Как все любят читать книги с хорошим концом! Только испытаешь жалость, как уже все обошлось. И как будто бы ты сам хороший.
   Это был праздник отпущения грехов всему департаменту.
   Правда, на этом празднике — у помощника столоначальника — Башмачкин опять странно выглядел — вроде его роль уже кончилась, он уже выбился из нищеты, прощен и должен исчезнуть — после хорошего конца странно читать продолжение — а Башмачкин все не исчезает, все присутствует и опять бьет на жалость, вызывая какое-то странное желание, чтобы его вообще больше не было.
   И на этом празднике должен мелькнуть Взгляд.
   Говорят, глаза — зеркало души. Говорят, что глаза — живые выпуклости мозга, единственное, что живет на лице и показывает, светло или темно внутри.
   Помните тот пронзительный взгляд из «Портрета»?
   Это — взгляд ненависти.
   Тот взгляд, который вырывается, как белым днем белый огонь из дула. Обесцвеченный, не темный. Белое пламя ненависти.
   Скорее всего это может быть взгляд лакея.
   Но не обязательно. Это может быть взгляд обычного шутника — преследователя А.А. — такой шутник: возьмет, кривым переулком обгонит да и лицом к лицу на площади отберет шинель. И бросит ее, чтобы было еще смешней. Или продаст: еще смешней. Шутник-убийца.
   Нельзя так шутить с сильным. Шутить можно со слабым, который беззащитен и тем раздражает.
   Шутка с беззащитным, игра с ним — это какая-никакая, а все же власть над человеком. Чаще всего шутки позволяет себе группа людей — анонимные письма, безымянные похитители чести — они могут всласть поразвлечься, побаловаться в охотку.
   Возможно, что чествование А.А. и было во многом игрой: восхищение чиновников башмачкинской шинелью с кошкой на воротнике, этим доморощенным творением кривого, вечно пьяного, но любящего все новое Петровича — и сама кража шинели не была ли шуткой молодцов над А.А. — не обязательно его сослуживцев, может, и других…
   Они не облечены властью. Для них власть — мечта. Они не могут резко отказать, выгнать, не могут решительно запретить. Они могут обсыпать, облить, толкнуть, украсть дорогое и бросить, написать пасквиль, пустить сплетню. Их должно быть несколько, чтобы можно было перемигнуться и потом долго хохотать.
   То, что у А.А. украли шинель — это несомненная шутка, тем более что громовое восклицание «А ведь шинель-то моя» носило явный оттенок театральности и бравады и было рассчитано на зрителя.
   Медленное умирание Акакия Акакиевича после кражи шинели состоит из беспорядочных криков на площади, бега домой в снегу, безумного рассказа хозяйке и, наконец, хождения по официальным лицам. Что бормочет бедный человек, как его заносит, как он хочет, наконец, показать характер и как сникает — это все история обычная, как обычен смех, которым А.А. неотвратимо должен быть встречен у себя в департаменте со своей старой плачевной шинелью.
   Явились и добрые советчики, и кто-то стал собирать деньги по подписке — тот горячий молодой человек, наверное. Не собрал ничего, сопровождаемый странными взглядами и улыбками.
   И в результате Акакий Акакиевич оказался у Значительного лица.
   А это в повести как раз такое лицо, которое никогда не шутит. Не может шутить. Зато оно может отказать. Оно может запретить. Нельзя представить себе, например, что Бенкендорф шутит шутки. Здесь уже оскорбители не безымянные, здесь власть строгого, очень строгого лица — столь строгого, что с низшими он оставался вечно в одном и том же молчаливом состоянии, произнося только изредка какие-то односложные звуки — и все это из страха, не уронит ли он чрез то своего значения…
   Короткое время отделяло уже Акакия Акакиевича от смерти, когда он вошел к Значительному лицу и получил последний и самый безразличный, незаинтересованный удар, которым могла поразить его и самая природа-удар, исходящий не от человека, но от сверхчеловеческого.
   Ну, еще немного человеческого все же оставалось в Значительном лице, ибо, когда А.А. почти вынесли сторожа, Значительное лицо искоса, то есть украдкой, взглянул на своего приятеля, присутствовавшего тут же, и не без удовольствия увидел, что приятель его находится в самом неопределенном состоянии и начинает даже со своей стороны испытывать страх.
   Дальше дело быстро пойдет к развязке, и доктор у постели больного посоветует хозяйке:
 
