Другая половина нашего класса имела белоснежные кружевца у шеи, обязательно заплетала косы, читала Драйзера, Роллана и Бальзака, покушалась носить длинные челки и знала, что нельзя давать поцелуя без любви. Никто и не просил, кстати. В репертуаре этой половины класса были фразы типа «белогвардейцы потерпели фиаско».
   Этим вот гражданам Александр Саныч должен был вдолбить отношение к повести Горького «Мать» (к примеру).
   Разумеется, он нас презирал.
   Придя к нам, он запретил писать авторучками (у некоторых богатых уже имелись) с огромной ненавистью. Мы должны были быть равны и макать перьевые ручки в чернильницы. Вскоре пострадал Воинов. Саныч, увидевши у него в пальцах солидную авторучку (явно взятую без спросу у папаши-дипломата), приблизился, легким воровским движением взял ее у помертвевшего ученика, поломал напополам, тоже очень легко, и ловко выкинул в открытую фрамугу.
   Затем он вернулся к своей тетради.
   У него имелась бывалая тетрадь с записями, мельком глядя в которую Саныч размеренно сообщал нам все что надо. Требовалось быстро и как можно более полно записывать за ним. Он не позволял себе никаких блестящих импровизаций. Никаких увлеченных рассказов. Никаких образов, сравнений, шуток. Какие шутки, мать горького.
   Другие учителя позволяли себе шутить. Незабвенный Никсем из шестьсот тридцать пятой (физик Николай Семенович) по прозвищу Рупь двадцать, что означало ритм его походки (он был хромой), входя в класс, скрипучим голосом провозглашал:
   — Повесьте ваши уши на гвоздь, внимание! Дина — это — такая — сила.
   Запомнилось, видите, на всю жизнь. Единственное из многолетнего курса физики.
   Математик Илья Николаевич любовно произносил «Аш малое и аш громадное».
   У каждого был свой метод. Чертежник Проегоркин тонким голосом вопил, стараясь перекрыть общий гул класса. Химик Колба, очень полная женщина, умная и больная, цепляла учеников юмористическими замечаниями, полными тонкого яда, и бесстрашно ставила пары.
   Александр Саныч совершенно явно не любил нас (после тех-то предыдущих гениев мужской сто семидесятой!). Вперяя в наши склоненные над тетрадями головы свои разверстые глаза, очень светлые, он был как пулеметный огонь. Нельзя было отвлечься. Не то чтобы он что-нибудь рявкал, он не повышал своего и так повышенного голоса. С интонацией, которую используют для язвительной полемики, он сообщал нам вполне мирные сведения об авторе, истории создания, о характерных особенностях и т.д.
   Видимо, язвительность проистекала из собственного бессилия Саныча перед лицом могучего идиотизма учеников и бабьей глупости новоявленных учениц (банты, челки, фартуки, чулки, улыбочки, тупые от ужаса глазки и — о! — писклявые, трусливые дамские ответы у доски).
   Как горько он повторил за нашей рано развившейся Ленкой (грудь четвертого размера, пятна пота под мышками, намек на усики и гвардейские икры ног) с трудом произнесенное ею слово «сантиментализм»!
   Он, он, учитель мужской школы! Лицея педагог! До чего доехало! Сантиментализм! Бабы у доски!
   Как я потом поняла, эта повышенная, нестандартная интонация, монотонная и недобрая, подстегивала наши и без того напряженные нервы. Это была его сильная педагогическая воля. Это был безупречный монолог типа «Быть или не быть» или «А судьи кто». Язвительный скрежет души. Полное отсутствие спадов, нюансировки, игры. Перед кем играть-то?
   Так должны были в идеале читать свои роли актеры Анатолия Эфроса. Я бывала на его репетициях. Монотония! Вершина мечтаний умного режиссера.
   Когда наступал момент расплаты (ответы у доски), Саныч расправлялся с нами очень споро. Он очищал шесть передних парт, переселял нас на задние. Затем их занимали шесть вызванных несчастных с тетрадями и ручками. Каждому он давал вопрос. Ответ должен был быть в письменном виде. Еще двое делили пополам доску и писали ответы на виду у всего класса. Еще один стоял на лобном месте у стола, и при отсутствии знаний его должны были дополнять ученики с мест.
   Это была каждый раз как бы групповая сцена стрелецкой казни. В паузах между сбивчивыми ответами раздавался только робкий шорох мела о доску и ручек о бумагу. Отметки сыпались в журнал. За сорок пять минут он опрашивал полкласса (у нас было сорок два человека). Белым взором он обшаривал ряды.
   Он был признан лучшим учителем района, он был методистом района, студенты приходили к нам на уроки со своими стульями.
   Ничто не шло в сравнение с ужасом наших матерых хулиганов перед уроками литературы. Эти стриженые головы, прокуренные морды, эти лапы в цыпках, привыкшие к кулачным боям, почему-то читали и писали под бешеным руководством Саныча. Учились произносить слова без мата. Излагали его мнение в своих сочинениях. Мало того, записывали за ним своим куриным почерком. Потели отвечали:
   — Это когда… Значит… Он родился -
   — Родился.
   — Ну это! (взгляд в робкий зрительный зал, призывное задирание подбородка) В это, тысяча восемьсот…
   — Само собой — не в тысяча семьсот же, ха! (Класс, дружно: гы!)
