Страница:
Смею утверждать: общество, т.е. народ, не имеет мозга.
То есть каждый народ имеет свой мозг — мыслителей разного толка.
Но, как любое тело, и это могучее, огромное Тело (народ) знать не знает свой ум.
Оно живет другим умом — это спинной, технический и химический мозг, который дает возможность хорошо жить.
Это тот мозг (спинной), который обеспечивает хорошую работу кишок, циркуляцию крови, своевременную смену клеток на новые, который дает возможность перемещаться не задумываясь, протягивать руку за тем что нужно, брать это нужное без особенных размышлений.
Все, о чем думает высший мозг, все, что он изобретает, как-то потом приспосабливает для себя спинной мозг народа, практики, пользователи.
И постепенно информация доходит до Тела, и когда Тело народа начинает с опасением пить воду и не купается в своих реках, это первое свидетельство того, что верхний, головной мозг что-то умудрился сообщить спинному мозгу, а тот передал информацию Телу посредством такого важного канала, как пресса и tv.
Спинной ум на Западе обеспечивает комфорт и гигиену, поскольку если в малом европейском пространстве народ начнет гадить под себя, ему придется жить в дерьме (иногда, правда, этот спинной мозг народа дает сбой, и тогда Тело народа начинает испражняться прямо в постель, якобы в чужую, но в конечном итоге в свою, где этот народ спит и рожает, пример тому войны и революции).
Таким образом, нормальное Тело европейского народа соблюдает гигиену, в том числе и душевную (пытается делать то что хорошо, а не то что вредно и плохо телу).
Головной мозг, изобретший в свое время атомную бомбу и атомную станцию, теперь передает по своему информационному каналу (массмедиа) собственные опасения и сожаления.
Однако та часть спинного мозга, которая отвечает за мускулистую руку народа и за его боевой кулак (военное министерство), не считает полезными для Тела эти вопли и слюни верхнего мозга (так называемую совесть нации).
Хотя, конечно, Тело с опаской глядит на свои атомные станции и радиоактивные озера, туда присядешь рыбки половить или цветочек сорвать — говорят, кожа слезет или дети будут трехглазые (говорят, конечно, журналисты).
Головной мозг, однако, передает по пучку нервов вниз, в Тело, не только цифры и выкладки относительно гигиены и самосохранения.
Головной мозг передает также свою печаль, любовь, опасения и сожаления, свой страх за глупое тело, свое отвращение к этой фабрике насилия и навоза, мусора и лживых слов, к этому производителю удобств для самого себя без мысли о последствиях.
Печаль, любовь и отвращение передается мозгом в разной форме — Телу дают слушать музыку, смотреть кино, посещать музеи и читать тексты (так называемая миссионерская роль искусства). Но Тело реагирует только на те фильмы, музыку, изображения и тексты, которые произведены гораздо ниже, на уровне спинного мозга.
И правильно, что оно не поддается провокациям головного мозга!
Страшно даже представить себе тоскующее тело, размышляющее тело, немедленно все перестанет функционировать, начнется понос и рвота (а это слезы Тела).
Народ не должен угрызаться совестью и тяготиться виной перед потомками.
Он и не делает этого.
И верхнему, головному мозгу остается смотреть, слушать и читать свои произведения самому.
Это так называемые фильмы для режиссеров, книги для писателей и режиссеров, музыка для композиторов, писателей и режиссеров и т.д.
Интересно, что с течением времени наиболее опасные, вредные и непонятные для Тела произведения искусства потихоньку выветриваются, линяют, теряют остроту — и перемещаются ниже, в сферу действия спинного мозга.
Все, о ком спинной мозг все разузнал — хладнокровный безобразник Вольтер, съеденный сифилисом в мечтах о власти над миром Ницше, эротоман Фрейд, семейный садист Пикассо, нахальный дилетант, как сын любивший свою старуху жену Дали, гомосек Томас Манн, у которого сын и дочь состояли в связи, — а также провокатор и активный антисемит Розанов, склочная Цветаева, безбожный, инстинктивный мальчик Пушкин, кошкодав Гоголь, хитрый мещанин, создатель театра без слов, Чехов, голубоватый параноик Мейерхольд и розовая бездарь Гиппиус — обо всех спинной мозг позаботился, всех присвоил, поместил в ячейки памяти со всеми этими их некрасивыми особенностями, любовно перечисленными, написал о них в энциклопедиях и учебниках для школьников.
Кожному покрову Тела приятно расшифровать красивую, как гениальное решение изобретателя, фразу Набокова, радостно чувствовать себя умным и не хлопнуть дверью на фильме Фассбиндера и Сокурова или на концерте Шнитке.