   «А вы, матушка, времени даром не теряйте и закажите теперь же ему сосновый гроб, дубовый будет для него дорог».
 
   Акакий Акакиевич еще жив, а его уже обмеряют — Петрович, что ли? Акакий же Акакиевич на это встрепенется и захочет заказать у Петровича новую шинель, с западнями для воров…
   Шинель-крепость, с решетками на окнах, а чтобы запасы еды и воды хранились в подвалах, и если идти через залы и переходы, лестницы и спуститься наконец, то под самой последней черной лестницей в маленькой каморке стоял бы ящичек, куда А.А. бы поместился в темноту, теплоту, вдвинулся, защищенный со всех сторон, откуда бы его никогда не вынули, самое главное…
   Это видится ему, а нам видно, что бедный Акакий Акакиевич лежит воистину в ящике, но в могиле…
   А над ним земля, слой снега, слой метели, и в этом верхнем жизненном слое бредут и едут люди, оставшиеся в живых, но многие собираются кучками и все показывают на ту простую могилу, потому что по Петербургу пронесся слух, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец, ищущий какой-то украденной шинели.
   Он спокоен, лежит в своей ледовой постели, а все участники этой истории неспокойны.
   Значительное лицо как бы сам наведался к хозяйке Акакия Акакиевича и, услышав скорбную новость, как-то поморщился. Как морщатся при зубной боли.
   Вот Значительное лицо ест — и то ли зуб ноет, то ли что…
   Вот подписывает бумаги, роняет — а сторожа кидаются поднять, как тогда Акакия Акакиевича…
   Вот он на званом обеде успокоился. Он шутит, все шутят, он пьет. Он ест, зуб не болит. Ничего. Все.
   А тут Акакий Акакиевич, спя вечным сном в саване и со свечкой, просыпается, как его матушка-покойница, ищет ногами туфли, воздымается с постным видом святого вон на землю, смотрит из-под руки, видит далекий подъезд, откуда с довольным лицом выходит Значительное лицо. Акакий Акакиевич еще раз потягивается, чешет под мышкой, вытягивает руки лодочкой, как пловец, и пошел сажонками через метель, отмах головой — и вперед.
   И подсаживается сзади к Значительному лицу и с безразличным все тем же видом крепко хватает его за воротник. Как только Значительное лицо оборачивается, Акакий Акакиевич начинает выглядеть «совершенным мертвецом». Рот его кривится, и он произносит:
 
   «А! Так вот ты наконец! Наконец я тебя того, поймал за воротник! Твоей-то шинели мне и нужно!»
 
   Тут из-под руки Акакия Акакиевича начинает выдираться куница на воротнике, выдирается — и ну драпать без оглядки!
 
   «Не похлопотал об моей, да еще и распек — отдавай же теперь свою!»
 
   И показал Акакий Акакиевич зубы!
   И скинул Значительное лицо с себя шинель, и заорал на кучера не своим голосом:
 
   «Пошел во весь дух домой!»
 
   И стал маленьким-маленьким.
   А Акакий Акакиевич, наоборот, стал таким большим-большим, огромным надо всем городом, и почесал босой ногой ногу, и зевнул, и сошел под землю, и там улегся поудобнее, на бочок. Огромный Акакий Акакиевич и на нем весь Петербург, весь мир…
 
   (опубликовано в журнале «Искусство кино»)
   начало 1980-х гг.

