Страница:
К примеру:
Ганна: И посадили нас в товарняк, в телятники, и повезли, и мы спали так впокат на соломе, а выпускали на станции когда один раз в сутки, а когда совсем не выпускали, и мы везде на стенках карандашом и углем так понаписали, передайте мамоньке, проезжала тут Ганна та Оксана спид Винницы, писали адреса.
Григорий (муж): Не, а я бежал четыре раза.
Ганна: И плакали мы, уси очи проплакали, было нам по шестнадцать лет…
Григорий: Не, а я бежал. Там поезд по подъеме шел медленно, и там я спрыгивал.
Ребенок: И-их! (ложкой по столу).
Ганна: Довезли нас, поставили на черепичном заводе. Руки-ноги в глине вот посюда, мыться воды нема, цельный день кланяешься у печи, ночью только упадешь на нары…
Григорий: Не, а я бежал. Но потом я опять пришел ехать в Германию за брата, его угоняли, я за многих так ходил, а потом бежал. И по перрону объявили, что будут давать, кто сядет в вагоны добровольно, спирт, действительно, стоит цистерна. Так мы ситро покупали, выливали, спирт в бутылки заливали… Ну, поезд тронулся, я выпил и заснул. На том перегоне где всегда сбегал, я проснулся, воды выпил, просыпаюсь, так уже Дрезден.
Ребенок: Пррррр…Брррр…
Ганна: А был налет, девчата кричат: «Наши прилетели!» И мы усе во двор, я легла под бомбы, слезоньки текут, хоть бы меня свои убили…
Ребенок (разражается плачем): А-а-а!
Ганна (дочери): Возьми его. Вот гули-гули-гули… А? Гули… Дай ему киселю там в кастрюльке.
Григорий: А я с военного завода сбежал, усе с себя поснимал, голый хоронился у жите… У поле… Усю Германию пробежал! Они не найшли… А есть нема чего… Поел сырых колосьев, начало меня крутить. Тут меня хозяин и нашел, он с собакой ходил, я голый лежу, живот як та бомба.
Ребенок: Ахх! (Ест кисель, ложка стучит о кастрюльку.) Грмбррр… Прр…
Дочь: Мишенька, нельзя!
Старший сын (солидно): Оплевал все.
Ганна: А кормили нас, хлеб мокрый, с половой, баланда гнилая… Усе покрылися нарывами…
Григорий: Не, а мне было хорошо. Гут. Я по-немецки помню. Гут. Хозяин с собакой меня взял, шнелль, форвард, привел, дал одеться, вылечил, ничего не спросил, меня не выдал, я его на бричке потом возил. Обед в поле возил… Пленным…
Ганна: И мы так и писали на черепице, щепочку найдешь… Уси девчата писали… Ридна мамо, от дочки с Германии…
Ребенок: Фффхх! Прлбр… няняня… (в восторге.) Ахх! (Гремит кастрюля.)
Дочь: Все съел Мишенька наш!
Вот такой (примерно) был разговор, но гораздо более интересный, красивый, два характера как на подбор: страдающая, поющая женская душа, какой-то киевско-русский язык как песня, и деловая, беспардонная (как мне казалось) мужская натура.
Рабыня, которая предпочитала смерть плену, и раб, полюбивший хозяина.
Я назвала эту притчу, конечно, «Мы не рабы», а нач. отдела, подлец, потребовал, чтобы я написала полностью имена и фамилии говоривших. Это, конечно, была заурядная провокация.
И конечно, я отказалась, мотивируя это тем, что у тех людей будут большие неприятности, хозяина вообще могут судить как предателя и т.д., а какой он предатель был, умирающий мальчишка 17-ти лет.
— Но вывернулся как!
— Чего он вывернулся, работает в столовой грузчиком, жена там судомойкой, пятеро детей… Квартира пустая, одни кровати и стол с табуретками…
Короче, я не согласилась открыть имена своих героев, а завотделом «забодал» мой материал: надо отдать им должное, он знал (вся эта порода знала), какую карту чем побивать.
А голос так называемого «простого человека» для них был страшней всего. Подлинный голос. Документальный. Тогда, в конце шестидесятых.
В другой раз мне удалось записать монолог деревенской красавицы и умницы Маши о ее первой любви:
— У нас гульбища были, под лещинкой… Лещинка (т.е. ива) толстая такая, старая… Он на гармони играл… А мне было семнадцать, коса ниже жопы, лента голуба-я!
Претензии у начальства были идентичные: назови имя и деревню, а также р-н и обл.
Дорожка уже проторенная, шефы действовали наверняка.
Я уперлась. Как же так, муж Сашка вдруг узнает? Деревенские? Она же не понимала, что я ее записываю. Микрофон я якобы «грела у печки». Там были такие сокровенные мысли, такая тоска, всхлипывания… Не дождалась суженого из армии, его сестры сказали, что его посадили… А он просидел только полгода… Вернулся, Маша уже беременная… Женился на другой, развелся, пил… Своего Сашку она не любит, брезгует им… Любит детей, ради детей они и пашут с темна до темна, у них корова Зорька и бычок Букет, поросенок да куры, одной не справиться… Маша уборщица в медпункте. Как можно обижать людей, бормотала я. Маша кормит родину.
Они смотрели на меня с нетерпением, мой начальник и Хиросимыч, как хирурги на больного, который не дается отпилить ногу. Хиросимыч, однако, улыбался. «Родину Маши» сняли.
Причем мне и в голову не влетало, что наша работа никому не нужна: ведь журнал с дырочкой покупали только ради музыкальных пластинок, их и было в каждом номере всего-то две с популярными певцами, иногда и зарубежными, типа Карела Готта или гэдээровского американца Рида.
(Тогда был жуткий дефицит на пластинки, и именно у прилавков с легкой музыкой возникали сцены насилия и интриг, бывало, стоит продавщица лет восемнадцати, наглая как броневик, и говорит покупателям: «Перебьешься с каким знаком пишется?» А о покупке магнитофонов вообще и мечтать не приходилось…)
Так что мне, выходит, было плевать на читателей и слушателей журнала, как и руководству.
Руководство (наш тогдашний главный и его заместитель, Мосин и Золотистов, имеющие клички соответственно Мося и Хиросимыч), даже выступления Аркадия Райкина не пропускали. Хиросимыч, позднейший автор романа для детей «Паренек из рюкзачка», в ответ на мой провокационный вопрос, почему он не разрешает монолог Райкина о том, что пусть и балерина не зря машет ногами, а работает как движок для электричества, — ведь даже цензура разрешила этот текст! — Хиросимыч ответил так: «Цензура должна быть вот тут», и показал на свой нагрудный карман. Хиросимычем его звали из-за характера, а так он был Герасимович.