Тело обожает, чтобы его новые клетки были лучше, умнее, образованнее старых и отмерших клеток, и головному мозгу доверено составление обучающих программ, образовательных книг, где коротко и понятно изложено все, что было создано головным мозгом раньше (не теперь).
То что сделано недавно там, наверху, — Тело не выносит.
Его нижний мозг не знает, куда это поместить, сильно сомневается, не облапошивают ли его, откладывает успех творца на после смерти.
* * *
Но все это цветочки по сравнению с тем, что происходит на пути Запада к Востоку, на территории России.Народ наш огромен, территория его обитания просторна, идея гигиены, так необходимая для небольших пространств Европы, тут рассеялась.
Степной кочевник, наш насильственный предок, который когда-то выжигал леса и поля и сматывался на другие территории, оставляя после себя гарь, помои, трупы, дыры в земле и грязь на месте колодца, — не возвращался на старые места. Возвращались его потомки, когда все зарастало новой травой и забвением, а источник снова бил из земли чистой струйкой.
Земли много…
Почему в России не нужны дороги — если старую дорогу разобьют, каждый следующий ездок проложит себе новую, рядом.
В период дождей у нас за деревней целое поле тратится под расходящиеся веером все новые и новые дороги… Называется «кривые дороги» или «распутица»: много объездов.
Не жалко воды, земли, леса, мало кто слыхал о том, что скот уничтожает травяной покров земли — у нас в деревне целые леса стоят на голой, изрытой почве, пастухи, изведя Заповедь, пасут в Кленах…
Огромные реки России текут отравленные — и люди целыми семьями купаются везде, и рядом с канализационными трубами тоже, и ловят рыбку. Рабочие радиевого завода под Ухтой, к примеру, воровали с территории использованные, замененные трубы и сваривали из них детские кроватки…
А водой из ядерного отстойника специально поливали огороды — и огурцы вымахивали в полметра длиной.
Далее, скажу я вам, наше могучее, здоровое, свободное тело народа (мужское его начало) вечно пьяно, а младшая его ветвь еще и обкурена и обдолбана, как они выражаются.
Водка сейчас стоит дешево как никогда, раньше люди гнали самогонку из сахара, свеклы, зерна — а теперь не надо стараться: в магазине стоит совсем копеечная водка, даже в нашей захудалой деревне три сорта.
Плюс толстые серые макароны, папиросы, спички, хлеб и дешевые конфеты, все что нужно мужику.
Государство зарабатывает огромные деньги на производстве водки.
Года два назад дед в нашей деревне выпивал 250 грамм водки (стакан) и был доволен.
В этом году он уже пьет поллитра в день минимум, и не хватает.
Он болен всем чем только может быть болен человек, но жив.
Женщина в России нездорова (в молодости женские болезни от грязных парней и роддомов, в зрелости гипертония, онкология и сердце, в старости к этому прибавляются тромбозы, артриты, опущение внутренних органов от бесконечного таскания тяжестей, паркинсонизм и психиатрия). Женский алкоголизм учащается, и это понятно.
Детишки страдают в основном носом, горлом и кашлем, часты аллергии непонятного происхождения, гастриты, гельминтозы, врожденные пороки сердца, скудоумие.
Мозг народа — спинной мозг — функционирует редко.
А сейчас и вообще этот мозг голодает (вся Академия наук).
На том физико-химическом уровне, чтобы сделать жизнь народного организма здоровой, он почти не работает.
Идея здоровья и гигиены не овладела массами.
Горячая вода есть только в очень больших городах, и то не всегда.
Ватерклозеты тоже только там.
Жители с непониманием смотрят на диеты, душ, физкультуру, их мечта — поесть пожирнее, посытнее, до отвалу, выпить до беспамятства, выспаться, посидеть перед ящиком.
Чтобы цены были прежние, как при Брежневе, а платили бы как сейчас (с этим знаменем в подсознании идут на выборы коммунисты).
Рук не моет никто, даже детские врачи.
Чтобы хорошо выглядеть, девушки и женщины сильно красятся и душатся дешевыми духами.
Почему дешевыми — сейчас зарплаты и пенсии мизерные, да и их не выплачивают по полгода.
Так что чем это Тело питается, спрашивают все.
Чем же питается русское народное Тело?
Оно питается тяжелейшим трудом семей в деревнях и на дачных участках.
Люди шесть теплых месяцев гнутся, перетаскивают тяжести, ворочают землю, выращивают овощи и скотину, делают консервы и таким образом не погибают с голоду.
