувшего удочки, о клеве не спрашивают.
   Так, перебрасываясь словами, как шариком на столе для пинг-понга, они доехали до виллы «Шансон», еще более одинокой и мрачной вечером, на фоне пустынной поселковой окраины. Только редкая платановая рощица шумела на ветру да хрустел под ногами гравий на дорожке к дому. Никто не попался им навстречу, и вторжение в лабораторию произошло так же незаметно, как и утром. Инспектор зашторил окна, водрузил на стол распакованные пирог и пиво, оглянулся завистливо и спросил со вздохом:
   — Может быть, все-таки разрешите остаться?
   — Нет, — сказал Браун.
   Оставшись один, он начал с повторения пройденного — с кресла с ножным выключателем искомого действия, «черного ящика» с передатчиком или усилителем того же действия, счетно-решающего устройства незнакомой конструкции и панелей с сигнальными кнопками. Принцип производимого осмотра сводился к тому, что заметит вторично уже искушенный глаз. Искушенный глаз ничего не заметил, кроме двух не слишком приметных деталей, о важности которых пока еще трудно было судить. Во-первых, красная кнопка со свастикой была не только больше всех остальных, но отстояла от них дальше, словно ей предназначалась какая-то особая роль, возможно и не связанная с устройством «черного ящика» и вычислительной машины. Во-вторых, текстовые кнопки этой машины отличались друг от друга не только характером сигналов, но и частотой пользования. Кнопки с сигналами «Выбор цвета», «Выбор формы», «Отбраковка вариантов» выглядели новее других, сверкая нетронутой чистотой и яркостью, в то время как их соседки потускнели и стерлись. Здесь можно было предположить два решения: или машина уже не нуждалась в этих сигналах, пройдя какой-то процесс самоусовершенствования и самопрограммирования, или же это был новый конструкторский ее вариант, в котором старая сигнализационная панель играла только резервную роль на всякий непредвиденный случай. И то и другое решения говорили о больших мощностях машины, о полном и хорошо разработанном ее математическом обеспечении и, вероятно, о сложности решаемых ею информационных задач.
   Каких задач?
   Браун догадывался, вернее, предполагал одну: цвет и музыка. Собственно, даже не музыка как эстетическая категория, а поверенная алгеброй гармония или дисгармония цветовых и линейных сочетаний и форм. Судя по записям, Лефевру удалось доказать воздействие таких сочетаний на психику человека и тем самым добиться нужных эмоциональных реакций. От оптимальных решений задачи зависела и мощность таких реакций. Но для чего? Не на потребу же абстрактной живописи и не из тщеславного желания подарить миру кибернетического Кандинского или Шагала. Чем больше думал об этом Эрнест, тем все настойчивее возникала у него мысль о том, что это побочное открытие, побочное от главного, от «безумной» идеи о волновой природе человеческих чувств. Скажем, радость и горе, гнев или страх являются источниками импульсов, нечто вроде ультразвуковых волн, находящихся за пределами восприимчивости нормально чувствующего человека. Однако находятся люди с повышенной восприимчивостью нервных рецепторов, способные «принять» и сопережить чужое чувство. Так родилось еще одно условие задачи. Если возможна такая «безкоммуникационная» передача в природе, то ее можно усилить механически, создав достаточно мощные источники возбуждения. Как нашел эти источники Лефевр, неизвестно: может быть, мгновенное озарение, может быть, финал многократных проб и ошибок. Но формула «цвет — музыка» получила свое оптимальное решение.
   Эта концепция кибернетика родилась не сразу: он добрый час шарил по ящикам архива, опять и опять возвращался к записям опытов, а потом снова читал и перечитывал «праздные мысли» Лефевра. То было что-то вроде записных книжек ученого, его своеобразное хобби. Зацепит где-нибудь прочитанная мысль — он ее запишет и прокомментирует, услышит или подметит что-нибудь любопытное — тоже запишет и порассуждает «по поводу», и так подряд вперемежку: мысли и «мыслишки», наблюдения и «наблюденьица», пустячки и эмбрионы оригинальных идей. Все проследил Браун и все процедил сквозь сито предполагаемых условий научной задачи и нашел все-таки ниточку от эмбриона к идее. Теперь предстояло решить задачу, от которой отказался Фонтен: отчего умерли Лефевр и Мишо?
   Ученый вновь извлек из бювара листок с «Лесным царем» Гёте, присоединил к нему колонки цифр из записи опыта, прочитанной еще утром вместе с Фонтеном, положил все это перед собой и задумался.