Причем, что интересно, их любовью пользовались такие материалы политического отдела как «Голоса нашей биографии (говорит съезд)», «Самый верный, самый лучший мой товарищ, комсомольский секретарь…», а также, к примеру, «Комбриг 307, репортаж из Южного Вьетнама», где звучали речи, которые ежедневно извергала каждая радиоточка в каждой избе, в парикмахерской, на любой городской кухне, по тюрьмам, больницам и поездам.
Причем начальство шло на явную подлость: у пластинок не было оглавления. Сначала надо было вырезать такую пластинку, выслушать ее, а потом только плюнуть и выбросить. Так что мы вкалывали, что называется, не для слушателей, а ради искусства, вообще вся наша работа была как бы для самих работников, мы демонстрировали друг другу только что смонтированные пленки, спорили до скандалов, случались и заявления об уходе, и битье стульев, а иногда непосредственный начальник мог взять и искалечить твою пластинку, вырезать из пленки все паузы, так называемый «воздух», и твои персонажи начинали говорить каким-то странным образом, вываливать текст из уст как фарш из мясорубки, беспрерывно, хотя и с подскоками и проглатываниями, как бы вертя мясо в обратную сторону, при этом фрагменты фарша исчезали во чреве этой странной мясорубки.
А мы (и я, в частности) очень переживали за свои пластинки, старались делать из них шедевры.
Хотя нас слушала только одна категория людей: те, о ком мы писали, а также их родственники и друзья.
Меня, я помню, долго изводила знакомая одного школьного учителя Гриневича, про которого я сделала маленький очерк с иллюстрациями (он был известный художник, причем авангардист не хуже Рабина и Кропивницкого, рисовал цветными карандашами на больших листах ватмана, такой у него был стиль, выработанный в Гулаге, где ему как оформителю выдавали цветные карандаши и бумагу для стенгазет).
Кстати сказать, это была моя легкая каверза, я не предупредила начальство, что Гриневич дважды сидел по 58-й и что он вовсе не соцреалист. Он у меня шел как художественное творчество широких учительских масс.
Наши шефы ни уха ни рыла не понимали в искусстве. Но они уже были ушиблены изменением политики партии по отношению к Пикассо (коммунисту) и мудро молчали при виде искаженной перспективы и пятиглазого портрета.
К тексту прилагалась пластинка с шестью минутами монолога Гриневича. Он-то сам вскоре умер, был ветхий старик, учитель начальных классов, обожаемый учениками. Дальше четвертого класса он, кстати, отказывался преподавать («В пятом это уже не люди»). Эти «не люди», однако, уходя из его рук, бегали к нему и в пятом, и в десятом классе, и после института. Они его и хоронили. А его та знакомая просила ВСЕ, что я записала. Видимо, ей надоело слушать одни и те же шесть минут, а может, она надеялась где-то там, в глубине монолога своего обожаемого человека, услышать хоть слово о себе.
Я-то эти слова слышала, он называл ее ЭТА и пожимал плечами, он хранил память о давно ушедшей жене-княгине. Сам он был из Барклаев де Толли, а ЭТА прилепилась к нему, стирала, убирала и готовила из своего, ничего не просила, но старик был всегда настороже, когда она присутствовала легкой тенью в уголке или на кухне.
После его смерти она спасла от помойки его карандашные работы, устраивала ему полуподпольные выставки по НИИ и даже в Новосибирском академгородке, типичная еврейская бухгалтерша, пожилая, маленькая, с черными блестящими веками, тревожная, говорливая. Я унаследовала от Гриневича легкое нетерпение к ней, а за что? Она давно, видимо, умерла, и где теперь эти хрупкие ватманы…
А пленка после монтажа — это обычно бессвязные обрывки текста, не соберешь.
Ладно, едем дальше.
Наступал славный год Ленинской годовщины.
Собрав нас, Моська подчеркнул серьезность момента:
— Весь год в каждом номере будут статьи о Ленине.
— Михал Романович, да как же? У нас ведь журнал маленький, — сказала я под предлогом борьбы за место на полосе. — Объем-то раз в месяц десять страниц. Как же это?
— Жизнь подскажет, — хитроумный Моська ответил совсем не на мой вопрос. Он ответил на вопрос «как нам этого достичь», а я спрашивала «куда нам каждый месяц еще и Ленина».
Редакция справилась с поручением Моси, журнал вообще перестали покупать, мы совали во все номера музыку, связанную с Ильичом, его речи, воспоминания, рисунки о нем…
Потом еще они выдвинули проект века, говорящую книгу о Ленине.
Они — это Мося с Хиросимовичем и еще с одним молодым коммунистом Сеней и немолодой коммунисткой Далей Каргиной (она впоследствии вела на телевидении цикл о большевиках, выглядела на экране прекрасно, заслужила прозвище «фрау наци нумер айн» и «Саломея русской журналистики» от коллег, которые искренне любовались Далей, имевшей фарфоровые челюсти, мощный грим, фальшивую рыжую косу, которую в поездах клала под подушку, покупные ресницы и укороченный вдвое нос и была известная красавица и умница. Сама над собой тепло подшучивала: «Иду это я без лица. А он меня не узнает, даже не здоровается. А тот ему говорит: ты чо ее не узнаешь… А он: так это была она?»)
«Так это были вы», — как у Пушкина в «Метели»…
Сеня специализировался на новеллах о незаметных советских героях и писал репортажи тяжелой фолкнеровской фразой, что в скромном журнале с дыркой выглядело странно. Что касается Дали, то она вообще ваяла стихи в прозе, жутко непонятным слогом. До сих пор помню ее маленький шедевр о Петропавловской крепости с выражением «и подавал запал сигнал». Я подняла этот вопрос на летучке. Я была свежая голова (рецензент номера) и имела право. Что это значит, подавал запал сигнал? Но Даля промолчала, а Мосин с Золотистовым деликатно перевалили к следующему материалу.
Пока шел ленинский год, я еще как-то крепилась.
Меня даже использовали один раз для мозговой атаки, когда срочно понадобилась подпись к обложке с дыркой, на которой был изображен стол Ленина в кремлевском кабинете и лежащая у аппарата трубка. Я долго терзалась и родила шедевр, как сейчас помню: «Кабинет Ленина. У прямого провода 1970». То есть что наше время звонит, что ли, на тот свет Ленину? Или он сам на проводе с того света, а никто не подходит?
Мосин меня не похвалил, но как-то посветлел лицом. Денег, однако, мне не выписали за этот подвиг, а когда я прямо намекнула, Хиросимыч обиделся.
