Наша музыкальная редакторша, лихая Искра, в быту преданная жена и мать, даже говорила: «пусть только свистнет!» Но он не свистел. Он был волк-одиночка. Говорят, что в начале своей карьеры (он женился на чьей-то дочери) шеф был послан, кажется, в Америку в ООН (за точность не ручаюсь) и просидел семь лет в полнейшей изоляции, все контакты с иностранцами запрещались, а со своими вне службы он, видимо, не желал якшаться, и правильно делал.
   Тогда-то он и стал наркоманом.
   (Восхитимся народному мифотворчеству, тут же как из сказки выскакивает цифра семь лет.)
   Его карьера кончилась вот как: на отчетно-выборном по итогам года комсомольском собрании он вылез на сцену, увидел, видимо, комсомольцев в зале, схватился за микрофон и начал жутко хохотать.
   Обливающиеся холодным потом комсомольцы аккуратно увели рыдающего от смеха начальника за кулисы.
   Формулировка была «переутомился».
   Однако, возвращаясь к итогам ленинского года, я должна сказать, что несчастная пластинка «Что вы думаете о Ленине» сильно пошатнула мои позиции в редакции, а дальше пошли зловещие события с пластинками «Рабы», «Родина Маши» и др.
   Мало того, я вечно опаздывала на работу.
   Вокруг меня (это повторялось потом с регулярностью) образовалась пустота.
   Некоторые сослуживцы как-то перестали со мной даже ходить в буфет.
   Двум моим особенно преданным дружкам предложили уйти (можно было подумать, что начальство разгоняет политическую группировку, а что мы такого сделали? Мы иногда сидели в конце рабочего дня с Володей Возчиковым и малолетним Коленькой Нейчем и, давясь от смеха, сочиняли фразы типа «Фокстрот „Лесной нахал“, „Объединение Яйцекурицанептица“, „Птицематка“ (о курице) и т.д. Кроме того, мы разрабатывали цикл „Блюиды“: „Николай Иваныч Нейч предлагает рядом лечь“ (эпитафия).
   Это был, честно говоря, нехороший смех, смех отчаяния, но начальники могли подумать, что мы смеемся над ними.
   Наш главный, Мосин, был знаменит тем, что написал однажды на радио, в «Последних известиях», текст для оглашения во время демонстрации: «Поглядите! Вся Красная площадь (речь шла о первомайской демонстрации) завалена цветами. Тут тюльпаны, георгины, розы и мимозы, фиалки и васильки. Вся Красная площадь превратилась в один огромный колумбарий!» (Текст подлинный, в эфир не прошел, я его выгребла из стопки, отбирая материал для ночного выпуска, и запомнила на всю жизнь фамилию автора.)
   Хиросимыч был писатель и гордился тем, что каждый день выдает одиннадцать страниц ровно.
   И они справедливо не любили, когда смеялись у них за спиной.
   Короче, в преддверии ленинской звуковой книги нас разогнали.
   Володя нашел пристанище в теоретическом журнале, Колю Нейча я отвела в родные (я там начинала) «Последние известия», его приняли на работу, а вот в «Окоеме» со мной стали разговаривать на тему о том, чтобы я искала себе другое место.
   Как-то мы сидели с Мосей у него в кабинете на закате рабочего дня, и происходил один из этих разговоров.
   Я, помню, вдруг сказала:
   — Когда-нибудь, Михал Романыч, вам будет очень стыдно!
   (Может быть, я намекала, что когда-нибудь времена изменятся и я стану известной журналисткой.)
   Он все понял и возразил очень живо:
   — А вот я живу, Люся, и мне все не стыдно и не стыдно!
   (Видимо, он понял мой намек и тоже намекнул, что уж если я стану известной журналисткой, он в те поры вообще будет председатель всего Радиокомитета!)
   Но мне не с руки было уходить с работы.
   Я сама бы ушла, как говорится, с визгом радости, если бы было куда. Я даже наводила мосты в маленькую замшелую редакцию перспективного планирования и рецензирования, где люди смотрели телевизионные передачи сидя дома и писали на них так называемые внутренние отзывы.
   Вот это была работка! Сидеть дома!
   Я уже к тому времени имела некоторый опыт писания рецензий, даже кое-что было напечатано, и своей потенциальной начальнице, женщине осторожной, полной и надменной, я доказывала с помощью вырезок, что в моем лице она приобретет профессионального рецензента.
   Устраивала меня на работу подруга Лия Осипова, которая уже давно там обреталась.