Шоковая педиатрия

   У каждого из нас на квартире стоит телефон доверия.
   И мы звоним своим родным людям по таким же телефонам доверия (что-то будет, когда разговоры поставят на счетчик — жаловаться придется в темпе, подруга позвонит, «слушай, тут такое было» — и сразу: «Машка-то моя болеет явно гайморитом, поперлись мы к врачу, голова у нее болит, нюх как у старой собаки, ничего не чует, разговаривает в нос вроде Хазанова в период кулинарного техникума, храпит бедный ребенок совсем как наш папа»).
   Ее Маше двенадцать лет, тихая девочка. Летом плавала в деревенском пруду, простыла.
   — Слушай. Наш врач послал нас на снимок, через двое суток получил милое такое изображение Машкиного черепа, говорит: «это не гайморит» и загадочно смотрит. Теперь вопрос: а как лечить этот не-гайморит? Может, это что, аденоиды? Он ей направление на исследование в больницу настрогал, но предупредил: надо будет сделать анализ на СПИД, а то в больницу не положат. Я испугалась, боюсь больниц с собственного детства, спрашиваю: а без госпитализации? Он опять так же с юмором смотрит, без госпитализации это вам обойдется очень дорого. Как дорого? Здесь он посмотрел совсем загадочно и дал телефончик какого-то кооператива, но повторил, что дороговато.
   Тут моя подруга закуривает и продолжает:
   — Ты знаешь наши зарплаты. Елки-коляски, потащились в эту детскую Русаковскую больницу на консультацию. Корпус уха-горла-носа солидный, пять этажей, как школа. Внизу пусто. Ждали-ждали, инда побрели наверх, везде заперто, на пятом этаже начали стучать. Слышно, где-то далеко гомонят явно дети. Стучали-стучали, подошел кто-то к двери, но не открыл, так и переговорили через дверной пробой. Врач, сказали, идет. Спускаемся вниз и от нечего делать читаем их правила внутреннего распорядка. Нельзя посещать ребенка, раз. Нельзя звонить врачу интересоваться, как там мой ребенок. Нельзя кричать ребенку в окно. Передачи раз в двое суток 0,5 кг овощей, 0,5 кг фруктов, печенье пачку, зефир, вафли. Беседа с врачом раз в неделю. Все. Ты слушаешь?
   — Ничего себе. Я тут в больнице нашу бабушку навещала, приходи кто хочешь что хочешь приноси, сколько надо сиди. А тут малое дитя. Оно же с ума тронется!
   — Вот. Спускается такая милая тетя доктор, говорит, что гайморит есть! Представляешь? И показала на то самое место на снимке, на которое показывал наш врач. Дальше сказала: лечить это дело можно только в условиях госпитализации. Прокол, какая-то кукушка. Госпитализируют минимум на две недели. Без анализа на СПИД ребенка не примут. Едем делать анализ на СПИД, в институт Склифосовского, нам доктор дал адрес платного пункта cказал, лучше туда, потому что нечего вам в лабораторию вендиспансера с ребенком ходить. У него прямо был готовый листочек с адресом. Маленький бизнес. Затем. Ты слушаешь? Поехали мы в Склиф, это там. Институт Склифосовского. Нашли одну маленькую дверь, заползаем, от страха трясемся. Там приемная, большая как кухня у моей свекрови в хрущобе. Сели на кушетку, дверь в процедурную распахнута, там тоже на кушетке сидит какой-то страшненький мужик, щетина, кепка, красный, сам грязный, как после поезда, глаза такие трусливые, руку согнул и локоть свой нянчит: видимо, только что у него кровь брали. Нас пригласили заплатить за срочный анализ, цена — полкило хорошего сыра. Ладно. За комфорт что только ни отдашь. Дальше вслед за нами в эту преисподнюю зашла женщина с мальчиком лет пяти. Пока нас не вызвали, она мне рассказала, что у ее ребенка тоже гайморит, но в больницу она его не отдаст: у старшей дочери восьми лет был гайморит, вот так же положили ее в больницу, именно в Русаковскую, через две недели забрали, девочка была в шоке. Женщина не сказала, что это такое, просто: в шоке. Лечили у психиатра. Представляешь? Потом ее дочка пожила дома, слегка отошла и рассказала, что мест не было в палате для девочек и ее положили в палату к мальчикам. Именно там, в Русаковской больнице, в ухо-горло-носе, где запрещается видеть детей и разговаривать с врачами. Ну вот. Сидим мы в Склифе в этой СПИД-лаборатории, потом тот мужик куда-то делся, и вызывают на анализ мою Машу. Я подумала и вошла за ней: мало ли.
   — Конечно, мало ли.
   — Дальше. Медсестра как была в резиновых перчатках, после того мужчика не снятых, так и закатала моей Маше рукавчик, потрогала этой перчаточкой ее вены, подумала и приказала дать другую руку, подсунула ей под локоть ту же подушечку, на которой только что тот мужик свой локоть держал, достала резиновый жгут, опять же сто тысяч раз бэ у, бывший в употреблении, и торжественно берет одноразовый шприц. Я говорю: «Девушка, а перчатки нельзя сменить ваши?» Она так серебристо засмеялась и отвечает: «Ой да пожалуйста». Бросила эти перчатки в урну, распаковала новые, натянула и поясняет: «Это ведь в целях НАШЕЙ безопасности, это для нас, а не для вас». Поняла? А лишние перчатки, видно, пригодятся посуду мыть, да?
   — Да уж.
   — После нас вошла та мать с ребеночком, а в предбаннике уже тусовались какие-то бабы, жутко невеселые, одеты хорошо. Ну я не понимаю: ведь от каждого анализа кровь-то может брызнуть, даже мелкие капельки, и нажгут, и на подушку… Они даже не протирают спиртом.
   — А толку. Все должно быть одноразовое.
   — Понятно, в особенности помещение. Ну все-таки. А у Маши в классе (все же в одном районе живем) девочка тоже лежала в той же Русаковке, и она ей рассказала, что в больнице они развлекались ночами, медсестра одна на всех и в коридоре, они там играли в разные игры, в «панночку», например, одного клали на кровать, накрывали как покойника, руки крестом, говорили какой-то текст типа «наша панночка умэрла», потом брали вшестером и носили, щекотали, пока не засмеется, а тогда бросали. Там лежали старшие дети до четырнадцати лет, мальчики и девочки в одном коридоре, палаты рядом. Весело было. Они там сочинили песню:
 