Я ничего не зарабатывала, почти никаких гонораров. Своих тем делать не давали. Но в плане у меня стояла статья на обязательную ленинскую тему.
И я придумала. Я придумала, что пойду по улицам с магнитофоном и буду спрашивать прохожих: что вы думаете о Ленине?
В редакции мне действительно не запретили это делать: они знали, что из этого ничего не получится. Не дураки сидели.
И правда, прохожие бастанули.
Довольно часто они даже загораживали рот одной рукой, а другой рукой тянулись заткнуть мой микрофон.
Может, они думали, что я шпионка.
Такое уже было в моей практике.
Так что шум на Красной площади, шорох правительственного транспорта по брусчатке и затем бой часов даже и записывать было нечего.
Однако что-то надо было предпринимать, и я сбегала в Кремль с бумагой от журнала к коменданту, мне дали разрешение там работать, и пошло-поехало. Я стала записывать так называемой «скрытой камерой», т.е. попросту спрятала магнитофон в портфель, а провод от микрофона провела под своей кроликовой шубой в рукав и там в перчатку, в ладонь.
Первый раз я опробовала новую технологию у Царь-колокола.
Там как раз стояла буйная классная экскурсия, дети веселились и кричали в пролом Царь-колокола (в Царь-дырку):
— Вася! Ку-ку!
Учительница стояла рядом и не препятствовала, видимо, отдыхала душой, пока дети были при деле. Пусть поорут.
— Ку-ку! — надрывались дети. — А-ма-ма!
Я давно уже включила магнитофон, звуки побежали у меня внутри рукава, собираясь в магнитофоне. Хитроумная система работала.
Я стояла радостная в толпе детей. Технология была найдена! Это значит, что я смогу все! Записывать где угодно что захочу!
Дети покричали и все как один исчезли из поля зрения. Я выключила магнитофон, тайно пошуровав в портфеле, а затем только оглянулась.
Школьники, сбившиеся в тесную кучку у меня за спиной, сразу отвели глаза от моего портфеля, учительница напряженно смотрела вдаль, в просторы Ивановской площади, где уже чесали пятками двое ее посланцев.
Там, в центре площади, стоял постовой в валенках с галошами, причем шинель на нем оттопыривалась впереди и задиралась, как у беременной женщины: видимо, под шинелькой находился поддетый тулуп.
Постовой козырнул школьникам, а они, показывая в мою сторону, что-то говорили, явно стучали, как Павлики Морозовы.
Остальные пионеры сгрудились вокруг учительницы, замирая от священного восторга: они поймали шпионку. Трудно представить себе, на что бы они пошли, если бы я попыталась убежать.
Видимая глазу кожная поверхность учительницы покрылась красными пятнами. Такое приключение! Постовой поднял свою очень толстую руку, на которой оказалась специальная варежка с двумя пальцами: большим и указательным. Этим отдельным указательным пальцем милиционер меня поманил. Я, разумеется, пошла, попробовала бы я не пойти, и меня, разумеется, конвоировали возбужденные, уже читавшие Гайдара школьники.
Пройдя полплощади (прохожие начали замедлять шаги, образовался даже какой-то почетный коридор), я оказалась перед огромным, толстым милиционером. Со вполне понятным торжеством я вытащила из сумки удостоверение радиокомитета и произнесла вслух «Разрешение коменданта Кремля генерал-лейтенанта Воеводина».
Учительница и дети как-то опали, из них немного вышел пар, но все-таки они дружной толпой проводили нас с дяденькой к стене собора, откуда этот постовой отогнул в сторону кирпич (или мне показалось), короче, он открыл какую-то толстую дверцу в стене собора, там висел обыкновенный телефон, как в прихожей коммуналки, и милиционер, стащивши варежку, толстым пальцем набрал несколько цифр, задал вопрос, выслушал ответ и, откозырявши, вернул мне удостоверение.
Я с торжеством оглянулась, но мои добровольные конвоиры уже ушли.
Почему-то у меня никогда не получалось с триумфом победы. Каждый раз никто не хотел присутствовать.
И когда еще один раз меня пыталась арестовать какая-то депутат Верховного Совета (я записывала шорох шагов у Спасских ворот, она стала звать на помощь), то тоже при виде моего удостоверения с красной корочкой все разошлись недовольные.
Короче, в пластинку вошли эти вопли детей у дырки (Вася и ку-ку), разговоры командировочных («Ну, до скорого свидания», они прощались на площади, лукаво поглядывая на мой микрофон, который я перестала прятать), затем я записала в фондах музея (в помещении колокольни Ивана Великого), как мастер ремонтирует музыкальную шкатулку с вензелем А III (Александр Третий), мужик что-то бормотал, крутя отверткой, и шкатулка под его руками заиграла, сбиваясь молоточками и произвольно меняя темп, но это тем более было красиво, поскольку шепот, скрип и музыка были подлинные.
Короче, я сделала пластинку, ровно шесть минут, записала как диктор хорошенький текст, что-то про лампы дневного света, которые гудят под потолком музея словно самолеты (фраза неловкая, но это гудение записалось на пленку, его надо было как-то объяснить) — и моя работа в «Окоеме» потекла.
То мне поручали обработать интервью с испанским коммунистом, 23 года просидевшим в одиночке, и я для ужаса (чтобы изобразить ночные кошмары заключенного) вставила в пластинку жуткий крик, записанный корреспондентом «Последних известий» во время знаменитого Ташкентского землетрясения, это был потрясающий вопль испуганного ребенка «Ма-аама!», пленку я выпросила у звукорежиссеров «Последних известий».
Это был такой замысел: сделать как бы звуковую «Гернику» Пикассо. Прослушав мою пластинку, Мося у меня просто ее отобрал и запер в сейф для верности.
Об этом политзаключенном, как я узнала позже, занимаясь театром, была написана пьеса (которая, кстати, изобиловала непристойными мечтаниями узника одиночной камеры, то были гениталии в виде надувных шаров и т.д. — теперь на нашей сцене этим никого не удивишь, но тогда! — и принадлежала перу французского авангардиста, чье имя у нас в стране не упоминалось. Мне этот перевод с французского принес режиссер МХАТа Игорь Васильев, увлекавшийся Ионеско и Беккетом и воспитывавший меня на лучших образцах абсурдизма, а сам перевод бесплатно осуществила подруга режиссера, восьмидесятилетняя «бывшая», и там были такие фразы: «Над сценой проплывают розовые и голубые глупости»).
