Страница:
Ага, я пойду в ресторан, а они что?
— О, мадмуазель, извините, я так устала…
— О, мадам!!!
Она была явно расстроена:
— Ну что же… Тогда отдыхайте. Завтра после завтрака я за вами зайду.
— Ма, че она говорит? — подозрительно спросил Федя.
— Она зайдет за нами завтра.
Дети опустили головы, рыдая в душе.
Когда она уже была в дверях, я остановила ее:
— А вот скажите, пожалуйста, мадмуазель, какой магазин сейчас открыт?
— Магазин? Какой магазин?
— Ну… Продуктовый. Дети вот…
— О нет, мадам… Сожалею, но все магазины закрыты…
Вдруг в голове ее родилась какая-то догадка:
— Мадам! Но ведь вас приглашают на ужин вместе с детьми!
— Ой, я не знаю… Сейчас я их спрошу… Они, правда, настолько устали… (Печально, чтобы француженка не поняла.) ДЕТИ! НАС ПРИГЛАШАЮТ ПОУЖИНАТЬ.
— Да, мамочка?!!
— Спокойно, только спокойно.
— (Радостно.) Мадам! Я вас жду внизу.
Она все поняла по их мордочкам.
Через полчаса мы сидели за столиком во дворе средневекового замка. Горели свечи. Горели крупные альпийские звезды. У детей были огромные зрачки. Они грамотно пользовались ножом и вилкой, салфетки расстелили на коленки.
Через два дня драматург из России прибыла на исполнение своей пьесы на такси, в вечернем костюме, белокурая, загорелая и любезная, в тонких босоножечках — правда, не в «Кадиллаке» и не в бриллиантах, как какая-нибудь Франсуаза Саган, но… (На свете много драматургов-женщин, целый конгресс. И все красавицы. Но никто из них не ездит на мероприятия с детьми!)
Все прошло хорошо, у меня было выступление в переполненном зале, играли мою пьесу «Изолированный бокс», и в первый раз в жизни я говорила полтора часа на французском языке и отвечала на вопросы публики. Пьеса «Изолированный бокс» — это разговор двух умирающих женщин, старой и молодой, в боксе в онкологической больнице. Зачем им это, думала я. Мода на нас, думала я. Это у них пройдет, думала я. В пьесе старая все утешала молодую — «Ну ты подумай, ну ты умрешь раньше своего сыночка, ведь это лучше чем как я похоронила… а ты его не переживешь, глупая. А он жив будет, подумай».
В зале плакали нормальные французские бабы.
Спустя месяц, девятнадцатого августа 1991 года, в понедельник, мы проснулись в Берлине от тонкого крика нашей подруги Антье, моей переводчицы:
— В Москве путч!
У нее работал телевизор, который принимал первую программу советского телевидения (для западной группы войск). По этой программе шло знаменитое «Лебединое озеро». На экране появились члены ГКЧП: зловещий Язов, Янаев с трясущимися лапами, выпученный Пуго, какой-то вороватый на вид Стародубцев, жирный притвора Павлов: карикатурные персонажи из киносказки. Телевизор был черно-белый, и все изображение выглядело пыльным. Какое-то собрание пайщиков-мужчин кооператива в красном уголке по поводу недопущения под окнами строительства чужих гаражей. Друг друга не уважают, вор на воре, но общая злоба роднит.
По другому телевизору шло западное, берлинское цветное изображение. Там дело было страшнее. Там бесконечно мигало, моргало огоньками, гремели выстрелы, там непрерывно ехали танки.
В Москве остался наш Кирюша с женой и детьми, наши старушки. Денег у Кирюши и бабушек не было. Деньги лежали у меня на книжке, мне туда присылали гонорары за пьесы. Я получала почти регулярно сто шестьдесят рублей в месяц. У меня тогда шло только в Москве семь-восемь спектаклей.
Надо было ехать домой.
В то же время в Москве меня ждали в Сокольнической прокуратуре и, затем, в Ярославской КПЗ, где жаждал встречи следователь Колодкин.
Наташа слегла с температурой. Как всегда, живот. К вечеру ребенок, ведомый подмышки, еле доползал до уборной.
И что же делать?