   — …шестьдесят восьмом году!
   — Ну! Не может быть! Облегчение. Дата написания романа «Мать» -
   — Ну это… девятьсот…
   — Идешь на твердую тройку, думай!
   — …пятом!
   — Садись два. Серяков!
   — Седьмом!
   — Годится. Иди отвечай.
   — (Двоечник, скорбно.) Сан Саныч… Я учил…
   — Еще поучишь. Будешь Конева подсказывать, получишь тоже Два.
   Это была азартная игра.
   Странно, но я попалась на крючок довольно быстро. Меня задел его пренебрежительный тон. Я все то, что он нам преподавал, давно прочла. Роман «Мать» мне смутно не нравился, я ненавидела горьковские большие вещи, всех этих Климов Самгиных, Фому Гордеева, Зыковых, я любила его «Детство», «В людях», даже цыганские сказки, а «Море — смеялось» меня как-то задевало. Мне, с одной стороны, казалось, что так писать нельзя, а с другой — вроде бы открывались какие-то невиданные перспективы. Как бы вообще возможность писать, ни много ни мало. И через тире в том числе!
   Я была с детства яростной читакой, дома лежала с книгой всегда, заработала близорукость на этом. И тут такое презрение!
   Он меня принципиально бойкотировал, я так чувствовала. Как я ни лезла со своими мнениями, он, закаленный педагог мужской школы, легко спрашивал других. Мою поднятую руку он не замечал.
   Может быть, он считал меня заядлой отличницей. Очки, косы. Свежий такой голосок. Между прочим, он не знал, что у себя в шестьсот тридцать пятой школе я была двоечница, троечница, постоянный нарушитель дисциплины и жилец первой парты, за которую наши училки сажали самых отпетых, чтобы всегда иметь их в поле зрения. В мужской школе меня не знали, и я поселилась на предпоследней парте, уже взрослая шестнадцатилетняя девушка со своим внутренним миром и обостренным чувством справедливости. Я даже ухитрялась хорошо учиться из гордости. Даже по алгебре, кошмару моей жизни.
   И вот мы встретились с Санычем. Гордая девушка (косы, белый воротничок) и белоглазый ефрейтор.
   Помню одно из первых классных сочинений, по роману «Мать».
   Между прочим, я не успела перечитать этот текст.
   Как было выходить из положения? Все мои душевные силы были в отчаянном поиске. Я почти уже не помнила проклятое произведение. Прочла как-то мельком, то ли мама купила книгу. Мама как ошалелая покупала и покупала книги, вся их семейная библиотека пропала в 38-м году во время арестов. Я вечерами все читала и читала. После школы всю свою жизнь до конца десятого класса я не бежала домой, там меня не ожидало ничего хорошего, а шла как наркоман в детскую библиотеку имени Ломоносова. Как магнитом тянуло. И библиотекарши пользовались моей страстью и за одну хорошую книгу требовали прочесть одну по программе. Может быть, факт чтения горьковского романа состоялся именно в принудительном порядке.
   И я воспользовалась тем образом, который засел у меня в голове (от каждой книги остается этот образ, каждый ведь режиссер своих фильмов). Темно, и поселок собирается по гудку на фабрику. Открываются двери домов, на жирную грязь дороги падает свет…
   Думаю, что по вынужденной силе негодования в адрес темных сил у меня получилось что-то типа первой страницы позднейшего произведения «Один день Ивана Денисовича». Но какой на жирную грязь мог падать свет? Если подумать, какой свет (свеча?) может быть в избе, а дверь на улицу отворяется из темных обычно у русского дома сеней, — то никакого света и быть не должно. Еще помню такой пассаж: «слепое, глухое, сосущее грудь отчаяние». Так сказать, Ольга Скороходова (известный советский слепоглухонемой пример мужества) во младенчестве.
   Писала я специально тесно, в клетчатой тетрадке, на каждой строчке, некрупным почерком. А ну-ка, разбери! Сочинение получилось короткое. Вызов судьбе не бывает многословным.
   Он принял мой вызов.
   Он мне поставил аккуратную четверку и сделал какое-то мелкое замечание красными чернилами по неполному раскрытию темы, что ли. Но мне показалось на следующем уроке, что он тайно чему-то улыбается. Как-то смущенно доволен.
   О, мне не нужно было много. Я тут же понеслась по вольной воде, распустила паруса, я влюбилась в себя. Голова кружится.
   Одна его маленькая фраза, я ее повторяю целый день. Толкую так и сяк. Я на взлете. «Оригинально, но спорно».
   Он вызывает меня на первую парту, прямо перед собой, я строчу ответ на его вопрос. Как он заметил, кратко. Нестандартно. Он тут же читает. Кто-то рядом отвечает, он тихо спрашивает меня. Я тихо возражаю. У нас сговор. Он удивленно кивнул, улыбнулся.
   Голова кружится. Это как первая любовь, любишь того, кто обратил на тебя хоть маленькое внимание.
   Начинаешь себя ценить. Улучшаешься. Он ставит опять четверку. Не беда.
   Он меня уже зацепил и повел на удочке. Я его лучшая ученица теперь. Позднее я узнаю, что у него в каждом классе есть такой любимый ученик, в девятом некая Сулимова, я ее видела, гордая девочка в красивых желтых туфельках.
   Я смотрю на нее с сомнением. Этого не может быть. Нас у него не может быть двое.
   (Нас у него оказалось много.)
 