То вдруг меня посылали во Владик (Владивосток) записывать вдову пароходного механика, которого только что убило осколком американской бомбы (провокация империалистов в заливе близ Вьетнама), и я летела на двух самолетах, еле можаху после 24-часового пути поплелась, в дом бедной женщины, которая была только что (девятый день) с поминок мужа, и записала ее рыдания на магнитофон… Кто это должен был слушать?!
Однако наши бедовые окоемовские стратеги прозревали близкую войну с Америкой и хотели с помощью слез несчастной вдовы быть впереди всех в подогреве общественного мнения до гнева (если бы кто слушал пластинки нашего общ.-пол. отдела).
Но зато меня отпустили в отпуск на два месяца, и я, быстро сляпав пластинку, полную рыданий и воспоминаний жены и друзей погибшего механика, кроткого, хорошего мужика, тут же со стесненным сердцем уехала с ребенком в деревню, постаравшись забыть свой профессиональный позор.
Я пустилась в плавание по зимним московским улицам с микрофоном в руке и с вопросом на устах:
— Что вы думаете о Ленине?
Никто мне ничего не ответил.
Все расценивали данный вопрос как антисоветский. И правильно делали.
Они тут же плотно смыкали свои твердые от мороза губы.
Некоторые свирепо смотрели на микрофон, готовые свернуть ему металлическую головку, но тут же убирались от греха подальше.
Некоторые говорили: «Попрошу предъявить удостоверение», и долго с неудовольствием разглядывали его, а потом возвращали и удалялись, считая дело сделанным.
Тогда я совершила тактический ход: пошла прямиком в музей Ленина, опять вооруженная письмом из редакции, которое опять-таки сама сочинила и подмахнула, с просьбой разрешить записать в музее радиорепортаж.
Мне это дело с трудом, но позволили, и я даже один раз проникла в сказочно богатый музейный буфет. Чего там только не лежало в хрустальной витрине, сверкающей, как ленинский саркофаг, и по каким копеечным ценам!
В музее Ленина посетителей было мало, один-два человека на зал. За три дня работы мне удалось изловить мамашу с ребеночком, пенсионера, пенсионерку и пару взрослых школьниц, неизвестно зачем прискакавших туда: было такое впечатление, что люди спасались от мороза. Правда, можно было бы зайти и в соседний Исторический музей, там было гораздо интересней, однако музей Ленина находился как раз на пути от Красной площади к метро.
Его посетители, сдавши одежду и сумки в гардероб, попадали под магическое влияние сверкающих витрин, суровых хранительниц и общей гнетуще-храмовой атмосферы могильника (отдельные руки Ленина на амвоне под приспущенными знаменами, его ношеные ботинки за стеклом, его черное пальто, заштопанное рукой Крупской на месте пули, как мне показалось, почему-то красной ниткой).
Причем, рассказывали опытные коллеги, это все дубликаты, таких пальто и ношеных ботинок пять комплектов, а оригинал со штопкой и подлинные, топтанные ногой Ленина штиблеты хранятся в фондах, чтобы не украли.
Встает, правда, вопрос, как музейщики стаптывали дубликаты ботинок.
Отвечаю: на каких-то специальных вроде бы тренажерах НИИ обувной промышленности, это был такой правительственный заказ: там, на полигоне НИИ, новые ботинки надевались на колодки, которые укреплялись на штангах, а штанги вставлялись во втулку. Далее, пускали вертеться втулку, и ботинки вращались, шаркая по пути о ленту транспортера. Имитировался шаг Ленина как бы на колесе.
Толи еще было!
Где-то уже совсем в анналах, шептали мне, находятся внутренности вождя, чуть ли не в колодце в стальном контейнере в институте Маркса-Энгельса-Ленина. В жидком, что ли, азоте.
Короче.
Посетители в залах музея терялись, становились маленькими, зависимыми, и тут возникала я, как неизбежный этап посещения музея, и задавала жуткий вопрос: «Что вы думаете о Ленине», направляя на них микрофон, как дуло оружия.
Т.е. вопрос расшифровывался ими так (я подозреваю): «Что вы на самом деле думаете о Ленине?»
Но пришел в музей Ленина — думай о Ленине, отвечай специально приставленному сотруднику, и они мужественно выполняли свой долг, причем даже маленький мальчик ответил, что он думает о Ленине: что тот был маленький.
(Видимо, ему вспомнилось стихотворение «Когда был Ленин маленький с кудрявой головой».)
Мать мальчика, милая невысокая женщина, смутилась от таких слов своего ребенка и сказала, что, конечно, он был роста маленького, но был великий человек.
Почему-то все мои несчастные выступающие говорили о Ленине как о маленьком ростом.
Это, видимо, сидело гвоздем в их сознании.
Но они тут же исправляли ситуацию, сверкнув глазами, и дальше просто рассыпались в комплиментах маленькому вождю.
«Большой», «огромный человечище» (это школьницы), «Но он был-то великий», «Человечный», «Человечный человек».
Каждый день был какой-то небольшой улов, но все мои выступающие говорили как-то одно и то же, и пришлось выходить из положения: я настригла из этих ответов как бы хор, и у меня получилась пластинка что надо.
Если один (детский) голосок говорил «он был маленький», то тут же его настигала лавина голосов «да, он был маленький, но он был большой, великий, огромный человек, человек, человечный человек» — и все это с реверберацией, т.е. с эхом вдали: челове-ееееее — — — е…
Я еще нашла, как считала, очень сильный ход и написала текст, что вот, мол, на наших глазах создается миф о Ленине. Народное сказание. Которое убирает все случайное и усиливает все мифическое.
Т.е. подразумевалось, может быть, и такое продолжение легенды, как «жил-был маленький-маленький Ленин, бывало, отец посадит его в ухо коню, тот и пашет, барин едет — смотрит, конь пашет один, и говорит: „Продай мне коня“, а Ленин шепчет из уха Илье Николаевичу: „Продавай, батя, продавай, я домой ворочусь и с конем“.
Наш главный куратор, зампред радиокомитета, человек глубоко оригинальный, наркоман-одиночка и по-своему ерник, неожиданно одобрил пластинку, сказав, что она напоминает ему моления хлыстов.
Мося, мнение свое иметь опасавшийся, мнение ему заменял инстинкт сохранения кресла, вынужден был согласиться, и пластинка вышла!
Главный наш куратор вызывал у подчиненных восторг своей полной непредсказуемостью, барским бесстрашием и внешней красотой (он был немного похож на оперно-эстрадного певца Муслима Магомаева, тогдашнего идола женщин).
Ганна: И посадили нас в товарняк, в телятники, и повезли, и мы спали так впокат на соломе, а выпускали на станции когда один раз в сутки, а когда совсем не выпускали, и мы везде на стенках карандашом и углем так понаписали, передайте мамоньке, проезжала тут Ганна та Оксана спид Винницы, писали адреса.