   Эта операция шла ни тряско ни валко, потому что начальница во мне совершенно справедливо сомневалась (ее прозвище было почему-то Шахиня, хотя она абсолютно ничем не напоминала красавицу шахиню Сорейю, первую бездетную жену иранского шаха Реза Пехлеви, которую Реза как раз в это время выгнал в шею).
   Шахиня, как многие руководящие дамы, в поясе была шире чем в других местах туловища, зато ноги имела тонкие и временами вздыхала, поднимая платье выше колен: «Вот что осталось от красоты».
   Она смотрела на меня с легкой ненавистью, как умеют смотреть капризные кассиры в железнодорожных кассах на клиентов, отставших от поезда.
   Ей был нужен человек, но она хотела на эту ставку мужчину, с мужчинами работать надежней: не забеременеет, с больным ребенком не засядет на месяц (у меня как раз такой ребенок имелся). И вообще.
   Шахиня никак не решалась заполнить ставку мной.
   В краткие минуты наших свиданий Шахиня сидела, глядя сквозь меня, и ей, видимо, мерещился холостой мужчина писательской внешности (именно он и ушел от нее на вольные хлеба, освободивши ставку, и он-то был похож на тогдашнего шаха Реза Пехлеви, такое совпадение!).
   Я ему в подметки не годилась ни внешностью, ни полом.
   И ничто на свете не могло подвигнуть Шахиню изменить своим идеалам в вопросе найма рабочей силы.
   Кроме того, я ей просто не нравилась чисто по-женски.
   Когда она видела нас с Лией у себя в помещении, где она царила в углу за косо поставленным столом, у нее менялось лицо, и не в лучшую сторону.
   Однако вскоре после того, как Моська вел со мной провидческие разговоры в своем кабинете относительно отсутствия будущего стыда, ситуация в моей жизни стала совсем другой.
   Как полагается, у меня заболел ребенок, и не чем-нибудь, а ветряной оспой.
   По уходу за ребенком каждой работающей женщине тогда полагалось ровно пять дней, остальные не оплачивались, а у моего пятилетнего Кирюши была долгоиграющая ветрянка с карантином на тридцать дней без права посещать детский сад, то есть пять дней оплачивались по бюллетеню, а остальные двадцать пять дней было бы нечего есть, и я бы никак не справилась с ситуацией, но не было бы счастья, да несчастье помогло — я заболела и сама какой-то жуткой ангиной с нарывами, и у меня в результате на руках оказалось аж два бюллетеня, на пять и на десять дней!
   То есть я вернулась на работу с ощущением большой жизненной удачи.
   Бывает так (и я это видела всю свою жизнь), что над человеком разражается трагедия, но малая малость ему вдруг удается — глядишь, он успокаивается.
   Старый друг Коля должен был хоронить свою маму, но ваганьковские гробокопатели не дали ему разрешения положить ее в семейную могилку, сказали, что места нет, надо сжечь и хоронить урну, иначе нельзя.
   Колина мама была глубоко верующей, так же как и Коля, однако против ваганьковской конторы их вера была бессильна. Но Колин учитель Володя Глоцер сказал ему: «Не сдавайся, они не имеют права», и Коля продолжал ходить и просить — и вдруг ему разрешили! Какие же светлые это были похороны… И Колина мама в ночь после своих похорон явилась во сне подруге-монахине и благодарила.
   Вот и я, радостная, шла на работу месяц спустя с бюллетенями наперевес в полном сознании, что победа будет за нами.
   Однако Хиросимыч и Моська встретили меня стойко и заявили, что они меня увольняют с работы за прогулы.
   — А это вы видели? — сказала я, гордо потрясая бюллетенями.
   — Но вы не звонили, и мы заготовили приказ об увольнении.
   — Мне некогда было звонить, я болела и все у меня болели. Вы не имеете права меня увольнять! Вы, кстати, сами могли позвонить! Мало ли, а вдруг человека вообще нет! Помер! А вы его уволили! Даже странно!
   — Ну так вот что, — сказал мне Хиросимыч, — мы вас не уволили. Это мы так просто сказали.
   — Пошутили, что ли? — поинтересовалась я.
   Моська удалился подальше от греха.
   Хиросимыч, не обращая внимания на мой тон, продолжал благожелательно (у него вообще на лице играла постоянная улыбка, такое странное было свойство лицевых мускулов):
   — Мы вас перевели на должность младшего редактора с окладом в сто рублей. Вас это устраивает?
   Это был ход! На сто рублей нельзя было прожить вчетвером, да и на мои предыдущие сто пятьдесят тоже. Однако сто минус двенадцать налоги — это… минус за квартиру… за садик…