   Весной, на первом экзамене, когда мы заканчивали писать выпускное сочинение, я от волнения задержалась, никак не могла проверить как следует. Саныч сидел за столом и вдруг сказал:
   — Не торопитесь, я буду ждать сколько надо.
   И мы долго сидели одни в классе, я и моя любовь, он за столом, я за партой. Я уходила, он сказал:
   — Ну я еще проверю.
 
   Я получила пятерку. Последнюю пятерку имени Саныча.
 
   (В дальнейшем я всегда писала кратко, в клетчатой тетрадке. Убористым почерком, на каждой строке. Всю жизнь в клетчатых тетрадях, все — рассказы, пьесы, сказки. Сжато.)
 
   Я еще раз его увидела. Через год был вечер встречи учеников. Шумели, гуляли счастливые бывшие школьники, союз разума, студенческой воли, февраль 1957 года. Неожиданно оказалось, что очень много хороших умных лиц у мальчиков старших выпусков.
 
   В одном месте вестибюля водоворот, красные от восторженного смеха лица ребят, в эпицентре седая голова, тоже красное лицо, нежно-голубые, очень светлые глаза Саныча. Он смущенно смеется. Слышны крики: «Саныч, с нами! Саныч!» Нежно, но не запанибрата. Как к слегка прирученному волку. Явно выпили с ним.
   Вдруг выяснилось, кто у нас самый любимый в школе. Его не отпускали, за ним шли толпой.
 
   Потом я узнала, что глаза такого цвета бывают у больных, у сердечников. Светлые глаза, даже чуть бирюзовые.
 
   Много лет спустя в немецком посольстве на каком-то приеме (по случаю присуждения Пушкинской премии) мы стояли кружком — писатель Толя Макаров, художник Боря Мессерер, экономист и прозаик Николай Шмелев. Толковали о том о сем. Вдруг выяснилось, что мы кончали одну и ту же сто семидесятую школу. И все мы — ученики Сан Саныча Пластинина.
   Толя Макаров, летописец по натуре, сказал:
   — Еще у него учились Марк Розовский, Илья Рутберг, Алик Аксельрод — они потом основали театр «Наш дом» в МГУ, а Алик был первым ведущим КВН на телевидении и, кроме того, зав. отделением кардиологии в Боткинской больнице. И Андрей Миронов актер. Дмитрий Урнов критик. Андрей Вейцлер драматург.
 