Григорий (муж): Не, а я бежал четыре раза.
Ганна: И плакали мы, уси очи проплакали, было нам по шестнадцать лет…
Григорий: Не, а я бежал. Там поезд по подъеме шел медленно, и там я спрыгивал.
Ребенок: И-их! (ложкой по столу).
Ганна: Довезли нас, поставили на черепичном заводе. Руки-ноги в глине вот посюда, мыться воды нема, цельный день кланяешься у печи, ночью только упадешь на нары…
Григорий: Не, а я бежал. Но потом я опять пришел ехать в Германию за брата, его угоняли, я за многих так ходил, а потом бежал. И по перрону объявили, что будут давать, кто сядет в вагоны добровольно, спирт, действительно, стоит цистерна. Так мы ситро покупали, выливали, спирт в бутылки заливали… Ну, поезд тронулся, я выпил и заснул. На том перегоне где всегда сбегал, я проснулся, воды выпил, просыпаюсь, так уже Дрезден.
Ребенок: Пррррр…Брррр…
Ганна: А был налет, девчата кричат: «Наши прилетели!» И мы усе во двор, я легла под бомбы, слезоньки текут, хоть бы меня свои убили…
Ребенок (разражается плачем): А-а-а!
Ганна (дочери): Возьми его. Вот гули-гули-гули… А? Гули… Дай ему киселю там в кастрюльке.
Григорий: А я с военного завода сбежал, усе с себя поснимал, голый хоронился у жите… У поле… Усю Германию пробежал! Они не найшли… А есть нема чего… Поел сырых колосьев, начало меня крутить. Тут меня хозяин и нашел, он с собакой ходил, я голый лежу, живот як та бомба.
Ребенок: Ахх! (Ест кисель, ложка стучит о кастрюльку.) Грмбррр… Прр…
Дочь: Мишенька, нельзя!
Старший сын (солидно): Оплевал все.
Ганна: А кормили нас, хлеб мокрый, с половой, баланда гнилая… Усе покрылися нарывами…
Григорий: Не, а мне было хорошо. Гут. Я по-немецки помню. Гут. Хозяин с собакой меня взял, шнелль, форвард, привел, дал одеться, вылечил, ничего не спросил, меня не выдал, я его на бричке потом возил. Обед в поле возил… Пленным…
Ганна: И мы так и писали на черепице, щепочку найдешь… Уси девчата писали… Ридна мамо, от дочки с Германии…
Ребенок: Фффхх! Прлбр… няняня… (в восторге.) Ахх! (Гремит кастрюля.)
Дочь: Все съел Мишенька наш!
Вот такой (примерно) был разговор, но гораздо более интересный, красивый, два характера как на подбор: страдающая, поющая женская душа, какой-то киевско-русский язык как песня, и деловая, беспардонная (как мне казалось) мужская натура.
Рабыня, которая предпочитала смерть плену, и раб, полюбивший хозяина.
Я назвала эту притчу, конечно, «Мы не рабы», а нач. отдела, подлец, потребовал, чтобы я написала полностью имена и фамилии говоривших. Это, конечно, была заурядная провокация.
И конечно, я отказалась, мотивируя это тем, что у тех людей будут большие неприятности, хозяина вообще могут судить как предателя и т.д., а какой он предатель был, умирающий мальчишка 17-ти лет.
— Но вывернулся как!
— Чего он вывернулся, работает в столовой грузчиком, жена там судомойкой, пятеро детей… Квартира пустая, одни кровати и стол с табуретками…
Короче, я не согласилась открыть имена своих героев, а завотделом «забодал» мой материал: надо отдать им должное, он знал (вся эта порода знала), какую карту чем побивать.
А голос так называемого «простого человека» для них был страшней всего. Подлинный голос. Документальный. Тогда, в конце шестидесятых.
В другой раз мне удалось записать монолог деревенской красавицы и умницы Маши о ее первой любви:
— У нас гульбища были, под лещинкой… Лещинка (т.е. ива) толстая такая, старая… Он на гармони играл… А мне было семнадцать, коса ниже жопы, лента голуба-я!
Претензии у начальства были идентичные: назови имя и деревню, а также р-н и обл.
Дорожка уже проторенная, шефы действовали наверняка.
Я уперлась. Как же так, муж Сашка вдруг узнает? Деревенские? Она же не понимала, что я ее записываю. Микрофон я якобы «грела у печки». Там были такие сокровенные мысли, такая тоска, всхлипывания… Не дождалась суженого из армии, его сестры сказали, что его посадили… А он просидел только полгода… Вернулся, Маша уже беременная… Женился на другой, развелся, пил… Своего Сашку она не любит, брезгует им… Любит детей, ради детей они и пашут с темна до темна, у них корова Зорька и бычок Букет, поросенок да куры, одной не справиться… Маша уборщица в медпункте. Как можно обижать людей, бормотала я. Маша кормит родину.
Они смотрели на меня с нетерпением, мой начальник и Хиросимыч, как хирурги на больного, который не дается отпилить ногу. Хиросимыч, однако, улыбался. «Родину Маши» сняли.
Причем мне и в голову не влетало, что наша работа никому не нужна: ведь журнал с дырочкой покупали только ради музыкальных пластинок, их и было в каждом номере всего-то две с популярными певцами, иногда и зарубежными, типа Карела Готта или гэдээровского американца Рида.
(Тогда был жуткий дефицит на пластинки, и именно у прилавков с легкой музыкой возникали сцены насилия и интриг, бывало, стоит продавщица лет восемнадцати, наглая как броневик, и говорит покупателям: «Перебьешься с каким знаком пишется?» А о покупке магнитофонов вообще и мечтать не приходилось…)
Так что мне, выходит, было плевать на читателей и слушателей журнала, как и руководству.
Руководство (наш тогдашний главный и его заместитель, Мосин и Золотистов, имеющие клички соответственно Мося и Хиросимыч), даже выступления Аркадия Райкина не пропускали. Хиросимыч, позднейший автор романа для детей «Паренек из рюкзачка», в ответ на мой провокационный вопрос, почему он не разрешает монолог Райкина о том, что пусть и балерина не зря машет ногами, а работает как движок для электричества, — ведь даже цензура разрешила этот текст! — Хиросимыч ответил так: «Цензура должна быть вот тут», и показал на свой нагрудный карман. Хиросимычем его звали из-за характера, а так он был Герасимович.