Они ничем не торгуют, продают разве что молоко дачникам и соседям.
Одна старуха обеспечивает едой семьи своих детей в городах (в среднем шесть человек).
Недаром самый распространенный вид транспорта в России сейчас — сумка на колесах, наше «авто».
Сами себе рикши, люди волокут по бесконечным лестницам и из электрички на автобус эти малые повозки, нажитые горбом плоды земли, как-то устраиваются и живут до следующей весны.
Но как купить детям одежду, обувь, учебники и тетради?
Во многих маленьких городках безработица — стоят военные заводы, которые когда-то давали выжить населению.
Наша летняя соседка по деревне, Вера, живет зимой в маленьком городе одна с ребенком, девочкой 14 лет. Вера работала в цеху, который производил аптечки для армии.
Вот уже год, как эти аптечки не производят.
Армия, видимо, существует без лекарств первой необходимости, Вера и ее дочь Галя существуют без денег.
Вера получает пособие сколько тысяч рублей в месяц? Адекватно 10 долларам.
10 долларов на двоих в месяц…
Хорошо еще, что муж Веры, алкоголик, который не давал ни копейки на жизнь, мучил жену и пугал ребенка пьяными криками и скандалами (Вера от него сбежала в общежитие, в комнатушку 12 метров) — хорошо еще, что этот муж попал в тюрьму, там заразился туберкулезом и умер, царствие ему небесное, и теперь девочка Галя получает в целом сколько-то денег, адекватно 75-ти буханкам хлеба как сирота.
Одна тетрадка стоит сколько? Гале нужно 12 тетрадей, ручки, линейка, нужны сапоги, куртка, брюки, свитер, белье…
Девочка хочет быть педагогом, но денег на учебу в институте нет.
Детские сады, где она могла бы работать воспитателем, закрываются.
Мать уговаривает ее идти в медицинское училище на медсестру.
Зарплата медсестры сейчас сколько?
Вера говорит:
— Раньше мы о чем-то мечтали… Что-то купить… Теперь все. Ни о чем не мечтаем…
Что может дать этому Телу его головной мозг?
Набоков говорил, что литература не может влиять на нравственность общества.
Набоков, литература не существует здесь, где нет тетрадей и новых трусиков для девочки 14 лет.
Где нет библиотек, а если они есть, в них нет Набокова.
Вера и ее дочь Галина — глубоко нравственные, верующие люди.
После развода со своим алкоголиком Вера (ей 36 лет), красивая, высокая, тихая, добрая и честная женщина, ни разу не спала с мужчиной.
Поэтому у нее и была, видимо, операция по гинекологии — или это последствия трудных родов в антисанитарной обстановке родильного дома, когда разрывы слизистой оболочки были плохо зашиты.
Вера недавно два с половиной месяца пролежала в больнице, а ее девочка жила одна.
Вера существует только для своей дочери.
О чем мать размышляла, лежа в больничной палате перед операцией?
Галинка — красивая, высокая и полная 14-летняя девочка с сильным характером, добрая, любящая маленьких детей — стесняется своей одежды и своей полноты.
Полнота потому, что Вера и Галинка питаются хлебом, картошкой, солеными овощами, макаронами.
Все лето они поливают, полют овощи на своем огороде, солят огурцы, помидоры, капусту.
Они спасаются от голода, как Робинзоны, в ожидании того, что придет спасение — когда-нибудь.
Это уже не Тело, не народ.
Это — отдельные люди.
Человек нравственней и выше народа, толпы.
Вера и Галинка никогда никого не обидели, они живут тихо, как монашки.
О чем думает Вера: боится оставить дочку сиротой. Любит, жалеет ее и жалеет всех вокруг.
О чем думает Галинка: боится за мать, любит ее, мечтает о любви, о красивой куртке, хочет похудеть, робко размышляет о муже, о деточках. Возится с соседскими малышами.
Мама и дочка никогда не ссорятся.
Нужна ли им Литература?
Нужна ли им нравственность, если они глубоко нравственны?
Думаю, что это они нужны литературе.
Набоков, влияют ли нравственные люди на литературу?
«Нет».