   Листок со стихами содержал три записи, сделанные в разные годы. Первая, мягко говоря, не очень глубокомысленная сентенция о том, что убивает не радость, а страх, относилась к очень давнему времени: чернила выцвели и стерлись от частого перелистывания папки. Угадывалась даже приблизительная дата — до 1963 года, когда умерла Милена Кошич: ведь опыт под титром «Радость признательности» производился Лефевром совместно с Миленой. Тогда же или немного ранее были перепечатаны на листке из бювара знаменитые стихи Гёте. Зачем? Представить Лефевра в роли любителя поэтической классики было смешно: ничто в его характере не указывало на это. Скорее всего, знакомые с детства стихи были взяты потому, что именно в это время для записи цветограммы Лефевру понадобился шифр. Браун поморщился: придуманный им термин «цветограмма» был неточен и не выражал всей сущности открытия, но искать другой было попросту некогда. Гораздо важнее было установить, что ключом к шифру был именно «Лесной царь». Ученому пришла в голову эта мысль еще тогда, когда он прочел последние строки: «Ездок погоняет, ездок доскакал… в руках его мертвый ребенок лежал». «Отчего же умер ребенок?» — прочел он молчаливый вопрос в глазах инспектора и так же молча ответил: «От страха». Но вслух оба ничего не сказали.
   О шифре подумалось и во время прогулки по набережной. Вспомнился способ шифровки текстов в школьные годы, в играх в разведчиков, когда в качестве шифровального кода использовались произведения различных писателей и поэтов. Но во время прогулки Эрнест отогнал эту мысль: она мешала расслабиться перед стартом. А сейчас, разглядывая колонки цифр в квадратах, он ясно читал: верхняя — порядковый номер строчки в стихотворении, нижняя — порядковый номер буквы в строке. Для усложнения число строчек и букв удваивалось и даже утраивалось. Таким образом, третья строчка могла шифроваться девятой, а девятая — двадцать седьмой. Можно было их подменять, запутывая отгадчика, где угодно и как угодно. Но при наличии ключа все было проще простого: находи буквы и заменяй ими цифры. Оперируя «Лесным царем», Браун мгновенно расшифровал первый квадрат: «Синусоида. Чистый ультрамарин, переходящий в индиго, линии перекрещиваются в третьем периоде, распыление…»Дальше он разбирать не стал: все было ясно.
   Несложность шифра объяснялась просто. Лефевр создавал его не в расчете на профессионалов-шифровальщиков, а из желания защитить свое открытие от конкурентов. С любой иностранной разведкой он мог договориться на общепонятном языке бизнеса, но как уберечься от случайного глаза любопытного и неразборчивого в средствах коллеги? Так и попали на листок стихи Гёте: кому придет в голову посчитать их за шифровальный код? А последняя приписка — насмешливый совет просмотреть семнадцать тысяч страниц, чтобы добраться до сути открытия, — была сделана явно в последние дни. Лефевр по-прежнему опасался любопытных, но не слишком умных или хитрых для того, чтобы за короткое время визита в лабораторию во время его отсутствия переиграть ученого. Кто из таких любопытных знает хорошо древнегреческий, чтобы понять систему хранения его документов? Не знал и Эрнест, все же ему повезло: нужное слово он знал.
   Он вспомнил об этом, еще раз прочитав название стихов: «Лесной царь». Лес, лесной — ни к чему. А царь? По-гречески — базилевс. Значит — бета. Чуть-чуть дрожащими руками — дрогнули все-таки! — Браун выдвинул нужный ящик. «Базилеуо — царствую» — было написано на титуле в первой же папке. Как игрушка матрешка, она заключала в себе еще несколько папок, озаглавленных: «Власть», «Сила», «Величие», Он вспомнил нацистский лозунг «Сила через радость», потом — только что маячившую перед глазами сентенцию о «неубывающей радости» и «убивающем страхе» и замер: догадка, как молния, сверкнула в ночи.
   Неужели он добрался до сути?
   Долго-долго держал он в руках искомую папку. Она ли? Если она, значит, логические рассуждения его верны, значит, это его, Брауна, победа. Маленькая победа над большим открытием. Он внутренне усмехнулся: разве победа? Просто первая удача, тактический успех в подготовке сложной стратегической операции. Противник еще не расшифрован, не разоблачен. Его лишь заставили выйти из укрытия. Сейчас он подымет забрало.
   Очень спокойно, нарочито медленно ученый раскрыл папку. В ней было несколько листков, сколотых скрепкой и тоже написанных в разное время. На первом оказалась следующая запись, по-видимому совсем недавнего происхождения (темно-синие чернила еще не успели выцвести) и служащая как бы преамбулой к последующим листкам:
    «Обе части письма к Милене Кошич, так ею и не прочитанного, я прилагаю к «тайному тайных» моего открытия. В каждом открытии есть свое «тайное тайных», в моем — это кодированный источник возбуждения. Письмо, таким образом, становится вступительным комментарием к результатам опыта, если их удастся записать.