Причем, что интересно, их любовью пользовались такие материалы политического отдела как «Голоса нашей биографии (говорит съезд)», «Самый верный, самый лучший мой товарищ, комсомольский секретарь…», а также, к примеру, «Комбриг 307, репортаж из Южного Вьетнама», где звучали речи, которые ежедневно извергала каждая радиоточка в каждой избе, в парикмахерской, на любой городской кухне, по тюрьмам, больницам и поездам.
Причем начальство шло на явную подлость: у пластинок не было оглавления. Сначала надо было вырезать такую пластинку, выслушать ее, а потом только плюнуть и выбросить. Так что мы вкалывали, что называется, не для слушателей, а ради искусства, вообще вся наша работа была как бы для самих работников, мы демонстрировали друг другу только что смонтированные пленки, спорили до скандалов, случались и заявления об уходе, и битье стульев, а иногда непосредственный начальник мог взять и искалечить твою пластинку, вырезать из пленки все паузы, так называемый «воздух», и твои персонажи начинали говорить каким-то странным образом, вываливать текст из уст как фарш из мясорубки, беспрерывно, хотя и с подскоками и проглатываниями, как бы вертя мясо в обратную сторону, при этом фрагменты фарша исчезали во чреве этой странной мясорубки.
А мы (и я, в частности) очень переживали за свои пластинки, старались делать из них шедевры.
Хотя нас слушала только одна категория людей: те, о ком мы писали, а также их родственники и друзья.
Меня, я помню, долго изводила знакомая одного школьного учителя Гриневича, про которого я сделала маленький очерк с иллюстрациями (он был известный художник, причем авангардист не хуже Рабина и Кропивницкого, рисовал цветными карандашами на больших листах ватмана, такой у него был стиль, выработанный в Гулаге, где ему как оформителю выдавали цветные карандаши и бумагу для стенгазет).
Кстати сказать, это была моя легкая каверза, я не предупредила начальство, что Гриневич дважды сидел по 58-й и что он вовсе не соцреалист. Он у меня шел как художественное творчество широких учительских масс.
Наши шефы ни уха ни рыла не понимали в искусстве. Но они уже были ушиблены изменением политики партии по отношению к Пикассо (коммунисту) и мудро молчали при виде искаженной перспективы и пятиглазого портрета.
К тексту прилагалась пластинка с шестью минутами монолога Гриневича. Он-то сам вскоре умер, был ветхий старик, учитель начальных классов, обожаемый учениками. Дальше четвертого класса он, кстати, отказывался преподавать («В пятом это уже не люди»). Эти «не люди», однако, уходя из его рук, бегали к нему и в пятом, и в десятом классе, и после института. Они его и хоронили. А его та знакомая просила ВСЕ, что я записала. Видимо, ей надоело слушать одни и те же шесть минут, а может, она надеялась где-то там, в глубине монолога своего обожаемого человека, услышать хоть слово о себе.
Я-то эти слова слышала, он называл ее ЭТА и пожимал плечами, он хранил память о давно ушедшей жене-княгине. Сам он был из Барклаев де Толли, а ЭТА прилепилась к нему, стирала, убирала и готовила из своего, ничего не просила, но старик был всегда настороже, когда она присутствовала легкой тенью в уголке или на кухне.
После его смерти она спасла от помойки его карандашные работы, устраивала ему полуподпольные выставки по НИИ и даже в Новосибирском академгородке, типичная еврейская бухгалтерша, пожилая, маленькая, с черными блестящими веками, тревожная, говорливая. Я унаследовала от Гриневича легкое нетерпение к ней, а за что? Она давно, видимо, умерла, и где теперь эти хрупкие ватманы…
А пленка после монтажа — это обычно бессвязные обрывки текста, не соберешь.
Ладно, едем дальше.
Наступал славный год Ленинской годовщины.
Собрав нас, Моська подчеркнул серьезность момента:
— Весь год в каждом номере будут статьи о Ленине.
— Михал Романович, да как же? У нас ведь журнал маленький, — сказала я под предлогом борьбы за место на полосе. — Объем-то раз в месяц десять страниц. Как же это?
— Жизнь подскажет, — хитроумный Моська ответил совсем не на мой вопрос. Он ответил на вопрос «как нам этого достичь», а я спрашивала «куда нам каждый месяц еще и Ленина».
Редакция справилась с поручением Моси, журнал вообще перестали покупать, мы совали во все номера музыку, связанную с Ильичом, его речи, воспоминания, рисунки о нем…
Потом еще они выдвинули проект века, говорящую книгу о Ленине.
Они — это Мося с Хиросимовичем и еще с одним молодым коммунистом Сеней и немолодой коммунисткой Далей Каргиной (она впоследствии вела на телевидении цикл о большевиках, выглядела на экране прекрасно, заслужила прозвище «фрау наци нумер айн» и «Саломея русской журналистики» от коллег, которые искренне любовались Далей, имевшей фарфоровые челюсти, мощный грим, фальшивую рыжую косу, которую в поездах клала под подушку, покупные ресницы и укороченный вдвое нос и была известная красавица и умница. Сама над собой тепло подшучивала: «Иду это я без лица. А он меня не узнает, даже не здоровается. А тот ему говорит: ты чо ее не узнаешь… А он: так это была она?»)
«Так это были вы», — как у Пушкина в «Метели»…
Сеня специализировался на новеллах о незаметных советских героях и писал репортажи тяжелой фолкнеровской фразой, что в скромном журнале с дыркой выглядело странно. Что касается Дали, то она вообще ваяла стихи в прозе, жутко непонятным слогом. До сих пор помню ее маленький шедевр о Петропавловской крепости с выражением «и подавал запал сигнал». Я подняла этот вопрос на летучке. Я была свежая голова (рецензент номера) и имела право. Что это значит, подавал запал сигнал? Но Даля промолчала, а Мосин с Золотистовым деликатно перевалили к следующему материалу.
Пока шел ленинский год, я еще как-то крепилась.
Меня даже использовали один раз для мозговой атаки, когда срочно понадобилась подпись к обложке с дыркой, на которой был изображен стол Ленина в кремлевском кабинете и лежащая у аппарата трубка. Я долго терзалась и родила шедевр, как сейчас помню: «Кабинет Ленина. У прямого провода 1970». То есть что наше время звонит, что ли, на тот свет Ленину? Или он сам на проводе с того света, а никто не подходит?
Мосин меня не похвалил, но как-то посветлел лицом. Денег, однако, мне не выписали за этот подвиг, а когда я прямо намекнула, Хиросимыч обиделся.
Я ничего не зарабатывала, почти никаких гонораров. Своих тем делать не давали. Но в плане у меня стояла статья на обязательную ленинскую тему.