Нам предложили временно остаться.
И как, жить здесь?!! В России такие перевороты бывают надолго, вон последний запузырили на семьдесят с гаком лет… И что, больше не видеть своих, не видеть никого, говорить по-русски только с такими же переселенцами как ты, не понимать ничего, не жить дома? Как слепоглухонемые? Ни Кирюши с детьми, ни мамы, ни родных? И ни полей, ни лесочков под Москвой, ни автобуса на Рузу, ни Вспольного переулка, ни родных улиц — Чехова и Пушкинской, ни подруг и друзей, ни этой текущей по улицам кошмарной толпы… Не слышать ее прекрасного матерного языка… Вообще это что?! Конец? Да лучше пересидеть в лагере сколько-то, злобно думала я. Делов-то. Дети вырастут, ничего.
На второй день цветной экран показал нам баррикады вокруг Белого дома. Ребят, девочек, взрослых, веселых, спокойных, слишком веселых и слишком спокойных. Танки и танкистов. Затем мы увидели какую-то немыслимую демонстрацию на проспекте Маркса — торопливое шествие упитанных, немного озабоченных, но тоже спокойных, как кошки в виду собак, то ли кооператоров? То ли людей из будущего? Они шли плотной, слитной, очень длинной колонной, немножко толкались, сбившись гуртом, как бы заслоняясь спинами друг друга, и несли, деликатно держа нетрудовыми пальчиками, здоровенное и тоже бесконечное трехцветное российское знамя — и это в стране победившего коммунизма! Рядом, аналогично теснясь, ползли танки. В танках сидели невидимые миру не очень сытые, молоденькие, жутко любопытные парнишки в зеленой форме, рассматривали, наверно, в смотровую щель неведомый проспект Маркса, по которому еще не было приказа стрелять.
Я увидела слитную колонну каких-то до тех пор не ходивших строем солидных мужичков, которые медленно продвигались, как в былые времена простые трудящиеся в очереди за золотом, и поняла, что они не позволят ничего с собой сделать. В случае чего соберут грузовичок денег. Дадут кому надо. Подкупят все танковое начальство. Непобедимую «Альфу» подмажут.
Потом наш могучий Елкин залез на танк и приговорил изменников-гэкачепистов к суду!
Мы видели и кровь, раненых и с ужасом смотрели на экран, потому что знали, что старший сын Кирюша с женой наверняка тоже торчит у Белого дома (так оно и было, ребята оставили детей на попечение деда Алика, профессора-экономиста, и наказали ему в случае чего вырастить Машу и Аню. Дед Алик, шестидесятник, знаток западного кино, возражал и тоже рвался на баррикады).
Я сидела у постели больной Наташи. Ребенок, и так тощий, за два дня буквально истаял. Что она понимала в свои девять лет?
И вдруг наши мужички ворвались в комнату с хохотом, с криком при полном свете дня, сияло солнце над Берлином: ГКЧП бежали! Мы чуть не попадали от смеха тоже, даже Наташка поднялась с постели, пошла и села у телевизора.
Когда такси 24 августа несло нас из аэропорта Шереметьево домой, в Сокольники, таксист сказал, что Горбача жалко.
Нам тоже было его жалко. Мы ему по-человечески сочувствовали.
А Колодкин больше мне так никогда и не позвонил.
Нам его тоже было тогда почему-то жалко. Как будто мы его обманули. Побеждать бывает неловко.
В октябре девочка из французского отдела иностранной комиссии Союза писателей сказала мне под большим секретом, что 8 августа в Союз писателей из Германии пришло письмо, что мне присудили какую-то международную Пушкинскую премию, и не возражает ли Союз писателей. Письмо наш секретариат упрятал и никогда на него не ответил. И премию мне в России не вручили.
А в ноябре описываемого 91-го года я повстречала на своем пути неведомого жителя муромских земель Васю, и затем началась прекрасная пора, деревня Дубцы, счастье, огородик, посадка картошки, земляника, тишина, леса, небеса, поля… Чистая поэма.
Там я начала писать книгу «Карамзин деревенский дневник».
Но это уже был следующий, 1992 год.
Мы жили дома, на Родине, в России, у себя. И хрен кого это касалось.