1992 год
Мальчик Майк с петроградской стороны
В первый раз я увидела моего любимого певца (ныне ушедшего) много лет назад, малоснежной ветреной зимой, мы долго добирались на концерт в трамвае через какие-то промзоны, бац, приехали: ДК. Узковатый зал, люди деловито испытывают магнитофоны («раз, раз-раз, даю пробу»), шум, Артем Троицкий на сцене. Не помню, кто пел первым, но хорошо врезалось в память сообщение, что накануне у бедных певцов руководство попятило все электроинструменты за их выступление на Тбилисском фестивале, и музыканты играли на простеньких гитарах, а ударник бил по пустым жестянкам. Тут же присутствовал и фаготист (то ли гобоист, не помню), даже виолончелист, короче, это были так называемые акустические звуки, древние звуки школьной художественной самодеятельности эпохи ВИД… Пел своим благородным тенорком Гребенщиков, расхлябанно блямкал оркестрик, а тут как раз на сцене оказался тот, кого ждали, мальчик Майк с Петроградской стороны. Миша Науменко. Он встал очень прямо, даже надменно, музыканты напряглись, ударили кто во что горазд, поехала какая-то простенькая игра, и Майк закричал ровно, чеканно, нахальным тоном под этот звенящий бубнеж. Это было, конечно, пение, прослеживалась даже какая-то весьма древняя мелодия как у дьячка в храме; но Майк сделал нечто с нашими душами, вроде бы спас их, увел в свой цветущий мир, где царила в разных формах его великая любовь, в том числе и в таком виде как заунывный повтор «ты дрянь», бессильное заклятие против сводящей с ума милой женщины, которая ухом не ведет при словах «ты спишь с моим басистом и играешь в бридж с его женой». Такие почти скотт-фицджеральдовские мотивы поведения, то ли жизнь с колдуньей и наркоманкой Зельдой, то ли мелодия из «Великого Гэтсби» — или, может быть, что-то от «белесой ведьмы» Венички Ерофеева, несмотря на то, как несхож мир общежитий подмосковных кабельных рабочих и мир петербуржских интеллигентных коммуналок, портвешок-то один на всех, всем от него въезжать в кайф и затем быстро жить.
Майк Науменко пел свои песни монотонно, в лучших традициях близкого моего сердцу тогдашнего театра Эфроса (который, кстати, требовал от артистов этой великой монотонии, в коей, как я теперь понимаю, наслушавшись музыки Владимира Мартынова типа первые полчаса «Ночи в Галиции» или целиком «Страсти по Иеремии», — в коей заключен некоторый закон искусства «не настаивай») — и это был крик поэта, непохожий на обычное эстрадное пение, пусть даже самое заливистое. Как непохожа вообще речь автора на речь актера. Науменко как бы не замечал смысла собственных слов — и тем большее внимание обращал на это дело слушатель, приемник с антенной во лбу, регистрирующий простую, чистую, свободную от акцента и подсказки интонацию — это был случай, когда зритель в зале становится гениален, он понимает все что надо (много больше).
Насчет того же, я помню, Марк Захаров начала восьмидесятых говорил своим актерам: читайте текст так, как будто вы поете оперу, причем на китайском языке. Актерам было дико, им не давалось то, что легко дается поэту: пение без выражения, монотонность.
Эта монотонность, однако же, требует другого: прямого попадания текста в то место у человека, где ухает, когда он валится в пропасть или когда при нем бьют голодную кошчонку, — в то место, где екает от страха душа. Вот туда идут все важные тексты.
Майк пел деревянно и внаглую, четко произнося слова:
— Я сижу в сортире и читаю «ROLLING STONES»… Веничка на кухне разливает самогон… Вера спит на чердаке, хотя орет магнитофон… Ее давно пора будить, но это будет мовето(ууу)н… «— и далее:» Я боюсь жить, наверно, я трус, денег нет, зато есть — (обрушиваясь): — Пригородный блю-у-у-уз…
Зал в течение всей этой заводной песни (рок-н-ролл же, старики) готов был взорваться, но молчал, впитывая слова. Веничка Ерофеев свободно мог бы разливать у них на кухне самогон, хотя он чурался культуры диких рок-н-рольных пацанов, снобов и англоманов, его собственный снобизм требовал маскарадного снижения до уровня земляных работ по прокладке кабеля в районе города Лобня, требовал братания с народом в электричках, где пьянь зимой имеет свой курорт и восторженно едет под полным светом на мягких подушках (это не метро, где не пускают, не вонючий автобус, где мрак и толпы, где нет места душе: электричка есть путешествие и одновременно очаг распития, Веничкин испытательный стенд, кабинет для бесед с населением, вместилище святых дум на свободе, слияние с нацией до слез — с которой, явно совершенно, ему было никак не слиться, он даже в дом пускал строго отборных, Тамару и Сукача и нескольких других, не больше. Маслу не смешаться с водой, только в экстремальных условиях насильственного для масла встряхивания).