И я придумала. Я придумала, что пойду по улицам с магнитофоном и буду спрашивать прохожих: что вы думаете о Ленине?
В редакции мне действительно не запретили это делать: они знали, что из этого ничего не получится. Не дураки сидели.
И правда, прохожие бастанули.
Довольно часто они даже загораживали рот одной рукой, а другой рукой тянулись заткнуть мой микрофон.
Может, они думали, что я шпионка.
Такое уже было в моей практике.
* * *
На заре своей деятельности в «Окоеме» я намеревалась сделать пластинку о Кремле. Что-то на пластинке должно было звучать, но что? Кремлевские куранты и так били два раза в сутки по радио, в двенадцать и в шесть утра, заставляя вздрагивать спящий народ, служа будильником всей стране, которая не выключала радио вообще.Так что шум на Красной площади, шорох правительственного транспорта по брусчатке и затем бой часов даже и записывать было нечего.
Однако что-то надо было предпринимать, и я сбегала в Кремль с бумагой от журнала к коменданту, мне дали разрешение там работать, и пошло-поехало. Я стала записывать так называемой «скрытой камерой», т.е. попросту спрятала магнитофон в портфель, а провод от микрофона провела под своей кроликовой шубой в рукав и там в перчатку, в ладонь.
Первый раз я опробовала новую технологию у Царь-колокола.
Там как раз стояла буйная классная экскурсия, дети веселились и кричали в пролом Царь-колокола (в Царь-дырку):
— Вася! Ку-ку!
Учительница стояла рядом и не препятствовала, видимо, отдыхала душой, пока дети были при деле. Пусть поорут.
— Ку-ку! — надрывались дети. — А-ма-ма!
Я давно уже включила магнитофон, звуки побежали у меня внутри рукава, собираясь в магнитофоне. Хитроумная система работала.
Я стояла радостная в толпе детей. Технология была найдена! Это значит, что я смогу все! Записывать где угодно что захочу!
Дети покричали и все как один исчезли из поля зрения. Я выключила магнитофон, тайно пошуровав в портфеле, а затем только оглянулась.
Школьники, сбившиеся в тесную кучку у меня за спиной, сразу отвели глаза от моего портфеля, учительница напряженно смотрела вдаль, в просторы Ивановской площади, где уже чесали пятками двое ее посланцев.
Там, в центре площади, стоял постовой в валенках с галошами, причем шинель на нем оттопыривалась впереди и задиралась, как у беременной женщины: видимо, под шинелькой находился поддетый тулуп.
Постовой козырнул школьникам, а они, показывая в мою сторону, что-то говорили, явно стучали, как Павлики Морозовы.
Остальные пионеры сгрудились вокруг учительницы, замирая от священного восторга: они поймали шпионку. Трудно представить себе, на что бы они пошли, если бы я попыталась убежать.
Видимая глазу кожная поверхность учительницы покрылась красными пятнами. Такое приключение! Постовой поднял свою очень толстую руку, на которой оказалась специальная варежка с двумя пальцами: большим и указательным. Этим отдельным указательным пальцем милиционер меня поманил. Я, разумеется, пошла, попробовала бы я не пойти, и меня, разумеется, конвоировали возбужденные, уже читавшие Гайдара школьники.
Пройдя полплощади (прохожие начали замедлять шаги, образовался даже какой-то почетный коридор), я оказалась перед огромным, толстым милиционером. Со вполне понятным торжеством я вытащила из сумки удостоверение радиокомитета и произнесла вслух «Разрешение коменданта Кремля генерал-лейтенанта Воеводина».
Учительница и дети как-то опали, из них немного вышел пар, но все-таки они дружной толпой проводили нас с дяденькой к стене собора, откуда этот постовой отогнул в сторону кирпич (или мне показалось), короче, он открыл какую-то толстую дверцу в стене собора, там висел обыкновенный телефон, как в прихожей коммуналки, и милиционер, стащивши варежку, толстым пальцем набрал несколько цифр, задал вопрос, выслушал ответ и, откозырявши, вернул мне удостоверение.
Я с торжеством оглянулась, но мои добровольные конвоиры уже ушли.
Почему-то у меня никогда не получалось с триумфом победы. Каждый раз никто не хотел присутствовать.
И когда еще один раз меня пыталась арестовать какая-то депутат Верховного Совета (я записывала шорох шагов у Спасских ворот, она стала звать на помощь), то тоже при виде моего удостоверения с красной корочкой все разошлись недовольные.
Короче, в пластинку вошли эти вопли детей у дырки (Вася и ку-ку), разговоры командировочных («Ну, до скорого свидания», они прощались на площади, лукаво поглядывая на мой микрофон, который я перестала прятать), затем я записала в фондах музея (в помещении колокольни Ивана Великого), как мастер ремонтирует музыкальную шкатулку с вензелем А III (Александр Третий), мужик что-то бормотал, крутя отверткой, и шкатулка под его руками заиграла, сбиваясь молоточками и произвольно меняя темп, но это тем более было красиво, поскольку шепот, скрип и музыка были подлинные.
Короче, я сделала пластинку, ровно шесть минут, записала как диктор хорошенький текст, что-то про лампы дневного света, которые гудят под потолком музея словно самолеты (фраза неловкая, но это гудение записалось на пленку, его надо было как-то объяснить) — и моя работа в «Окоеме» потекла.
То мне поручали обработать интервью с испанским коммунистом, 23 года просидевшим в одиночке, и я для ужаса (чтобы изобразить ночные кошмары заключенного) вставила в пластинку жуткий крик, записанный корреспондентом «Последних известий» во время знаменитого Ташкентского землетрясения, это был потрясающий вопль испуганного ребенка «Ма-аама!», пленку я выпросила у звукорежиссеров «Последних известий».
Это был такой замысел: сделать как бы звуковую «Гернику» Пикассо. Прослушав мою пластинку, Мося у меня просто ее отобрал и запер в сейф для верности.
Об этом политзаключенном, как я узнала позже, занимаясь театром, была написана пьеса (которая, кстати, изобиловала непристойными мечтаниями узника одиночной камеры, то были гениталии в виде надувных шаров и т.д. — теперь на нашей сцене этим никого не удивишь, но тогда! — и принадлежала перу французского авангардиста, чье имя у нас в стране не упоминалось. Мне этот перевод с французского принес режиссер МХАТа Игорь Васильев, увлекавшийся Ионеско и Беккетом и воспитывавший меня на лучших образцах абсурдизма, а сам перевод бесплатно осуществила подруга режиссера, восьмидесятилетняя «бывшая», и там были такие фразы: «Над сценой проплывают розовые и голубые глупости»).