«Живы будем не забудем
Русаковскую тюрьму
Там не лечат а калечат
Не врачи а палачи
Руки-ноги отрывают
А пришить не пришивают».
 
   — Ну а Маша что?
   — Мы нашли платную детскую клинику уха-горла-носа на Фрунзенской, там Машу вылечили, сделали ей один сеанс «кукушки», промыли нос под давлением газированной водой, и все. Это стоило примерно столько же, сколько анализ на СПИД. Слушай, какое счастье, без больницы. И там нам тоже сказали, что гайморита нет, представляешь? Но промыли.
   — Слушай, а раньше, я же помню, в районках, в детских поликлиниках это все было в процедурных — и «кукушка», и проколы. И аденоиды удаляли.
   — Да! (сказала моя подруга). — Мне, например, удалили аденоиды в поликлинике за полминуты, врачиха сказала «сейчас обследуем» и полезла мне в горло чем-то, и раз! Чикнула. Мама держала меня за руки. Я даже заплакала от обиды, что меня обманули и не обследовали, а сразу вырвали. Вот и весь был шок. Потом мама купила мне большой брикет мороженого.
   Тут мы еще поболтали и отключили наш телефон доверия.
   А я-то вспомнила, как лежала в двенадцать лет в Филатовской больнице с вырезанным аппендицитом в огромной послеоперационной палате, там были и младенцы, и подростки обоего пола в разных стадиях выздоровления, и медсестры, как дежурные по вокзалу, появлялись только по собственному расписанию, и хорошо еще, что времена были другие — совсем иные были времена, нежели сейчас, и детки развивались чуть позже, и они пугались, если громко завопить. И шока у меня не было. Хотя детских больниц я боюсь до сих пор, как и моя подруга — теперь уже из-за своих малышей.
   Кстати, этот страх — лучшая реклама для тех самых врачебных кооперативов или как они там называются, при больницах и поликлиниках, где работают те же самые врачи (вспомним нашего, загадочно улыбавшегося, с номером телефона наготове) — утром в палате и поликлинике бесплатно, но в условиях суровых, приближенных к КПЗ «Матросская тишина», а днем в консультационном пункте за деньги, но ласково и отпуская малышей домой после процедур. А почему, спрашивается, так жутко в больнице и так мягко в той же больнице? То не пускают родителей к детям, то радостно принимают тех же родителей с детьми и не боятся никакой инфекции? А?
   Как ответила бы моя умная подруга:
   — Знаешь такое объявление? Продается продажная шкура.
 