   — Сан Саныч рано умер, — сказала я. — Сорока восьми лет вроде бы. Есть легенда, что у него было восемь детей. А он женился на своей ученице. Она кончила нашу школу, осталась работать там лаборанткой вроде бы, она в него влюблена была с детства. Без памяти любила его. Двоюродная сестра моей одноклассницы Милы. И родила ему еще детей. Жил бедно. Вот и вся легенда.
   Мужчины уважительно помолчали. А потом вдруг заговорили, какую роль сыграл в их судьбе Сан Саныч.
 
   Мы решили основать общество учеников Пластинина. Поговорили и разошлись.
 
   Саныч давно в могиле.
 
   «Открывается дверь, и на жирную грязь дороги падает свет…»
 
   1990-е гг.

Вилы в бок

   Еще в университете меня занесло в «Крокодил».
   Начитавшись польских юмористов, я вдруг решила ходить на семинар юмора и сатиры, а им руководил Мануил Семенов, тогдашний главный редактор этого кошмарного заведения, и наши занятия протекали в его кабинете.
   Мануил Григорьевич, безобидный старичок лет сорока с чем-то, лицом был похож на японского колхозника, если бы таковые у нас имелись, и всегда улыбался, но писал на удивление плохо, а ведь уже вся страна говорила цитатами из Ильфа и Петрова. Деревня это была, деревня.
   Мануил нас даже пригласил на «темник», заседание, посвященное выбору тем для карикатур. Маститые сидели вокруг огромного стола и буквально выжимали из себя нечто по капле (на память тут же явилась известная цитата), вообще несли какую-то ахинею, даже слушать было совестно. Михаил Ардов, плотный горчичного цвета дядька с седой шевелюрой и козлиной бородкой, вел себя очень живо, буквально как дитя, вертелся, оглядывался, нервно смеялся и наконец родил: «Баптисты. Баптисты. Баб тискать». Все охотно заржали, но затем быстро осеклись — какая еще карикатура может быть при советской власти с такой подписью?
   Вообще «Крокодил» конца пятидесятых представлял собой прокуренную контору, где сидели серьезные пожилые мужички и занимались карательной юмористикой.
   В самом лучшем положении находились мастера, которым поручали писать на международные темы и об идеологических отщепенцах типа стиляг и Пастернака.
   В остальном же это были трудяги, со скрежетом сочиняющие шутки, прибаутки и фельетоны, которые, будучи опубликованы, плавно переходили в оргвыводы с последующим приговором. Такая прокуратура с присвистом и вприсядку. Население жаловалось в журнал как бы изнутри картины Брюллова «Последний день Помпеи». Юмористы мчались в командировки. По фельетонам назначались цековские проверки, героев журнала сажали, выгоняли из партии. Они (в основном мелкие начальники) не сдавались, жаловались. Всем вилы в бок! Какой может быть смех в таких жутких обстоятельствах. Крик и вой в лучшем случае. Утро стрелецкой казни. Фельетонисты ходили по краю. Победившим, думаю, тоже приходилось несладко (увидим впоследствии).
   Улыбаясь, Мануил Григорьевич посоветовал нам, студентам, начать свою юмористическую деятельность с работы по письмам трудящихся. Мне он дал, подумавши, жалобу Анны Владимировны Дуровой, художественного руководителя знаменитого звериного уголка имени Дурова. Анна Владимировна школьным почерком писала о том, что новый директор театра зверей Блехман не знает специфики дрессировки, так как перед тем заведовал кинопередвижками Московской области.
   Если бы я была тертый калач, я могла бы засмеяться нехорошим крокодильским смехом в ответ на такие аргументы. Я затем поработала на практике в газете «Горьковская правда» (которую местные обзывали «Горькая правда») и начала понимать, что любой сознательный член партии может руководить всем, как театром, так и кино, потом цирком, банями, телефонными узлами, асфальто-битумными заводами, далее кладбищами, опереттами, колхозами, катками и местами заключения. Журналом и газетой. Самых бедолаг посылали «на культуру». Провалил план, проворовался — будешь куковать директором клуба или комбината изобразительного искусства. Будешь раздавать художникам план их работ, типа «Калинин и Ахунбабаев на Красной площади» (реальное название).
 