Сценарные заметки к мультфильму «Шинель»
— О, мадмуазель, извините, я так устала…
— О, мадам!!!
Она была явно расстроена:
— Ну что же… Тогда отдыхайте. Завтра после завтрака я за вами зайду.
— Ма, че она говорит? — подозрительно спросил Федя.
— Она зайдет за нами завтра.
Дети опустили головы, рыдая в душе.
Когда она уже была в дверях, я остановила ее:
— А вот скажите, пожалуйста, мадмуазель, какой магазин сейчас открыт?
— Магазин? Какой магазин?
— Ну… Продуктовый. Дети вот…
— О нет, мадам… Сожалею, но все магазины закрыты…
Вдруг в голове ее родилась какая-то догадка:
— Мадам! Но ведь вас приглашают на ужин вместе с детьми!
— Ой, я не знаю… Сейчас я их спрошу… Они, правда, настолько устали… (Печально, чтобы француженка не поняла.) ДЕТИ! НАС ПРИГЛАШАЮТ ПОУЖИНАТЬ.
— Да, мамочка?!!
— Спокойно, только спокойно.
— (Радостно.) Мадам! Я вас жду внизу.
Она все поняла по их мордочкам.
Через полчаса мы сидели за столиком во дворе средневекового замка. Горели свечи. Горели крупные альпийские звезды. У детей были огромные зрачки. Они грамотно пользовались ножом и вилкой, салфетки расстелили на коленки.
Через два дня драматург из России прибыла на исполнение своей пьесы на такси, в вечернем костюме, белокурая, загорелая и любезная, в тонких босоножечках — правда, не в «Кадиллаке» и не в бриллиантах, как какая-нибудь Франсуаза Саган, но… (На свете много драматургов-женщин, целый конгресс. И все красавицы. Но никто из них не ездит на мероприятия с детьми!)
Все прошло хорошо, у меня было выступление в переполненном зале, играли мою пьесу «Изолированный бокс», и в первый раз в жизни я говорила полтора часа на французском языке и отвечала на вопросы публики. Пьеса «Изолированный бокс» — это разговор двух умирающих женщин, старой и молодой, в боксе в онкологической больнице. Зачем им это, думала я. Мода на нас, думала я. Это у них пройдет, думала я. В пьесе старая все утешала молодую — «Ну ты подумай, ну ты умрешь раньше своего сыночка, ведь это лучше чем как я похоронила… а ты его не переживешь, глупая. А он жив будет, подумай».
В зале плакали нормальные французские бабы.
Спустя месяц, девятнадцатого августа 1991 года, в понедельник, мы проснулись в Берлине от тонкого крика нашей подруги Антье, моей переводчицы:
— В Москве путч!
У нее работал телевизор, который принимал первую программу советского телевидения (для западной группы войск). По этой программе шло знаменитое «Лебединое озеро». На экране появились члены ГКЧП: зловещий Язов, Янаев с трясущимися лапами, выпученный Пуго, какой-то вороватый на вид Стародубцев, жирный притвора Павлов: карикатурные персонажи из киносказки. Телевизор был черно-белый, и все изображение выглядело пыльным. Какое-то собрание пайщиков-мужчин кооператива в красном уголке по поводу недопущения под окнами строительства чужих гаражей. Друг друга не уважают, вор на воре, но общая злоба роднит.
По другому телевизору шло западное, берлинское цветное изображение. Там дело было страшнее. Там бесконечно мигало, моргало огоньками, гремели выстрелы, там непрерывно ехали танки.
В Москве остался наш Кирюша с женой и детьми, наши старушки. Денег у Кирюши и бабушек не было. Деньги лежали у меня на книжке, мне туда присылали гонорары за пьесы. Я получала почти регулярно сто шестьдесят рублей в месяц. У меня тогда шло только в Москве семь-восемь спектаклей.
Надо было ехать домой.
В то же время в Москве меня ждали в Сокольнической прокуратуре и, затем, в Ярославской КПЗ, где жаждал встречи следователь Колодкин.
Наташа слегла с температурой. Как всегда, живот. К вечеру ребенок, ведомый подмышки, еле доползал до уборной.
И что же делать?
Нам предложили временно остаться.