   Я отправилась к Моське в его кабинет.
   Моська стал, как ни странно, объясняться.
   — Вы понимаете, нам поручена большая работа — звуковая книга о Ленине! Все его речи и все его пластинки! Мы не можем вас держать, нам нужно место редактора! Огромный объем! Представляете, Люся!
   (Поручено — это не то слово. Они хлопотали целый год, бегали в ЦК и еще кое-куда.)
   Глаза Моськи горели. Коллективу, видимо, мерещились журналистские командировки по ленинским местам, скажем, в Шушенское, Ульяновск, Казань, Разлив, Хельсинки, Париж, Лондон и Женеву, почему бы нет! Премии, может быть, и Ленинская! Дали же авторам книги о поездке Хрущева в Америку!
   Я сказала Моське откровенно:
   — А мне насрать на вашу ленинскую книгу.
   Он посмотрел на меня и понял, что я вне себя. Мало того, его как-то мои слова даже не шокировали. Он даже понимал мое отчаяние — оказаться за бортом ленинской звуковой книги! Тут и матом можно было бы выразить свои чувства!
   — А вот уйти я от вас не уйду, — сказала я. — Представляете? Вы все время будете меня видеть перед собой! Поняли?
   — А почему? — спросил он на всякий случай. — Почему вы не уйдете?
   — А мне некуда! Я ведь уже почти устроилась на другую работу, а теперь у меня в личном деле этот приказ о понижении. Все! Кто меня теперь возьмет! Это конец.
   — А куда вы трудоустраивались? — спросил Моська почему-то.
   И тут я вдруг поняла, что он что-то хитрит, как-то лжет.
   — Не все ли вам равно? — ответила я, как брошенная дочь спросила бы вероломного отца.
   — Ну все-таки? — мирно спросил он.
   — А какой толк в этом? Все равно у меня в личном деле уже все, непоправимая запись.
   — А если мы эту запись уберем? — осторожно сказал Моська.
   — Такое не убирается, — горько ответила я.
   Точно! Он приврал насчет личного дела!
   — Все, — сказала я. — Некуда мне идти. Остаюсь с вами.
   И тут Моська, кажется, предположил, что я все-таки имею намерение примазаться к ленинской звуковой книге, к поездкам и премиям. К этому сладкому пирогу.
   И он, ничем не показывая своих чувств, туманно обронил:
   — Я для вас постараюсь.
   — Меня уже брали на ту работу, а вы!
   Это был шантаж с моей стороны, но, видимо, он уже шел на все.
   В глазах его светился замысел.
   — Давайте телефон, — кратко ответил он.
   Я с огромным волнением наблюдала за тем, как он набирает номер и говорит Шахине:
   — Здравствуйте, это Михаил Романович Мосин говорит… Главный реда… Да-да-да, мы встречались, ха-ха-ха. Вот я вам… так сказать, рекоменду… именно! В Софрине! Так я вам рекомендую нашу сотрудницу… Люсю Петруше… Да-да-да! Летом были!.. Да, с женой… И вы? С мужем? Я вам рекомендую тут взять на работу Люсю Петрушевскую. Я думаю, она будет не худшим рецензентом у вас… Не худшим!
   Шахиня, околдованная голосом Моськи, взяла меня на работу тут же вечером, когда я к ней пришла.
   Ей и в голову не въехало подумать, почему мой шеф расстается с таким сокровищем, как я.
   По-моему, все было обставлено в том смысле, что вроде Моська заботится о своих сотрудниках настолько, что даже устраивает их жизнь с ущербом для себя.
   Потом-то я поняла, что они изначально ничего не написали в моем личном деле и, как опытные шантажисты, брали меня «на пушку»: сойдет с рук или нет.
   Но даже по тем временам любой суд вернул бы меня на работу. Отчаянные люди судились со своими начальниками и выигрывали. Оставались на работе.
   Они не знали, как я была счастлива уйти от них, оказаться дома, ходить на ТВ раз в три дня! Какой прекрасной оказалась моя новая работа — мы с подружкой Мариной Сперанской писали по семь-десять рецензий раз в три дня на телевизионные передачи, никто нам не мешал, никто нас не редактировал (Шахиню вскоре перевели в другое место, точно так же как шах Реза Пехлеви перевел свою Сорейю из Ирана), — и мы оказались независимыми. И высказывались на полную катушку.
   Это, вероятно, была единственная свободная работа тогда в СССР.
   Правда, вскоре и эта лафа кончилась — зашевелились наши «герои», редакторы, дикторы, журналисты, главные.
   Мы распоясались до того, что стали катать про них откровенные фельетоны. Мы с удовольствиием записывали перлы телевизионщиков (я даже вспомнила уроки стенографии профессора Гильдебрандта), к примеру:
 