   1998 год

Травяная улица. Сбывшееся

   Вечер и утро я жадно читала книгу Асара Эппеля «Травяная улица».
   Отвлекшись, потом так же жадно искала ее, находила и впивалась снова.
   Еще одна книга лежит уже прочитанная (выпитая одним глотком), и жалко. Возвращаюсь к ней, «Весна в Фиальте» Набокова.
   Это мои радости.
   О «Весне в Фиальте» кто не знает, я-то тоже не впервой ее читаю, с каждым разом все с большим счастьем.
   Мои любимые книги лежат, вычерпанные до дна, пройдет время — наполнятся: родники.
   Асара Эппеля я тоже читаю не в первый раз. Сначала, несколько лет назад, в альманахе «Апрель» мне встретились два рассказа этого автора. Я его знала с виду, мы были знакомы, как бывают знакомы дипломаты воюющих стран. Мы оба переводили с польского, Асар считался классиком полонистики, и я не могла ему простить несколько стихотворений Виславы Шимборской. А пан Асар вообще всегда ходил заносчивый, неизвестно с какого подпрыга (теперь-то я знаю причину, так и Набоков, видимо, всю жизнь ходил).
   Короче, я с недоверием стала читать опубликованные в альманахе «Апрель» рассказы переводчика Асара Эппеля.
   Хотя вообще наша русская школа перевода, все это знают, является некой вершиной изящной словесности. В тяжелые времена бескормицы даже мастера, гении просили переводов у добрых редакторш как «дай жить». Тем и держалась литература, что ею настоящей нельзя было просуществовать, и она уходила в тайный лепет, в ночные записки, еще и сберегаемые от чужих глаз, примеров множество.
   А переводчик мог иметь дачу — машину — квартиру — Дубулты, солидно работать над собраниями сочинений и жить, окруженный недобрыми, голодными взглядами растяп.
   Но в эту свою дневную, явную деятельность много чего пытался втолочь расторопный переводчик из тайного, ночного поприща, и переводы могли быть щеголевато-тяжеловесными, тесто-то перло из квашни.
   (Иногда братские писатели из республик туманно говорили, что за ящик коньяку можно сделать себе имя в Москве.)
   Так вот, из переводов Асара Эппеля иногда вздымались грузные горы многознания, чужие легкие стихи с надсадным кряканьем прогибались, неся на себе груз некоего намека, как я теперь понимаю.
   То был некий «sos», как я теперь понимаю.
   И вот я, стало быть, с недоверием открыла журнал «Апрель» и стала читать. Так.
 
   «Лошадь, которую первый звенящий мучитель заставит размашисто перекреститься хвостом».
 