   Тема мне не показалась интересной.
   Когда я наконец пришла к Анне Владимировне в Уголок имени Дурова, она мне сказала, что Блехман уже развернулся (видимо, я долго собиралась). Он, как крепкий хозяйственник, решил отремонтировать Уголок, покрасил его масляной краской и заказал огромное художественное полотно в центральное фойе, «Могила Дурова на Новодевичьем кладбище». Произведение уже было нарисовано (пока я раскачивалась, ленивая студентка).
   Меня отвели к этой картине. Она выглядела как декорация к фильму о привидениях. Надгробье, другие надгробья вдали. Мутные какие-то небеса надо всем этим делом. И это в театре зверей! Дети придут! Ни фига себе!
   Кроме картины и покраски стен, директор еще многое успел сделать.
   Анна Владимировна, деликатная немолодая дама с камеей на блузке, передала мне свой разговор с Блехманом. Он велел выкинуть из музея Уголка все чучела дуровских артистов на балкон с формулировкой «старье тут будем еще разводить». А.В., видимо, поплелась к нему и стала протестовать:
   — Это же реликвии, это знаменитая Запятайка! Гусь! Описано Чеховым!
   — Да вы не волнуйтесь, мы новые чучела сделаем, — видимо, заявил Блехман, — на что нам эта моль!
   — Это же были чучела артистов! Гусь знаете что умел?
   — Ну и мы сделаем из артистов!
   — Да что вы!
   — Забьем и сделаем, вы успокойтесь, — утешил Блехман Анну Владимировну. — А не то что.
   Так приблизительно я представила себе их яркий разговор.
   Во всяком случае, Блехман абсолютно точно посулил Дуровой набить новые чучела именно из ее воспитанников.
   Анна Владимировна подвела меня к балкону, где были свалены эти шерстяные чучелки, жалкие остатки музея. Они все уже были одинакового пыльного цвета. Медведь торчал лапой. Груда убитых.
   — Под дождем уже сколько находятся, — сказала Анна Владимировна.
   Это был упрек мне, нерадивой. Слишком долго шла.
   Надо собраться. Мы отомстим. Вилы в бок!
   Помучившись, я написала совершенно не смешной текст под названием «Директор ломает дрова» и тут же уехала из Москвы на практику. Было лето. С чувством восторга два месяца спустя я держала в руках свеженький номер «Крокодила» со своим фельетоном. Правда, там был какой-то новый абзац, не мною написанный, с неведомыми фактами и именами (какой-то дополнительный медведь), ну и ладно. Может, это так полагается в «Крокодиле».
   Приехав, я пришла в родной журнал. Я представляла себе, что дяденьки меня ласково встретят, я воображала себя такой новой Варварой Карбовской. Дадут еще письмо!
   Сотрудник журнала В. хмуро посмотрел на меня и сказал, что директора сняли, но он обжаловал решение и что в моем фельетоне факты не подтвердились и по этому поводу даже было заседание комиссии ЦК. И мне здесь делать больше нечего.
   — Какие факты, не может быть, — залепетала я. — Медведь?
   В. нашел журнал и ткнул пальцем в абзац — именно в тот абзац, который я не писала.
   — Это кто-то мне добавил, это не мое, — бормотала я деревянным ртом.
   В. зорко посмотрел на меня, буквально как орел на мышь, хотя я стояла, а орел сидел.
   — Так, — сказал он, точно гвоздь забил. — А это?
   Он достал из ящика стола верстку, куда чернилами была внесена правка. Видимо, все материалы на меня уже собрали.
   — Это не мой почерк! — обрадовалась я. — Видите? Я же уезжала на практику!
   — Короче, — через паузу и как бы не слыша меня, резюмировал В., — советую вам не появляться здесь ближайшие пятнадцать лет. А лучше никогда.
   Я ушла, стукаясь о стены коридора.
   (Представляю, что в эту паузу у литсотрудника В. вместилось многое — например, графологическая экспертиза, новая комиссия ЦК, вообще свистопляска, собственное увольнение и т.д.)
   Через небольшое время Анна Владимировна позвонила мне и попросила написать еще один фельетон. Я ответила, что не смогу. Тогда Анна Владимировна, помолчав, сказала, что вместо Блехмана им в Уголок Дурова прислали директором майора Орлова, который до того руководил местами заключения где-то в районах массового лесоповала (звание и фамилия, кстати, вымышленные).
   Этот директор уже в реальности ломал дрова. У судьбы тоже бывает свой нечеловеческий юмор.
   Я думаю, что после того и начались все последующие несчастья театра зверей — увольнения дрессировщиков, забастовки, голодовки, суды и т.д.
   О «Крокодил», о вилы в бок.
   Кстати, это был государственный метод — когда из школы моего сына убрали интеллигентную директрису, на детей наслали директором военрука в усах. Дети немедленно окрестили его «Таракан» и стали массово покидать свою милую, либеральную школу. А когда из «Нового мира» уволили главного редактора Твардовского, то на руководство посадили крепкого хозяйственника с телевидения, который на прежнем месте работы вроде бы присвоил (как приглушенно говорили) казенные кресла. Уволок на дачу.
   А что касается юмора, то спустя много лет я встретила эту фразу — «Баптисты, баб тискать» — у кого-то из сатириконцев начала века. Ардов, видимо, был ходячей картотекой старых реприз, хотя сам писал не всегда смешно. Но, судя по воспоминаниям его детей, в быту он считался человеком остроумным и даже отвечал Ахматовой, которая прошла не слабую школу стиля в Ташкенте под руководством своей подружки актрисы Фаины Раневской. Вот это был «темник», я представляю, когда такие девушки собирались! Великие умницы, мастерицы, королевы жанра. Обе вошли в историю юмора своими шуточками, хотя Ахматова, разумеется, была второй.
   Диплом я писала под руководством вечно занятого Мануила, о природе юмора. Он прочел, искренне удивился и с долей уважения спросил: «Это вы откуда взяли?»
   Хороший был у меня руководитель, Мануил Григорьевич Семенов. Ни слова не поправил. Не до того ему было в журнале «Крокодил».
 