   «Молодежный фестиваль был напыщен самыми разнообразными мероприятиями».
 
   Мы даже критиковали ЛУМ, «Ленинский университет миллионов», и цикл «Шаги пятилетки».
   (Мой сынок Кирюша, которому я не разрешала смотреть вместе с собой телевизор, особенно рвался именно на «Шаги пятилетки», ему казалось, что это про детский сад и про своих.)
   Через год наш отдел расформировали по настоянию парткома…
   Нас, не членов партии, разогнали по разным отделам, спасибо не уволили.
   Вскоре я уже редактировала календарь памятных дат, и мы бубнили друг другу, сверяя корректорские знаки:
   — Двадцать второе апреля… Тысяча восемьсот семидесятого года… Родился вождь мирового пролетариата Вэ И, Вася Ира Ленин, — считывала Лиля Соколова, моя напарница.
   — Вася Ира, — откликалась я профессионнально.
 
   1994 год

Ответ на вопрос о «Новом мире»

   В моей жизни Твардовский был тем «значительным лицом», от которого действительно зависела дальнейшая судьба.
   (Я пользуюсь гоголевской формулой, но это от моего тогдашнего отчаяния — кто бы знал как мы любили его, как читали! Каждую строчку на просвет: «растущий зам, отсталый пред и в коммунизм идущий дед».)
   Его «нет» могло означать, что я неправильно выбрала свою дорогу, иду не тем путем.
   На самом же деле оно, это слово, означало совершенно другое — я думаю теперь, что оно означало «иди своей дорогой, я тебе не помощник». То есть он мне сказал буквально: «Если я это напечатаю, мне нечем будет вас защищать».
   А дело было в том, что в конце 1968 года А.Т.Твардовский вынул из набора «Нового мира» мои первые рассказы. Инна Борисова, воспользовавшись тем, что А.Т. был в командировке, заслала их в печать, неизвестно на что надеясь. А.Т. вернулся и первым делом, разумеется, стал читать номер.
   Кстати, в одном из рассказов, в «Словах», сохранилась очень смешная его правка. Моя фраза была примерно такая: «Подруги ругают меня за то, что я отвечаю пьяным». Твардовский зачеркивает «пьяным» и пишет на полях: «выпившим». Затем идет следующий пассаж: «Но я считаю, что пьяный тоже человек». На полях опять: «выпивший». Затем он перестал править, видимо, поняв всю безнадежность этого дела. В конце было написано его рукой: «Талантливо, но уж больно мрачно. Нельзя ли посветлей. — А.Т.»
   Но то, что он назначил мне потом встречу и говорил со мной больше трех часов, было с его стороны и серьезным знаком внимания к моей работе, даже поддержкой. То есть не то чтобы он сомневался (печатать — не печатать), на что я надеялась, идя к нему в кабинет. Нет, слово было произнесено навсегда (забегая вперед, скажу, что почти на двадцать лет). Однако как читатель он явно был заинтересован автором. Он, видимо, хотел поговорить с человеком, написавшим эти рассказы («Такая девочка», «Слова», «Рассказчица», «История Клариссы»).
   Мне было тогда тридцать лет. Я была Твардовским очарована. После нашего разговора я специально, чтобы повеселить себя, написала рассказ «Приключение Веры», в котором довольно юмористически изобразила эту ситуацию — странную беседу расчувствовавшегося начальника и подчиненной девушки, разговор по душам в кабинете.