   Можно выписывать цитаты с каждой страницы, но лучше не выписывать, потому что, когда человек наконец дал себе волю, он пишет неудержимо, но знает меру, и строка у него легкая, стройная.
   И я попалась.
   Знаете, какое редкое это счастье, — найти!
   Однажды я так же смеялась от счастья полночи, читая «Москву-Петушки» Венички. И сидела на вампиловском спектакле «Утиная охота», сгорая от восторга. Давненько это было.
   Стало быть, возвращаясь к первой строчке: я не впервые вижу тексты Эппеля. Еще тогда Асар, поднятый мною по тревоге в первом часу ночи (радостью надо делиться с автором, и я тут же нашла телефон и позвонила), в ответ на мой вопрос, нет ли у него еще рассказов, высокомерно ответил, что много. И на следующий же день привез папку.
   Как это так, живет блестящий, умный, с благородным чувством юмора и вечным еврейским трагизмом писатель, плюс к тому со всеобъемлющей жалостью и таковой же беспощадностью к людям — живет, пишет, и никто о нем не знает! И рассказы-то существуют уже 10, 15 лет. И горькая судьба предполагать, что в лучшем случае опубликуют посмертно. Быть и не быть, вот в чем горший вопрос, как это, быть и не быть!
   И при этом ходит гордый какой хочет, знаменитый как пожелает, и машина, квартира, жена прелестная балерина, заработки, все O.K.
   А оно там лежит и молчит. Как младенец, заложенный камнями собственноручно.
   Потому что громадный риск: кто не помнит этих разгромов в Союзе писателей, когда человека лишали работы да и родины.
   Но — прорвалось, пискнуло, подало сигнал. Уже утихли все восторги насчет тамиздатовских шедевров, уже переполнилась чаша литературы, нашей общей всемирной русской литературы, все вернулись, кто хотел, и уже многие уехали обратно, чтобы снова и снова испытывать восторг возвращения и восторг возвращения обратно, о челноки.
   А Асара взяли и напечатали в «Апреле»: так, дружки пожалели, помогли: ну, бывает с человеком, пишет рассказы, ну Асара мы знаем, напечатайте, Галя Дробот!
   Уже через год его напечатали во всех наших крупных журналах.
   И кто-то сказал: эх, на десять бы лет раньше, вот была бы сенсация!
   Т.е. припоздал Асар Эппель стать гордостью нашей культуры.
   Ну, с этим не все так просто.
   Лично я считаю Асара Эппеля лучшим писателем сейчас. Лучше всех пишет, такие дела.
   Но неизвестен. Мало известен пока что.
   Однако превосходный наш автор Асар Эппель недаром прошел свою жуткую школу от останкинских бараков Пушкинского студгородка до своей квартиры рядом с американским посольством (кстати, во время Октябрьского переворота на соседней колоколенке сидел меткий стрелок, самострок, оставивший на стене надпись «я убил семь человек». Стреляли по асаровскому дому, люди пытались прятаться за кафельными стенами ванных, и были раненые. Асар выбежал искать помощи, первый же военный патруль стоял со свастиками на рукавах).
   Ну так вот, школа была хорошая, такая бурса нашей жизни, если кто помнит Помяловского.
   И Асар Эппель, умный человек, занял денег в трех местах и сам себе выпустил красивую книжку на хорошей бумаге, называется «Травяная улица». В этой книге содержатся его смешные, страшные, великолепные тексты, а на обложке — как бы кадр из раннего чаплиновского фильма: стоит смеющийся в горсть бродяжка лет пятнадцати, стоит под дождем в разбухших калошах, отражаясь в луже, на голове кепарь, пиджак застегнут локтем вместо пуговицы, а в уголке фото, мечта подростка: шикарная балеринка вся в пене цветов стоит на пуантах, в пачке, улыбается широко, как Дина Дурбин нашего детства.
   Оба они — и Асар, и его жена, балерина Регина, — уже на пенсии, не очень здоровые, тихие люди. Жить им, как и всем, тяжеловато. Деньги все ушли на книгу «Травяная улица».
   А среди выходных данных книги есть такая фраза:
 
   «На обложке коллаж „Двор. Дождь. Будущий автор. Его видение (сбывшееся)“.»
 