    Для того, кто прочтет его после моей смерти (при жизни, надеюсь, этого не случится), поясню: первая часть письма написана в субботу, накануне трагической смерти Милены. Я не дописал его — что-то помешало, а опыт, который я должен был поставить на себе, намечался на понедельник. Милена предупредила меня, проникнув в лабораторию в воскресенье, когда в институте никого не было, кроме дежурных вахтеров. Никто так и не понял причин ее гибели, даже Бертье: его не интересовали мои приборы.
    Закончил письмо я уже из упрямства — зачем искать другую форму комментария? — совсем недавно, когда снова решил испытать на себе действие «Веги». То была уже другая «Вега», или, вернее, ее окончательный вариант. Повысилась не только мощность индукторов, но и способность повиноваться: выключая возбудитель, я не только приостанавливал опыт, но и полностью стирал «импульсы», уже воспринятые нервными рецепторами».
   Браун тут же мысленно отметил, что стереть их не удалось. Или Лефевр упустил момент, позволил смерти обогнать волю к жизни, или аппарат был выключен не полностью и опыт не приостановлен, или же, наконец, «Вега» попросту не сработала. Последнее Браун, подумав, отверг: «Вега» была слишком совершенным созданием, чтобы так грубо ошибиться в самой ответственной стадии опыта.
   Второй листок начинался с объяснения: Лефевр, как бы продолжая когда-то начатый разговор с Миленой, писал:
    «Я должен закончить наш спор, Милена, и сказать правду теперь — позже она будет для тебя убийственной. Каюсь, меня устраивали наши отношения: и твой отказ от нашего брака, который якобы мог помешать твоему служению науке, и даже то, что полоумный Бертье был тебе дороже меня, потому что олицетворял для тебя более высокую стадию науки, чем я. И я не требовал от тебя большего, ибо оно в конце концов раздавило бы даже ту крошечку счастья, которое скрашивало для меня мои тюремные дни у Бертье. Но произошло непредвиденное: я открыл тебе «Вегу», и мираж увлек тебя, мираж иллюзорных благ, которые она якобы могла принести людям: исцеление от горестей, тихую радость, наслаждение, покой. Я не рискнул огорчить тебя: ты даже готова была уйти от Бертье и работать только со мной в любых (я помню, как ты подчеркнула — в любых) условиях. Но искусственная радость не нужна человечеству, и мое открытие (даже без меня) все равно бы использовали в тех же целях, для которых я его создавал. Начинаю с признания: я не француз, Милена, я немец по отцу и фамилию моей матери взял только после войны, когда мои опыты с Мидлером в одном из наших лагерей в Польше отняли бы у меня свободу, а может быть, и жизнь, во всяком случае — будущее. Политически сейчас я то, что зовут реваншистом, а морально — враг всего, что связано с благом так называемого человечества. Помнишь наш спор об этом благе и мои возражения? Я не удержался и прямо сказал, что с моей точки зрения никакого человечества нет, а есть свора хищников, в которой сильный всегда сожрет слабого. Ты огорчилась и расстроилась до такой степени, что я пожалел о сказанном и сослался на шутливое желание тебя подразнить. Ты мне поверила, но я уже не рискнул на дальнейшее испытание этой наивной веры и не сказал тебе, что «Вега» как раз и рассчитана на то, чтобы сократить твое паршивое человечество наполовину.
    Почему я до конца раскрываю себя? Да просто потому, что не знаю, чем кончится опыт. У меня нет людей-кроликов, каких у нас с Мидлером были тысячи в лагере, а отвечать по французским законам за смерть испытуемого я не хочу. Потянется ниточка в прошлое, и конец всему. Значит, один выход: сесть самому перед индуктором и встретить удар. Я не слишком отягощен тем, что вы называете совестью, но и не трус, — ты знаешь. Знаешь и способ. Ввести кодированные программы, нажать белую кнопку и встретить волну. Гипноза не нужно. Я сам буду проходить и контролировать испытание…»
   На этом кончались листки, написанные почти десятилетие назад. Они были интересны для криминалиста, для писателя, но не для ученого. Технически ничего нового Брауну они не открыли. И действие «Веги», и ее назначение он уже уяснил раньше — просто любопытно было заглянуть в душу такой черноты, какую он знал только по описаниям. Теперь руки его уже не дрожали, брезгливо переворачивая исписанные страницы, он искал технических подробностей.