   Надо сказать, что мы все, тогдашние читатели «Нового мира», благоговели перед А.Т., одна моя знакомая сказала, что если бы встретила Твардовского на улице, то упала бы перед ним на колени. В самом журнале тоже царила атмосфера обожания Главного. Помню фразу: «Юра Б. влюблен в А.Т., как женщина».
   Твардовский был в тот вечер (когда мы разговаривали) в прекрасной форме — живой, внимательный, красивый, участливый, даже ласковый. Он расспрашивал меня о моей жизни. Жаловался на свою («Знали бы вы, как я жил с семьей за занавеской в коридоре» и «Знали бы вы, в каких ситуациях мне приходилось голосовать, поднимать руку»). Я была настолько под обаянием А.Т., что забыла, зачем шла, ЧТО шла защищать. И только на следующий день опомнилась и написала ему письмо, довольно резкое — насчет того, что он, создав деревенское направление в прозе, практически закрыл городскую тему, не хочет печатать рассказы о настоящей жизни людей города, а в городах-то живет большинство.
   Письмо я не отправила. Не имело смысла.
   Это был январь 1969 года.
   Единственное, что мне удалось ему внушить — это фраза:
 
   «Перегородите улицу Горького и спрашивайте людей, счастливы ли они. И они ответят „нет“.»
 
   Потом он все забыл и говорил Кондратовичу, что сам сказал мне это и, разумеется, с обратным знаком — люди должны были ответить «да».
   Этот момент зафиксирован в дневниках Алексея Кондратовича.
   В заключение, когда я уже стала рваться наружу и пошла к двери, он проводил меня и сказал: «Все, что вы напишете, приносите мне».
   Внизу, на первом этаже, в отделе прозы, меня ждали — Анна Самойловна Берзер, Инна Петровна Борисова и Лева Левицкий, сотрудник отдела поэзии.
   — Ну что?
   Я ответила:
   — Он сказал все ему приносить что напишу.
   Смешливый Лева резюмировал:
   — «Я сам буду вашим цензором»?
   (Т.е. фразу Николая Первого в адрес Пушкина…)
   Что это означало? Полную безнадегу.
   Надо отметить, что сотрудники журнала (второй этаж) больше никогда не допустили до А.Т. ни одного моего рассказа. Позже люди передавали мне слова В.Л., замглавного, который гордо признавался, что приложил к этому руку.
   Итак, второй этаж меня отсек. Но главные люди журнала, Ася Берзер и Инна Борисова и их начальство — прекрасный наш Ефим Яковлевич Дорош, — взяли меня под свою защиту.
   Ефим Яковлевич, кстати, был для меня образцом старинной галантности. Он тут же начал называть меня по имени-отчеству и каждый раз при встрече слегка кланялся и целовал мне руку!
   Я не А.Т., а им приносила все, что напишу, и Инна читала сразу же, при мне, и расцветала своей знаменитой улыбкой.
   Я научилась различать оттенки ее улыбки. Иногда она была слегка виноватая. Я понимала, что рассказ не очень. Ася читала чуть позже и тоже всегда находила время, чтобы похвалить или сказать свое мнение.
   Это они оставили меня на моей дороге и сделали все, чтобы я с нее никуда не своротила.
   Много лет спустя, уезжая из Москвы после смерти друга, Жени Харитонова, поэт Ваня Овчинников написал мне в блокнот:
 