Майк не играл в общение с любимым народом. Он проживал в других мирах, элегантно приближенных к прустовским, — он любил эту верхнюю вселенную питерского большого света, все эти котельные, комнаты в коммуналках с высотой потолка 5 м, дворы-колодцы, кухни, где иногда погромыхивал рок-н-ролл, где сиял бомонд рок-музыкантов, сладких пьяниц, эстетов, высоких профессионалов, англоязычных по пристрастиям, одетых как голландцы или немцы мира искусств во все старое пятидесятых годов плюс грубые ботинки US Navy. Как Пруст, Майк воспел высшее общество красавиц филфака и гитарных баронов, едва коснувшись в текстах своей смертельной болезни, которая свела его в могилу гораздо более молодым, нежели Пруста. Болезнь М. была алкоголизм. Автопортрет Майка (как и Пруста) представлял нам молодого светского гуляку, которого везде ждут, но он медлит и не со всеми пойдет (я говорю ей не могу и не хочу… я говорю, меня здесь нет, я давно ушел к врачу), такой Евгений Онегин наших времен, но в той же приблизительной степени похожий на автора, в какой жизнь Евгения Онегина была жизнью Пушкина, а Марсель из «Девушек в цвету» был Прустом; так и сын военного Миша-отличник Науменко был мальчиком Майком… Несыгранные роли. Все эти авторы в реальности существовали как светски озабоченные, одинокие парии, мечтающие о равнодушии к балам и женщинам («красавицы большого света, вас прежде всех оставил он» — «но готова ли ты к пятьсот второму аборту, ты дрянь» — точно так же Пруст, болезненный полукровка, везде описывает своего Марселя светским божеством, причем еще больший придворный лев, Сван, в сторону которого Марсель все шел, был тоже alter ego автора, как и барон Charlus, потомок древних королей: вот куда метил Марсель в мечтах. А француз Клод Мориак трезво пишет, что самого Пруста «признавали красивым некоторые женщины и несколько мужчин», т.е. почти никто, и что он был небольшим журналистом из отдела светской хроники, пока не получил наследства).
Как Пушкин и Пруст, Пигмалионы, видели себя много выше своих созданий, любимых болванов (слова Томаса Манна из его дневника) — так позже Майк Науменко с собственной высоты воспел своего лирического героя в вечной погоне за сладкой N, за своим утраченным временем — N, нежная шлюха, мотовка и сладко спящая девочка, дрянь, явно не существовала; имелась легенда, что Майк всю жизнь был влюблен в собственную женушку, мирно жил с нею, и история гласит, что Майк просил жену не оставлять его, а то он умрет. Эту трогательную легенду я слышала еще когда он был жив. Жена ушла, и Майк действительно быстро умер.
Поэт Майк видел себя иногда окруженным веселой толпой («Я люблю буги-вуги, я танцую буги-вуги каждый день»). Он бывал центром внимания («И у меня был рубль, а у него было четыре, и в связи с этим мы взяли четыре бутылки вина» — только тогда ему могли быть равны. Он столь высоко стоял, что оценивал себя как валюту, один к четырем).
Что, разумеется, не мешало ему время от времени петь — «Субботний вечер, а я совсем один» и много о своей слабости и смерти, потому что он не верил в это. (Калеки не жалуются, скрывают очевидный ущерб как могут — умирающий Пруст тоже молчал на тему собственной смерти.)
Поющий о нищете и одиночестве уже не нищ и не одинок, в этом все дело.
Еще другой закон искусства гласит такую вещь: что читатель сливается с главным героем и чувствует себя в произведении этим главным — и от того, как писатель оценивает своего основного персонажа, зависит и самооценка читателя в момент слияния с текстом (много ли мы знаем удачных вещей, в которых герой был подонком? Нелюбимый Клим Самгин, сологубовский Передонов? Кто еще и часто ли эти книги берут в библиотеках?). Отсюда сладкое чувство самоуважения у любителей Пруста, отсюда восторг вхождения в мир сверхгероев Генри Миллера, Фитцджеральда, Джойса, а у нас в свое время радость слияния с Тимуром и его командой вкупе. Сколько любви к этому миру вложено в работу, столько и получишь для себя, первый закон искусства и единственное применение принципа «перпетуум мобиле», вечной энергии, в нашем случае бьющей из произведения искусства — литературы, музыки и т.д. Сколько любви к объекту было у автора, столько и получит каждый следующий потребитель, включенный в книгу, пришедший в музей или — в нашем случае — услышавший опять Майка.