   И вот что нашел:
    «Только я один знаю, отчего ты умерла, Милена, поторопившись встретить направленную волну. Ты даже не знала о выключателе, а подавленная воля не позволила встать и уйти. Как смешили меня диагнозы невежественных эскулапов: «сердечная недостаточность», «быстротекущая, злокачественная форма гипертонии»! Они не догадывались о том, что умерла ты от пытки страхом, что индукторы «Веги» резко усилили ток нагнетаемой крови в сосудах, одновременно повысив в ней содержание ангиостезина. Кто знал, что страх может способствовать этому повышению? Выделившие ангиостезин — таинственное «нечто», сужающее сосуды, — из крови человека японские биохимики даже не подозревали о способах его повышения в крови. Открыл это я — побочно, как и кодированные источники возбуждения. Только ты этого не знала, Милена.
    Но узнал Глейвиц. Бывший школьный товарищ, бывший соратник по «Гитлерюгенду», ныне гражданин США. Удачная женитьба всосала его в семью американских мультимиллионеров, простивших ему и свастику, и связанные с нею грехи. «Ты что-нибудь изобрел или открыл? — спросил он меня при первой же встрече. — Ты же ученый. Если открытие стоящее, могу субсидировать». Я прикинул в уме, стоит ли игра свеч, и рассказал. Он моментально заинтересовался. «Одна машина — понятно. А тысяча? А десять тысяч?» — «Парализуют любое наступление, насыщенное любым оружием, от танков до авиации, — пояснил я, — остановят на глубоко эшелонированном фронте любой протяженности, буквально за несколько минут выведут из строя всю живую силу противника». Он продолжал спрашивать: «А бомбовые удары с дальних баз? А ракеты? А ядерное оружие?» — «Некому будет отдать приказ. Десяток портативных индукторов, замаскированных на обычных туристских автомашинах задолго до начала военных действий, уничтожат любой генеральный штаб и любое правительство». — «Значит, прощай, оружие! — засмеялся он. — Что ж, отличное название для фирмы». Так я стал владельцем виллы «Шансон» в предместье Парижа и лаборатории, которая даже не снилась таким, как Бертье.
    Сейчас «Вега» усовершенствована. Я увеличил ее мощность, силу волнового удара и дальность поражения. Старушка ЭВМ уже способна к самопрограммированию и отбраковке вариантов. (Браун вспомнил при этом чистенькие кнопки на пульте вычислительной машины.) Ей достаточно первой и последней цветолинейной фиксации — все промежуточные она создаст сама. Пленка рассчитана на шесть минут, значит, надо остановить ее на пятой — я не самоубийца. Шестую прибережем для фирмы «Прощай, оружие!».
   Два последних листка, предназначенных для записи результатов опыта, заполнены не были: пятая минута подвела Лефевра. «Придется внести поправку, — сказал себе Браун, — срезать и пятую, сократив пленку до четырех минут. Мы тоже не самоубийцы». Он отложил папку — она была уже не нужна. Предстоял второй тактический этап операции — план опыта и самый опыт.
   С чего начать?

4

   Он разложил на столе взятую у Фонтена пачку цветных фотографий — абстрактную путаницу линий и клякс. Все они были перенумерованы от первой до двенадцатой. Но большой разницы между ними Браун не заметил, пожалуй, только усиливалась интенсивность цвета, полосы к концу чаще сливались, взрывались вуалями цветной пыли или расплывались бесформенными кляксами. Код страха — код смерти. Именно тот самый яд, которым убивала кобра из «черного ящика». Однако нумерация ровно ничего не объясняла.
   Тогда Браун позвонил инспектору. Трубка отозвалась почти мгновенно.
   — Не спите? — спросил ученый.
   — Не сплю. Как дела?
   — Почти закончены.
   — Разгадали?
   — Все. Осталась последняя проверка.
   — Подождите. Еду.
   — Один вопрос. Порядковая нумерация фотоснимков соответствует их раскадровке на кинопленке?
   — Конечно. Пленка рассчитана на шесть минут. Снимки производились по видеоскопу с интервалами в тридцать секунд.
   — Значит, первая…
   — …начинает ленту. А двенадцатая — последняя, которую видел Мишо.
   — Тогда приглашаю на встречу с коброй. Кстати, поужинаем. Я еще не пробовал датского пива.
   Трубка откликнулась коротким смешком. Что-то рассмешило инспектора.
   — А вы знаете, который час?
   — Нет, а что?
   — Три часа ночи.
   — Тем лучше, — убежденно сказал Браун, — значит, успеем управиться еще до рассвета. По-моему, это нас устраивает. Поглядим на кобру — и домой?