И как, жить здесь?!! В России такие перевороты бывают надолго, вон последний запузырили на семьдесят с гаком лет… И что, больше не видеть своих, не видеть никого, говорить по-русски только с такими же переселенцами как ты, не понимать ничего, не жить дома? Как слепоглухонемые? Ни Кирюши с детьми, ни мамы, ни родных? И ни полей, ни лесочков под Москвой, ни автобуса на Рузу, ни Вспольного переулка, ни родных улиц — Чехова и Пушкинской, ни подруг и друзей, ни этой текущей по улицам кошмарной толпы… Не слышать ее прекрасного матерного языка… Вообще это что?! Конец? Да лучше пересидеть в лагере сколько-то, злобно думала я. Делов-то. Дети вырастут, ничего.
На второй день цветной экран показал нам баррикады вокруг Белого дома. Ребят, девочек, взрослых, веселых, спокойных, слишком веселых и слишком спокойных. Танки и танкистов. Затем мы увидели какую-то немыслимую демонстрацию на проспекте Маркса — торопливое шествие упитанных, немного озабоченных, но тоже спокойных, как кошки в виду собак, то ли кооператоров? То ли людей из будущего? Они шли плотной, слитной, очень длинной колонной, немножко толкались, сбившись гуртом, как бы заслоняясь спинами друг друга, и несли, деликатно держа нетрудовыми пальчиками, здоровенное и тоже бесконечное трехцветное российское знамя — и это в стране победившего коммунизма! Рядом, аналогично теснясь, ползли танки. В танках сидели невидимые миру не очень сытые, молоденькие, жутко любопытные парнишки в зеленой форме, рассматривали, наверно, в смотровую щель неведомый проспект Маркса, по которому еще не было приказа стрелять.
Я увидела слитную колонну каких-то до тех пор не ходивших строем солидных мужичков, которые медленно продвигались, как в былые времена простые трудящиеся в очереди за золотом, и поняла, что они не позволят ничего с собой сделать. В случае чего соберут грузовичок денег. Дадут кому надо. Подкупят все танковое начальство. Непобедимую «Альфу» подмажут.
Потом наш могучий Елкин залез на танк и приговорил изменников-гэкачепистов к суду!
Мы видели и кровь, раненых и с ужасом смотрели на экран, потому что знали, что старший сын Кирюша с женой наверняка тоже торчит у Белого дома (так оно и было, ребята оставили детей на попечение деда Алика, профессора-экономиста, и наказали ему в случае чего вырастить Машу и Аню. Дед Алик, шестидесятник, знаток западного кино, возражал и тоже рвался на баррикады).
Я сидела у постели больной Наташи. Ребенок, и так тощий, за два дня буквально истаял. Что она понимала в свои девять лет?
И вдруг наши мужички ворвались в комнату с хохотом, с криком при полном свете дня, сияло солнце над Берлином: ГКЧП бежали! Мы чуть не попадали от смеха тоже, даже Наташка поднялась с постели, пошла и села у телевизора.
Когда такси 24 августа несло нас из аэропорта Шереметьево домой, в Сокольники, таксист сказал, что Горбача жалко.
Нам тоже было его жалко. Мы ему по-человечески сочувствовали.
А Колодкин больше мне так никогда и не позвонил.
Нам его тоже было тогда почему-то жалко. Как будто мы его обманули. Побеждать бывает неловко.
В октябре девочка из французского отдела иностранной комиссии Союза писателей сказала мне под большим секретом, что 8 августа в Союз писателей из Германии пришло письмо, что мне присудили какую-то международную Пушкинскую премию, и не возражает ли Союз писателей. Письмо наш секретариат упрятал и никогда на него не ответил. И премию мне в России не вручили.
А в ноябре описываемого 91-го года я повстречала на своем пути неведомого жителя муромских земель Васю, и затем началась прекрасная пора, деревня Дубцы, счастье, огородик, посадка картошки, земляника, тишина, леса, небеса, поля… Чистая поэма.
Там я начала писать книгу «Карамзин деревенский дневник».
Но это уже был следующий, 1992 год.
Мы жили дома, на Родине, в России, у себя. И хрен кого это касалось.