   2000 года

Вася-Ира, или Как меня выгоняли с работы

   Я состояла корреспондентом в журнале «Окоем», был такой журнал с дыркой.
   Он имел дырку, чтобы читатели могли поставить весь журнал на проигрыватель и слушать пластинки.
   На самом деле это все практически не работало из-за каких-то технических неувязок: ставить на проигрыватель толстую, неуклюжую кипу виниловых пластинок, прослоенных тоже толстыми листками текста, было хлопотно, долго и результата не давало, сооружение качалось, плавало и таковой же издавало звук.
   Приходилось вырезать пластинки и слушать по отдельности.
   Однако журнал выходил с дыркой, и все его странички тоже имели дырку в центре, такой остроумный замысел возник у основателей.
   Я работала корреспондентом общественно-политического отдела (общ. — пол. отд.) и боролась с начальниками за свою свободу как лев.
   Руководитель нашего отдела (нас, подчиненных, числилось двое), теперь малоизвестный деятель патриотического движения, имени его упоминать не хочется, а тогда он рассуждал вполне здраво (Пушкин, Гоголь, Сталин, Ницше, история России), так вот, этот завотделом, хотя и был при молодых годах, являлся в то время довольно старым коммунистом и успел побывать на руководящих комсомольских работах у себя в глубинке, а также ездил за границу, что считалось тогда знаком высшего доверия: все остальные сидели на родине и выезжали только в Прибалтику.
   Т.е. что меня возмущало до почти что рвоты: он говорил все то же, что и я, читал те же книги, а мои тексты и пластинки запарывал именно как идеологически неверные. Мало того, он представлялся мне обыкновенным подлецом: он больше всего лютовал, когда я привозила из командировок магнитофонные записи, как мне казалось, потрясающей силы. Так сказать, исповеди простых людей. Эти люди не догадывались о волшебных свойствах магнитофона и рассказывали мне все. Мне казалось, что я привозила сокровища. Там были и необыкновенные слова, и любовь, и потерянная любовь, и воспоминание о немецкой каторге как былина, и почти пение о прошлом, и жалкий сегодняшний день — все.
   Я просто стонала, когда прослушивала свои записи, от восторга.
   Я тщательно монтировала, стоя часами над студийным магнитофоном с ножницами и клеем, свои жалкие шесть минут (столько умещалось в виниловую пластинку), и так мне жаль бывало этого текста, что я его и на полосу пыталась протащить как монолог или диалог.
   Одна из этих историй — что-то вроде военной легенды: как-то на немецком шоссе в конце войны корреспондент подобрал черепицу, на которой, по сырой глине, какая-то украинская дивчина написала прощальное письмо матери из немецкого плена, с черепичного завода. Черепицу военкор отправил в музей Красной армии, где ее нашел под стеклом спустя двадцать пять лет другой корреспондент, с Украины, и вдруг отыскал по данному на черепице адресу семью этой Ганны, а потом и ее саму. Я прочла его статью в газете и решила поехать и записать голос этой Ганны на магнитофон, ее собственный рассказ.
   На пленке это выглядело так: Ганна говорит-поет о своих военных страданиях, ее младшенький, пятый по счету, гулит как голубь у нее на коленях, пускает пузыри, иногда пищит, а муж вдруг нет-нет да и вставит свое.