   — А яд?
   — А яд выплюнем.
   Трубка снова откликнулась смешком: инспектор оценил настроение ученого. Теперь у последнего оставалось по крайней мере полчаса свободного времени до приезда Фонтена.
   Браун перешел в аппаратную. Он еще раз придирчиво осмотрел счетно-решающее устройство, нашел наконец вводной механизм и усомнился: а вдруг он рассчитан на пленку, а не на цветные картинки. Но Лефевр говорил о фиксации, значит, можно подразумевать и цветное фото. Но можно ли ввести его в машину?
   Оказалось, что можно.
   Убедившись в этом, Эрнест снова, как и в первое свое посещение лаборатории, заинтересовался красной кнопкой на пульте, кнопкой-великаном с хромированной свастикой. У нее было еще одно отличие от соседок: плотно примыкающее к ребру кольцо. Ученый чуть-чуть тронул его: вращается мягко и плавно. Зачем? Вращение кольца не было связано с нажимом кнопки — такая связь казалась лишенной всякого смысла. Вероятно другое: два сигнала — два механизма — два различных эффекта. Эрнест слегка повернул кольцом — ничего не случилось. А если рискнуть?
   Он довернул кольцо до полного оборота. Послышалось тихое жужжание невидимых шарниров, и одна из стенных панелей сдвинулась внутрь, открыв неширокий проход. Тусклая лампочка осветила пустой тамбур, похожий на клетку лифта. Ученый осмотрел, не входя, его стенки и увидел впереди другую дверь, с пластмассовой табличкой, о чем-то оповещающей. О чем? Слабый свет не давал возможности прочесть, и Браун рискнул: тронул тамбур ногой — крепко. Шагнул, не спуская глаз с панели, наполовину ушедшей в стену, — не сдвинулась. Осторожно сделал еще шаг к двери и прочел на табличке: «Пять минут». Сакраментальная цифра! На пять минут была рассчитана пленка с цветограммой, на пять минут до смерти. Но пятая минута подвела. А на какие пять минут рассчитан этот проход? Куда? Если раскрыть дверь, это займет не более секунды: значит, пять минут предполагают что-то другое. У Эрнеста мелькнула догадка, в которой он даже сам себе побоялся признаться, но догадка не предполагала пока ничего страшного. Мгновения, которые уйдут на то, чтобы открыть и закрыть дверь, видимо, безопасны. И он легонько нажал ручку двери — откроется ли?
   Дверь сразу открылась. В синем предрассветном тумане можно было различить клумбы с крупными шапками темных, должно быть красных, цветов, подстриженные кусты и асфальтовую дорожку к калитке, ведущей в парк с противоположной стороны дома. Вероятно, даже не в парк, а в ту платановую рощицу, которую они видели, подъезжая к вилле со стороны шоссе. Сейчас, в темноте, шоссе видно не было, и никаких строений поблизости — только темные стволы деревьев с неправдоподобными в дымке кронами. «Идеальный выход, — подумал Браун, — никто не увидит. Только почему пять минут?» Надпись о чем-то предупреждала. Может быть, о том, что следовало сделать, повернув кольцо и нажав кнопку.
   Не найдя ответа, он закрыл дверь и вернулся в комнату. Стенная панель по-прежнему оставалась открытой, но ученый не стал искать механизма, возвращающего ее на место. Зачем? Может быть, им с Фонтеном потребуется именно этот ход. И Эрнест не без удовольствия подумал о том, как вытянется лицо у инспектора, когда он увидит еще одну, не обнаруженную им раньше загадку.
   Инспектор действительно удивился, потому что первым же вопросом после появления его в лаборатории был именно этот:
   — Что такое?
   — Запасный выход.
   — Куда?
   — На улицу рядом.
   — Зачем?
   Эрнест развел руками: поди сообрази.
   — Чтобы сбежать? — фантазировал вслух инспектор. — От кого?
   Он открыл загадочную дверь в сад, посмотрел в темноту и вернулся, все еще недоумевая.
   — Кого он боялся? Что скрывал?
   — Потом, — прервал его Браун. — Сначала поужинаем. Вы прочтете кое-что весьма любопытное. Ну, а я ведь до сих пор не прикоснулся ни к пиву, ни к пирогу.
   Прочитав исповедь Лефевра, Фонтен долго молчал, потом сказал со вздохом:
   — Шеф прав. Дело придется закрыть.
   — Почему?
   — Потому что мы уже знаем, кому это выгодно, и этот «кто» настолько влиятелен, что ему не составит никакого труда пресечь вмешательство чиновника уголовной полиции.