1999 год
призрак коммунизма
белея черепом
побрел
в Северную Корею[2]
Сценарные заметки к мультфильму «Шинель»
Что может быть беднее и приниженнее Акакия Акакиевича Башмачкина, у которого и имя само неприлично, а фамилия, хоть и говорится, что неведомо, почему она произошла от башмака (ведь все совершенно Башмачкины ходили в сапогах) — но если разобраться, фамилия эта подбашмачная, подкаблучная, самый низ человеческий, да еще не Башмаков, а Башмачкин.
Что может быть беднее его появления на свет, если матушка, его родившая, у Гоголя сразу же названа «покойница матушка», и когда ей предложили для ребенка имена Мокия, Сосия и мученика Хаздазата, то «нет, — подумала покойница», и «ну уж я вижу, — сказала старуха, — что видно, его такая судьба. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий». И что может быть смешнее того, что у матери, старухи-покойницы, родился сын сразу в мундире и с лысиной на голове. И когда при крещении ребенок заплакал, то он именно сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титулярный советник.
И с этой гримасой бедного покойницына сына он так и оказался в предназначенной ему судьбой самой низкой должности, как бы свалившись прямо из пеленок на свой шаткий стул в присутствии, и никто бы не мог сказать, когда и в какое время он поступил в департамент, поскольку это было всегда.
И когда он проходил в свой департамент, сторожа не только не вставали со своих мест, «но даже и не глядели на него, как будто бы через приемную пролетела простая муха».
Что может быть меньше простой мухи?
И здесь мы остановимся и поговорим о милосердии.
Милосердие есть первое движение человека, охваченного жалостью. В милосердии нуждается потерявшийся ребенок, слепец на краю пропасти, девочка, замерзающая на улице с протянутой рукой.
Укрыть, согреть, остановить есть милосердие.
Но есть те случаи и ситуации, когда так просто не укроешь, не согреешь — или на это придется положить всю жизнь. Попробуй-ка, приюти бездомного!
И добрый, благонравный человек инстинктивно отшатывается от несения такого креста. Ему все чудится, что у него собственный крест тяжел, чтобы еще взваливать чужой.
Это те случаи и ситуации, которыми занялась литература девятнадцатого века. Литература кричала голосами тех невидимых, неслышных людей, которым не помогли, и они легко ушли с земной дороги. Карамзин, Пушкин, Диккенс, Андерсен: литература не решала вопроса немедленно, не давала адреса того тщедушного старика, который мыкался по ведомствам и чинам и все пытался всучить прошение, а потом так и умер. Литература, как людская молва утром после убийства, разглашала обстоятельства. Газета бы потребовала назвать виновных. Суд бы их приговорил. Литература обращалась к чувству милосердия в читателях — тем более что нельзя найти тех безымянных, которые не подняли с земли замерзающую девочку со спичками. Литература обращалась к чувству милосердия в читателях — к неутоленному, бездействующему милосердию. Поскольку спасти было уже нельзя, писатель чувствовал себя виноватым — и читатель вслед за ним. Читатель проливал слезы жалости и сочувствия.
Вот живет мужчина средних лет, занят службой, ест, спит в своей каморке. Никого не беспокоит просьбами о помощи и, как все предыдущие поколения, меняет три раза в год подметки на сапогах. Ничего не требует, хотя одежда сильно поистрепалась. Терпит. Делает какие-то свои делишки, сам себя старается прикрыть от холода, ради этого ужимается, уменьшается, копит каждый грош, мечтает купить новую шинель. Потом эту новую шинель крадут. И человек пытается найти справедливость и защиту у закона. И подыхает, как собака, перееханная колесом. И все.
Легко, легко, с шутками, присловьями, с какими-то довольно игривыми и отступлениями, подмигиваниями, писатель вдруг исподволь, из-за угла наносит удар в самое сердце читателя: погибло существо, которое нуждалось в милосердии.
Гоголь взял в «Шинели» самую больную ситуацию современного мира: нашел человека, совершенного в своей полной беззащитности — не дурака, не больного, просто незащищенного. И проследил до конца этот вариант жизни. До того предела, когда уже ничто не помогает, никто, и человек пытается спастись собственными слабыми силами и гибнет.