только помолись чтоб не меняться
так и быть и не сдаваться
никуда не развиваться
 
   Кстати, я помню начинающего писателя (теперь это один из столпов «патриотической» литературы), который принес в «Новый мир» повесть о семье священника. Прекрасные дамы прозы, Ася и Инна, похвалили эту повесть и дали мне почитать, и я как-то в коридоре подошла к автору и выразила свое горячее одобрение.
   Однако этот начинающий быстро смекнул, что одобрение-то одобрением, а печатать его никто не собирается, тема непроходимая. И быстро сменил литературную ориентацию и в следующий раз принес обличительную, антиклерикальную повесть о церковниках.
   Ася и Инна не ожидали такого поворота и погнали шустрого дебютанта. Начинающий писатель исчез, а потом быстро всплыл — написал что-то в соцреалистическом духе, какой-то производственный роман, сумел закинуть его секретарю ССП Георгию Маркову, был тут же принят в Союз писателей и напечатан. Началась его карьера.
   То есть первый этаж «Нового мира» конкретно, индивидуально в каждом отдельном случае формировал литературу определенного направления. Все последующие поколения пишущих были воспитаны на высоком уровне этой прозы.
   Я ходила в «Новый мир» как на праздник.
   Я шла по все тому же пути, одобренному, как мне казалось, Твардовским.
   Может быть, чтобы ходить в журнал почаще, я писала рассказы один за другим, такой невинный повод.
   Ася и Инна называли меня курочкой, которая несет золотые яйца.
   Трудно было придумать более любящую, более умную и сердечную аудиторию, чем первый этаж. Они передавали друг другу мои вещи, и я помню, как в тяжелейшее время, в следующий Новый год, дети сотрудницы журнала, Калерии Николаевны Озеровой, Танечка и Владик Паперные, прислали мне потрясающие письма. В эти годы мою маленькую семью преследовали несчастья. Был один важный эпизод в моей жизни. Я забрала ребенка из больницы и повезла его на Волгу, в маленький город Плес, надеясь его там на воздухе подлечить. Мальчик болел после смерти отца. Мы жили в избушке на берегу, ходили по лесам, а питались в столовой Дома творчества театральных работников, вдвоем на одну курсовку. И, как всегда, к концу деньги иссякли. А надо было еще как-то доехать до Москвы.
   Мы с Кирюшей пошли на почту, чтобы послать моей маме Валентине Николаевне телеграмму слова в три («срочно шли двадцать») плюс адрес, все было у нас рассчитано. На остающиеся семнадцать копеек я, по горячей просьбе ребенка, купила ему в «Культтоварах» пистолет. На почте я сунулась в окошечко «до востребования», мало ли, вдруг что-нибудь пришло. Действительно, там меня ждал перевод на огромную сумму. Мама! Как же она все предчувствует всегда!
   Но подпись была другая:
 
   «Люсенька, это вам с Кирюшей на фрукты.
   Ася, Инна».
 