То вдруг меня посылали во Владик (Владивосток) записывать вдову пароходного механика, которого только что убило осколком американской бомбы (провокация империалистов в заливе близ Вьетнама), и я летела на двух самолетах, еле можаху после 24-часового пути поплелась, в дом бедной женщины, которая была только что (девятый день) с поминок мужа, и записала ее рыдания на магнитофон… Кто это должен был слушать?!
Однако наши бедовые окоемовские стратеги прозревали близкую войну с Америкой и хотели с помощью слез несчастной вдовы быть впереди всех в подогреве общественного мнения до гнева (если бы кто слушал пластинки нашего общ.-пол. отдела).
Но зато меня отпустили в отпуск на два месяца, и я, быстро сляпав пластинку, полную рыданий и воспоминаний жены и друзей погибшего механика, кроткого, хорошего мужика, тут же со стесненным сердцем уехала с ребенком в деревню, постаравшись забыть свой профессиональный позор.
* * *
Так вот, возвращаюсь к ленинской теме.Я пустилась в плавание по зимним московским улицам с микрофоном в руке и с вопросом на устах:
— Что вы думаете о Ленине?
Никто мне ничего не ответил.
Все расценивали данный вопрос как антисоветский. И правильно делали.
Они тут же плотно смыкали свои твердые от мороза губы.
Некоторые свирепо смотрели на микрофон, готовые свернуть ему металлическую головку, но тут же убирались от греха подальше.
Некоторые говорили: «Попрошу предъявить удостоверение», и долго с неудовольствием разглядывали его, а потом возвращали и удалялись, считая дело сделанным.
Тогда я совершила тактический ход: пошла прямиком в музей Ленина, опять вооруженная письмом из редакции, которое опять-таки сама сочинила и подмахнула, с просьбой разрешить записать в музее радиорепортаж.
Мне это дело с трудом, но позволили, и я даже один раз проникла в сказочно богатый музейный буфет. Чего там только не лежало в хрустальной витрине, сверкающей, как ленинский саркофаг, и по каким копеечным ценам!
В музее Ленина посетителей было мало, один-два человека на зал. За три дня работы мне удалось изловить мамашу с ребеночком, пенсионера, пенсионерку и пару взрослых школьниц, неизвестно зачем прискакавших туда: было такое впечатление, что люди спасались от мороза. Правда, можно было бы зайти и в соседний Исторический музей, там было гораздо интересней, однако музей Ленина находился как раз на пути от Красной площади к метро.
Его посетители, сдавши одежду и сумки в гардероб, попадали под магическое влияние сверкающих витрин, суровых хранительниц и общей гнетуще-храмовой атмосферы могильника (отдельные руки Ленина на амвоне под приспущенными знаменами, его ношеные ботинки за стеклом, его черное пальто, заштопанное рукой Крупской на месте пули, как мне показалось, почему-то красной ниткой).
Причем, рассказывали опытные коллеги, это все дубликаты, таких пальто и ношеных ботинок пять комплектов, а оригинал со штопкой и подлинные, топтанные ногой Ленина штиблеты хранятся в фондах, чтобы не украли.
Встает, правда, вопрос, как музейщики стаптывали дубликаты ботинок.
Отвечаю: на каких-то специальных вроде бы тренажерах НИИ обувной промышленности, это был такой правительственный заказ: там, на полигоне НИИ, новые ботинки надевались на колодки, которые укреплялись на штангах, а штанги вставлялись во втулку. Далее, пускали вертеться втулку, и ботинки вращались, шаркая по пути о ленту транспортера. Имитировался шаг Ленина как бы на колесе.
Толи еще было!
Где-то уже совсем в анналах, шептали мне, находятся внутренности вождя, чуть ли не в колодце в стальном контейнере в институте Маркса-Энгельса-Ленина. В жидком, что ли, азоте.
Короче.
Посетители в залах музея терялись, становились маленькими, зависимыми, и тут возникала я, как неизбежный этап посещения музея, и задавала жуткий вопрос: «Что вы думаете о Ленине», направляя на них микрофон, как дуло оружия.
Т.е. вопрос расшифровывался ими так (я подозреваю): «Что вы на самом деле думаете о Ленине?»
Но пришел в музей Ленина — думай о Ленине, отвечай специально приставленному сотруднику, и они мужественно выполняли свой долг, причем даже маленький мальчик ответил, что он думает о Ленине: что тот был маленький.
(Видимо, ему вспомнилось стихотворение «Когда был Ленин маленький с кудрявой головой».)
Мать мальчика, милая невысокая женщина, смутилась от таких слов своего ребенка и сказала, что, конечно, он был роста маленького, но был великий человек.
Почему-то все мои несчастные выступающие говорили о Ленине как о маленьком ростом.
Это, видимо, сидело гвоздем в их сознании.
Но они тут же исправляли ситуацию, сверкнув глазами, и дальше просто рассыпались в комплиментах маленькому вождю.
«Большой», «огромный человечище» (это школьницы), «Но он был-то великий», «Человечный», «Человечный человек».
Каждый день был какой-то небольшой улов, но все мои выступающие говорили как-то одно и то же, и пришлось выходить из положения: я настригла из этих ответов как бы хор, и у меня получилась пластинка что надо.
Если один (детский) голосок говорил «он был маленький», то тут же его настигала лавина голосов «да, он был маленький, но он был большой, великий, огромный человек, человек, человечный человек» — и все это с реверберацией, т.е. с эхом вдали: челове-ееееее — — — е…
Я еще нашла, как считала, очень сильный ход и написала текст, что вот, мол, на наших глазах создается миф о Ленине. Народное сказание. Которое убирает все случайное и усиливает все мифическое.
Т.е. подразумевалось, может быть, и такое продолжение легенды, как «жил-был маленький-маленький Ленин, бывало, отец посадит его в ухо коню, тот и пашет, барин едет — смотрит, конь пашет один, и говорит: „Продай мне коня“, а Ленин шепчет из уха Илье Николаевичу: „Продавай, батя, продавай, я домой ворочусь и с конем“.
Наш главный куратор, зампред радиокомитета, человек глубоко оригинальный, наркоман-одиночка и по-своему ерник, неожиданно одобрил пластинку, сказав, что она напоминает ему моления хлыстов.
Мося, мнение свое иметь опасавшийся, мнение ему заменял инстинкт сохранения кресла, вынужден был согласиться, и пластинка вышла!
Главный наш куратор вызывал у подчиненных восторг своей полной непредсказуемостью, барским бесстрашием и внешней красотой (он был немного похож на оперно-эстрадного певца Муслима Магомаева, тогдашнего идола женщин).