И люди-то вокруг есть. А жалость-то гнетет их, давит. Жалость не зависит от воли человека, как не зависит от него каждое живое движение души — любовь, страх, стыд. Безотчетный страх. Безотчетная жалость. Она возникает сама собой. Она мешает.
И тут на помощь приходит спасительный смех. Смех, который не раз выручал человечество. Глупость смешна. Жадность смешна. Но непонятное тоже вызывает смех. Упал кто-то — смешно! Смешон сумасшедший. Смешно старое, рваное платье, смешно, как охлопывается и притоптывает мерзнущий Башмачкин: смешно его нелепое старанье. И то, как он переписывает:
«Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его: некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву».
Иногда смешна бывает беззащитность.
И тут вполне может оказаться, что Акакий Акакиевич Гоголя — такой вот пробный камень для человечества. Что будет, если прислан в мир совершенно беззащитный? Ни словом, ни рукой не способен обороняться.
Мелькает тщедушная тень Акакия Акакиевича — петербургскими проходными дворами-колодцами, по черным лестницам, умащенным помоями. Там ему уютно. Там он свой, хоть иногда и глаза щипет от «спиртуозных» запахов задворков. Там все такие — бедные, слабые люди: хоть он и самый слабый из слабейших, как потом выяснится.
А там, где ему все чуждо, там он прошмыгивает незамеченным на проспектах и линиях и сам старается ничего не замечать, и если глядит на что, то видит на всем свои чистые, ровным почерком выписанные строчки, как например: «Милостивый государь!!!» или просто, для удовольствия: «Акакий Башмачкин» — «Акакий Башмачкин-с!!!» — «А.Башмачкин» — «А.Баш— — -» (росчерк), или «Остаюсь в совершеннейшем к вам почтении», или «Проба пера», а сверху, из окна дворца, невинная какая-нибудь Параша готовится опрокинуть блюдо с дынными корками («Дыня прямо из Парижа»), и Акакий Акакиевич поспевает под окно как раз в самую критическую минуту, немного отряхивается, но уносит на своей шляпе малую дынную корку, а сбоку наезжает воз сена, наезжает, наезжает, уже ничего нет вокруг, кроме воза с сеном, но вдруг слышна брань, щелкает кнут возницы, воз пропадает, а на поле боя остается помятый изрядно Акакий Акакиевич, сам как копна. Он опять немного отряхивается, чистится, но ошметки сена уносит-таки с собою. А тут на леса поднимают ведерко с известью, ведерко покачивается, стукается о леса, немного просыпалось: Акакий Акакиевич теперь несет на шляпе своей как бы торт: дынная корочка, сухой цветок из числа бывших на возу былинок, и все это обильно припудрено сверху. Акакий Акакиевич на цыпочках, как кошка в дождь, пробирается вдоль «трухтуару», вот вздохнул, вот опять: «В ответ на ваше прошение: „В ответтъъъ!!! На вашшше!“:
Вообще это все должно быть вполне в духе старых кинокомедий, в которых смех — тот самый, гомерический смех публики — раздавался, когда торт, полный крема, влепляли в лицо даме, или когда толстяк садился на стул, а стул-то… Вот умора!
Этот смех должен всегда сопутствовать Башмачкину.
Он и ходит-то как-то смешно. Не солидно, на всю ступню, а так как-то, ковыляя на цыпочках, помогая себе руками, как девица, входящая по камням в воду. Секрет такого хождения разъяснится, когда А.А. остановится, задерет сапог подметкой кверху и озабоченно полюбуется дырой.
Старался ведь не истереть скоровременно подметок…
Ибо у беззащитного есть целая куча всяких мелких уловок: нет шинели — тогда не пить чаю, не обедать, не жечь свечки по вечерам, стараться не изнашивать белья и по сему поводу сидеть дома нагишом в одном демикотоновом халате, во тьме, глядя сквозь замерзшее окно с узкой железной койки, шевеля губами и прищуривши глаза…
А сейчас он идет вдоль своих ровно выписанных строк — и, как цитата из другого великого певца Петербурга, из поэмы о маленьком, задавленом стихиями человеке, — встает, прорисовывается в этом писанном мире Фальконетов монумент. И его Акакий Акакиевич мгновенно создает из инициалов «Ц» — царь, это «ц» сидит на «К» — коне, чьи верхние копыта задраны, а задние попирают извивающуюся букву «3» — змею.