Ибо Миша Науменко, умерший слишком рано мальчик с Петроградской стороны, снова идет к нам после лет затишья, песни его звучат, есть фильм о нем, недавно вышла книга, тексты Майка и о Майке.
А ту кассету, которую мы с мужем записали в конце семидесятых на концерте в узком зальчике ДК, у меня кто-то заиграл, а ведь я слушала ее много лет подряд, включала как другие выпивают или закуривают, для собственного удовольствия, слушала этот монотонный отчетливый голос, эти тексты, которые приводили меня в тихий восторг — так что однажды я все-таки решилась и попросила дать мне телефон Майка. И позвонила ему.
И сказала ему что-то типа «Вы прекрасный писатель».
Что я могла еще сказать? Что бы я сказала Марселю Прусту? Веничке? Только это.
«Майк: право на рок». Издательство «Леан», Тверь, 1996. Авторы-составители А.Рыбин, А.Старцев, А.Липницкий.
1996 год
Майк Науменко пел свои песни монотонно, в лучших традициях близкого моего сердцу тогдашнего театра Эфроса (который, кстати, требовал от артистов этой великой монотонии, в коей, как я теперь понимаю, наслушавшись музыки Владимира Мартынова типа первые полчаса «Ночи в Галиции» или целиком «Страсти по Иеремии», — в коей заключен некоторый закон искусства «не настаивай») — и это был крик поэта, непохожий на обычное эстрадное пение, пусть даже самое заливистое. Как непохожа вообще речь автора на речь актера. Науменко как бы не замечал смысла собственных слов — и тем большее внимание обращал на это дело слушатель, приемник с антенной во лбу, регистрирующий простую, чистую, свободную от акцента и подсказки интонацию — это был случай, когда зритель в зале становится гениален, он понимает все что надо (много больше).
Насчет того же, я помню, Марк Захаров начала восьмидесятых говорил своим актерам: читайте текст так, как будто вы поете оперу, причем на китайском языке. Актерам было дико, им не давалось то, что легко дается поэту: пение без выражения, монотонность.
Эта монотонность, однако же, требует другого: прямого попадания текста в то место у человека, где ухает, когда он валится в пропасть или когда при нем бьют голодную кошчонку, — в то место, где екает от страха душа. Вот туда идут все важные тексты.
Майк пел деревянно и внаглую, четко произнося слова:
— Я сижу в сортире и читаю «ROLLING STONES»… Веничка на кухне разливает самогон… Вера спит на чердаке, хотя орет магнитофон… Ее давно пора будить, но это будет мовето(ууу)н… «— и далее:» Я боюсь жить, наверно, я трус, денег нет, зато есть — (обрушиваясь): — Пригородный блю-у-у-уз…
Зал в течение всей этой заводной песни (рок-н-ролл же, старики) готов был взорваться, но молчал, впитывая слова. Веничка Ерофеев свободно мог бы разливать у них на кухне самогон, хотя он чурался культуры диких рок-н-рольных пацанов, снобов и англоманов, его собственный снобизм требовал маскарадного снижения до уровня земляных работ по прокладке кабеля в районе города Лобня, требовал братания с народом в электричках, где пьянь зимой имеет свой курорт и восторженно едет под полным светом на мягких подушках (это не метро, где не пускают, не вонючий автобус, где мрак и толпы, где нет места душе: электричка есть путешествие и одновременно очаг распития, Веничкин испытательный стенд, кабинет для бесед с населением, вместилище святых дум на свободе, слияние с нацией до слез — с которой, явно совершенно, ему было никак не слиться, он даже в дом пускал строго отборных, Тамару и Сукача и нескольких других, не больше. Маслу не смешаться с водой, только в экстремальных условиях насильственного для масла встряхивания).