   Видения сбываются, видите?
 
   1990-е годы

Ася из «Нового мира»

   Анна Самойловна Берзер, Ася из «Нового мира», так ее звали шестидесятники. Несколько дней назад она умерла, оставив после себя на книжных полках Солженицына, Домбровского, Некрасова, Войновича, Искандера, Семина, Трифонова, Горенштейна — она была их редактором.
   Это она приняла у лагерника Домбровского рукопись «Хранителя древностей». Отредактировала, сумела пробить через так называемый «второй этаж», редколлегию «Нового мира», а потом и сквозь цензуру, Главлит. Это ей Раиса Орлова, жена Льва Копелева, принесла «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, и Ася поднялась на второй этаж к Твардовскому и заставила его прочесть. Это с Берзер говорил начинающий автор, строитель Войнович, пришедший с улицы со своей папкой: «Прочтите только первые десять страниц. Если вам не понравится, я больше не появлюсь». Напор, видимо, был велик, силу Войновича мы теперь уже знаем, и Анна Самойловна сдалась. Через неделю он получил от нее телеграмму. Какую — Войнович до сих пор не говорит.
   Сказать, что ее боготворили, можно. Можно также сказать, что ее обожали. Это был человек с удивительным чувством юмора — не только в разговорах с авторами, но и в статьях: если приходилось защищать журнал, ей не было равных. Противник бывал повержен изящно и (употреблю полузабытое слово) с лукавым таким сарказмом…
   Иногда ей приходилось редактировать авторов, навязанных редколлегией: нужная тема и т.д.
   Однажды я сама была свидетелем, как она сидела целый рабочий день с таким автором-лауреатом, работая над его громоздким сочинением — и дело наконец подвалило к названию, которое забодали еще на втором этаже.
   — Ну… Как вы это озаглавите?
   — Ммм… Вы знаете что… Ладно. Я это давно задумал. «Жизнь».
   Анна Самойловна, спокойно:
   — Было.
   — Нну… Тогда «Земля».
   — Что вы! Было уже.
   Вся комната, давясь от смеха, следила за этим диалогом. У автора, воспаленного ввиду несомненного будущего успеха, вполне могло выскочить и название «Война и мир».
   — Да! Я вспомнил. Я хотел вот просто когда задумка только появилась… (Иронически.) Вам я боюсь не подойдет опять…
   — Что вы!
   — (Торжественно.) «Земля людей»!
   — Было.
 
   «Новый мир» тех времен существовал как центр притяжения, сюда стекались писатели отовсюду. Как могли две женщины из отдела прозы — Анна Самойловна и Инна Борисова — работать с авторами в такой обстановке, сидя над рукописями в переполненной комнате, пить чай (кто-то приносил тортик, кто-то рассказывал новости), как могли они править рукописи, сопровождая хохотом анекдоты о начальстве…
   «Новый мир» все знали как журнал Твардовского. Но мало кто понимал, что именно редактура Аси Берзер поднимала — подспудно, незаметно — весь уровень российской словесности. Читатели и авторы, сами того не ведая, десятилетиями ориентировались именно на ее требования к тексту.
   И все это на грани ухода, гибели, нищеты, одиночества, разлук с друзьями… Отправили вон Солженицына, выжили Войновича, Горенштейна, постепенно сгорел Домбровский, на улице отказало сердце Семина, уехал в изгнание любимый ее друг Вика Некрасов, — а пока что все они в обществе прекрасных дам отдела прозы Аси Берзер и Инны Борисовой сидят в большой комнате на первом этаже, а я тут же, в углу, как сын полка, пью чай и ловлю каждое слово… Ходить для меня в «Новый мир» было счастьем, и однажды я даже сказала: «Так не бывает. Вас не должно быть, вы понимаете?»