   Меня прошибла слеза.
   «Новый мир» держал меня на поверхности. Я им как-то сказала: «Вы знаете, что так не бывает? Что вас не должно быть?» Почему-то я была уверена, что именно Твардовский протянул надо мной свою руку, что меня с его ведома «пасут» на первом этаже.
   У меня хранится экземпляр первого рассказа «Такая девочка» с резолюцией А.Т.:
 
   «От публикации воздержаться, но связи с автором не терять».
 
   Вот они меня и не теряли — всю жизнь.
   Кто ходил на первый этаж «Нового мира»? Полузапрещенный бывший арестант Юрий Домбровский, пришедший когда-то с улицы строитель Владимир Войнович, тоже хороший оказался будущий антисоветчик, как и создатель «Сандро из Чегема», абхазец с поразительным русским языком, Фазиль Искандер, затем Юрий Трифонов, который, будучи лауреатом Сталинской премии, резко изменился и начал новый путь со своим городским циклом.
   Приезжал из Ростова запрещенный там Виталий Семин, сразу прославившийся романами «Семеро в одном доме» и «Нагрудный знак ОСТ».
   Однажды со мной произошел анекдотический случай.
   Был вечер, мы сидели в комнате отдела прозы. И тут к Анне Самойловне пришел какой-то важный автор, одетый по тогдашней моде Союза писателей, с бородкой, челкой «под Нерона» и в дубленке. Он расположился вольготно и раскрыл у себя на коленях изящный явно зарубежный чемоданчик, полный каких-то лаково блестящих книжек.
   Книги для меня были тогда как недостижимые сокровища. Я нигде не могла их достать. Члены же Союза писателей имели право покупать их в своей лавке и частенько хвастались друг перед другом, разворачивая увесистые упаковки.
   В «Новом мире» это было не принято. Как хлеб разворачивать перед голодными и тут же его заворачивать.
   А тут этот шикарный гость завалил весь стол Анны Самойловны! «Хвастает», — подумала я и стала потихоньку подходить сбоку, как цыганка. Посмотреть же!
   Он спросил Асю, мотнув головой в мою сторону:
   — Своя?
   — Своя, — рассмеявшись, отвечала Ася. Еще бы не своя!
   И тут я поняла, кто это: это был какой-то комсомольский поэт, по-моему, Виктор У., его бороду и дубленку я видела на фотографиях в газетах по случаю того что он привел в Москву какой-то автопробег типа Братск-Париж. Тогда было множество этих пожилых певцов комсомола, они все писали заказные поэмы, шляясь по гидростанциям и стройкам, а заодно (в награду) исследуя и ленинские места за рубежом.
   И я не стала подходить к его книгам. Не прочла, что там за заголовки. Он был здесь чужой, какой-то фасонистый, не похожий на пьющую прекрасную и философски-развеселую новомирскую публику. Чего это Ася с ним возится?
   Дело шло к ночи, и тут богатый гость стал собираться. Оделся, покружил-покружил по комнате и вдруг подошел ко мне в своей дубленке нараспашку и протянул руку:
   — Давайте с вами познакомимся. Как вас зовут?
   Я видела, что все насторожились.
   — Меня Люся, — ответила я и тут же специально равнодушно спросила:
   — А вас?
   Это произвело какой-то странный эффект: гость вдруг как-то шарахнулся и, как был расстегнутый, выскочил вон.
   — Вы с ума сошли, Люся! — хохоча, закричала Анна Самойловна. — Это же Солженицын!
   О Боже! Обидела гения!
   — Бегите его верните!
   Я выскочила на улицу. Солженицын просто-таки бежал, уже почти сворачивал за угол…
   Вернулась ни с чем и получила по полной программе, и в ответ кричала:
   — Ну я же думала, что это поэт У.!
 
   Я уже говорила, как смеялись в этой комнате, какие истории рассказывали, гоняли чаи, засиживались допоздна…