Майк не играл в общение с любимым народом. Он проживал в других мирах, элегантно приближенных к прустовским, — он любил эту верхнюю вселенную питерского большого света, все эти котельные, комнаты в коммуналках с высотой потолка 5 м, дворы-колодцы, кухни, где иногда погромыхивал рок-н-ролл, где сиял бомонд рок-музыкантов, сладких пьяниц, эстетов, высоких профессионалов, англоязычных по пристрастиям, одетых как голландцы или немцы мира искусств во все старое пятидесятых годов плюс грубые ботинки US Navy. Как Пруст, Майк воспел высшее общество красавиц филфака и гитарных баронов, едва коснувшись в текстах своей смертельной болезни, которая свела его в могилу гораздо более молодым, нежели Пруста. Болезнь М. была алкоголизм. Автопортрет Майка (как и Пруста) представлял нам молодого светского гуляку, которого везде ждут, но он медлит и не со всеми пойдет (я говорю ей не могу и не хочу… я говорю, меня здесь нет, я давно ушел к врачу), такой Евгений Онегин наших времен, но в той же приблизительной степени похожий на автора, в какой жизнь Евгения Онегина была жизнью Пушкина, а Марсель из «Девушек в цвету» был Прустом; так и сын военного Миша-отличник Науменко был мальчиком Майком… Несыгранные роли. Все эти авторы в реальности существовали как светски озабоченные, одинокие парии, мечтающие о равнодушии к балам и женщинам («красавицы большого света, вас прежде всех оставил он» — «но готова ли ты к пятьсот второму аборту, ты дрянь» — точно так же Пруст, болезненный полукровка, везде описывает своего Марселя светским божеством, причем еще больший придворный лев, Сван, в сторону которого Марсель все шел, был тоже alter ego автора, как и барон Charlus, потомок древних королей: вот куда метил Марсель в мечтах. А француз Клод Мориак трезво пишет, что самого Пруста «признавали красивым некоторые женщины и несколько мужчин», т.е. почти никто, и что он был небольшим журналистом из отдела светской хроники, пока не получил наследства).
Как Пушкин и Пруст, Пигмалионы, видели себя много выше своих созданий, любимых болванов (слова Томаса Манна из его дневника) — так позже Майк Науменко с собственной высоты воспел своего лирического героя в вечной погоне за сладкой N, за своим утраченным временем — N, нежная шлюха, мотовка и сладко спящая девочка, дрянь, явно не существовала; имелась легенда, что Майк всю жизнь был влюблен в собственную женушку, мирно жил с нею, и история гласит, что Майк просил жену не оставлять его, а то он умрет. Эту трогательную легенду я слышала еще когда он был жив. Жена ушла, и Майк действительно быстро умер.
Поэт Майк видел себя иногда окруженным веселой толпой («Я люблю буги-вуги, я танцую буги-вуги каждый день»). Он бывал центром внимания («И у меня был рубль, а у него было четыре, и в связи с этим мы взяли четыре бутылки вина» — только тогда ему могли быть равны. Он столь высоко стоял, что оценивал себя как валюту, один к четырем).
Что, разумеется, не мешало ему время от времени петь — «Субботний вечер, а я совсем один» и много о своей слабости и смерти, потому что он не верил в это. (Калеки не жалуются, скрывают очевидный ущерб как могут — умирающий Пруст тоже молчал на тему собственной смерти.)
Поющий о нищете и одиночестве уже не нищ и не одинок, в этом все дело.
Еще другой закон искусства гласит такую вещь: что читатель сливается с главным героем и чувствует себя в произведении этим главным — и от того, как писатель оценивает своего основного персонажа, зависит и самооценка читателя в момент слияния с текстом (много ли мы знаем удачных вещей, в которых герой был подонком? Нелюбимый Клим Самгин, сологубовский Передонов? Кто еще и часто ли эти книги берут в библиотеках?). Отсюда сладкое чувство самоуважения у любителей Пруста, отсюда восторг вхождения в мир сверхгероев Генри Миллера, Фитцджеральда, Джойса, а у нас в свое время радость слияния с Тимуром и его командой вкупе. Сколько любви к этому миру вложено в работу, столько и получишь для себя, первый закон искусства и единственное применение принципа «перпетуум мобиле», вечной энергии, в нашем случае бьющей из произведения искусства — литературы, музыки и т.д. Сколько любви к объекту было у автора, столько и получит каждый следующий потребитель, включенный в книгу, пришедший в музей или — в нашем случае — услышавший опять Майка.
Ибо Миша Науменко, умерший слишком рано мальчик с Петроградской стороны, снова идет к нам после лет затишья, песни его звучат, есть фильм о нем, недавно вышла книга, тексты Майка и о Майке.
А ту кассету, которую мы с мужем записали в конце семидесятых на концерте в узком зальчике ДК, у меня кто-то заиграл, а ведь я слушала ее много лет подряд, включала как другие выпивают или закуривают, для собственного удовольствия, слушала этот монотонный отчетливый голос, эти тексты, которые приводили меня в тихий восторг — так что однажды я все-таки решилась и попросила дать мне телефон Майка. И позвонила ему.
И сказала ему что-то типа «Вы прекрасный писатель».
Что я могла еще сказать? Что бы я сказала Марселю Прусту? Веничке? Только это.
«Майк: право на рок». Издательство «Леан», Тверь, 1996. Авторы-составители А.Рыбин, А.Старцев, А.Липницкий.
1996 год
Екатерина Григорьева
Екатерину Григорьеву наши искусствоведы не то что проморгали или прохлопали, ее знают. Допускают существование данного живописца, поскольку ее картины выставлялись и даже находятся в собрании некоторых музеев.
И на первой в жизни персональной выставке Григорьевой все была публика не высшего разбора по понятиям галерейщиков, не роскошная и не очень иностранная — обычные серые музейные интеллигенты с печатью на лице — чай трижды в сутки, рабочий день 22 часа, зарплата тыщи-шищи. Затем присутствовали тоже обычные кое-как обретающиеся художники с Масловки и Вавилова, тот же чай плюс робкие заботы о красках и холстах, которые дороговатеньки. Все толпился народ не вернисажный, тихо и радостно гудящий около картин. Свет надежды бил из глаз присутствующих, если так можно сказать. Свет надежды на торжество искусства, живописи в частности, и именно здесь и теперь, а не после жизни, как это уже случалось довольно часто.
Ибо то, что в наше четко регламентированное по оценкам (раз и наотрез) время, когда ясны все группы и направления, такого «постороннего» художника как Катя Григорьева все-таки произошла персональная выставка (причем без шевеления пальцем со стороны автора), когда на художника внезапно «наехали» и потребовали картины некие настойчивые молодые люди из выставочного зала «Ковчег», и было быстро отобрано не только новое, но и часть старого, из тех работ, которые в прежние года у Григорьевой столь же жадно и целеустремленно снимали с групповых экспозиций дамы и товарищи из отдела культуры МК партии (скандальный «Кондитерский киоск», например), — все это говорит о следующем:
а) быть знаменитым не только некрасиво, но и вредно для художника;
б) какое счастье, что дали рисовать в тишине столько лет, не затаскали по миру, не орали вокруг, не записали в женское искусство, оставили на свободе.
в) да и не всякий-то человек поддается, некоторые прячут наработанное и в мастерскую к себе не очень пускают;
г) мы современники, наконец-то, Екатерины Григорьевой.
Ее родная сестра (в тех высях, в которых родство идет не по отцовско-материнской линии, а просто так) — вот кто родная сестра Кати Григорьевой по искусству: кинорежиссер Кира Муратова эпохи ее гениальной картины «Долгие проводы». Кира Муратова ее сестра, строптивая и скандальная, нищая гордячка.
И на первой в жизни персональной выставке Григорьевой все была публика не высшего разбора по понятиям галерейщиков, не роскошная и не очень иностранная — обычные серые музейные интеллигенты с печатью на лице — чай трижды в сутки, рабочий день 22 часа, зарплата тыщи-шищи. Затем присутствовали тоже обычные кое-как обретающиеся художники с Масловки и Вавилова, тот же чай плюс робкие заботы о красках и холстах, которые дороговатеньки. Все толпился народ не вернисажный, тихо и радостно гудящий около картин. Свет надежды бил из глаз присутствующих, если так можно сказать. Свет надежды на торжество искусства, живописи в частности, и именно здесь и теперь, а не после жизни, как это уже случалось довольно часто.
Ибо то, что в наше четко регламентированное по оценкам (раз и наотрез) время, когда ясны все группы и направления, такого «постороннего» художника как Катя Григорьева все-таки произошла персональная выставка (причем без шевеления пальцем со стороны автора), когда на художника внезапно «наехали» и потребовали картины некие настойчивые молодые люди из выставочного зала «Ковчег», и было быстро отобрано не только новое, но и часть старого, из тех работ, которые в прежние года у Григорьевой столь же жадно и целеустремленно снимали с групповых экспозиций дамы и товарищи из отдела культуры МК партии (скандальный «Кондитерский киоск», например), — все это говорит о следующем:
а) быть знаменитым не только некрасиво, но и вредно для художника;
б) какое счастье, что дали рисовать в тишине столько лет, не затаскали по миру, не орали вокруг, не записали в женское искусство, оставили на свободе.
в) да и не всякий-то человек поддается, некоторые прячут наработанное и в мастерскую к себе не очень пускают;
г) мы современники, наконец-то, Екатерины Григорьевой.
Ее родная сестра (в тех высях, в которых родство идет не по отцовско-материнской линии, а просто так) — вот кто родная сестра Кати Григорьевой по искусству: кинорежиссер Кира Муратова эпохи ее гениальной картины «Долгие проводы». Кира Муратова ее сестра, строптивая и скандальная, нищая гордячка.