Так иногда балуются любители каллиграфии, мелкие художники пера и листка бумаги, они все пишут инициалы и громоздят их по собственной прихоти, свободные на пространстве белого листа, пока не окажется, как в нашем случае, что «тяжелозвонкое скакание» раздавалось не в мыслях, что конь не буква, а обыкновенная ломовая лошадь, и ее неизвестно откуда взявшаяся морда помещается прямо на плечо Акакию Акакиевичу и напускает ноздрями целый ветер ему в щеку.
Смешон Акакий Акакиевич, когда кухарка приносит ему тарелку щей, макая большие пальцы прямо в суп, и тут же муха садится на кусочек мяса в супе, и жадность губит муху, вот уже она плывет, и ее сдувает ветром. То Акакий Акакиевич дует на ложку. Мгновение — и тарелка пуста. Мухи нет тоже. Башмачкин кротко отдувается…
И хозяйка сидит тоже, ей семьдесят лет. Поглядев на хозяйку, Акакий Акакиевич невольно отодвигается: в департаменте его намедни спрашивали, скоро ли их свадьба и больно ли хозяйка бьет его.
А хозяйка зевает, крестит рот, забирает свечу и идет к себе…
А бедному Башмачкину кажется, допустим, что хозяйка в фате и флердоранже и косит глазом, ища жениха…
Вот он сидит в присутствии и, сам не свой, радостно переписывает какое-то особенно торжественное послание какому-то особенно значительному лицу.
А его сотоварищи со своих мест допытываются, скоро ли у Акакия Акакиевича жена родит… Тут же всплывает в его воображении хозяйка без четырех передних зубов, придерживающая на тощей груди капот, в компании с самим Акакием Акакиевичем, разбежавшимся для поцелуя. Краснеет бедный Акакий, потупляет глазки… Решается ничего более не слушать.
А за окном запорхали, залетали белые мухи. И все сбежались к окнам. А там — крыши, трубочист вылезает из трубы… На него засмотрелись.
«Снег, Акакий Акакиевич!»
А он специально не слышит, и все. Опять наслаждение на лице его.
«Снег же, Акакий Акакиевич! Пора шинель доставать!»
А он специально не слышит.
Тогда нарвали бумажек и столпились, глядят.
Акакий же дорвался до заглавной буквы Т. Первая кривуля… Палочка… Он себе подмаргивает. Вторая палочка… За-го-гу-ли-на — — — Что это?
На бумагу упала еще бумага, еще, еще…
«Что это?»
«Снег, Акакий Акакиевич!»
«Что, что такое?»
«Да снег, снег!»
Башмачкин, подувши на лист, осторожно его очистил. А на лысине, на воротнике так и остались клочья бумаги.
А один молодой, недавно определившийся чиновник, особенно расшалившись, поощряемый взглядами сотоварищей, залез сбоку и тихохонько толк Акакия Акакиевича под руку!
Это как раз один из тех моментов, когда очевидная жалкость положения жертвы толкает мучителей на новый гомерический смех, на новые подвиги.
И вот тут Акакий Акакиевич, возбужденный торжественным слогом переписываемой казенной бумаги, и должен сказать свою знаменитую фразу: «Оставьте меня, зачем вы меня мучаете?»
Все прыснули снова.
Но, вскочивши на ноги, тот самый молодой чиновник вдруг будто остановился, как пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде.
И, может статься, этот молодой чиновник все маялся, все слышал эти слова и писал в задумчивости вместо работы «Я брат твой» и кончил тем, что решился подойти к Акакию Акакиевичу с протянутой рукой. Но А.А. очень испугался этого жеста, и все кругом одобрительно загоготали, тоже расценив этот жест как именно подвох.
И вроде взялся и провожать Башмачкина горячий молодой человек, но А.А. было очень не с руки, он боялся белых мух и мороза и поэтому нацелился сдать сегодня же шинель в починку Петровичу. И потому свернул он от своего провожатого, а молодой чиновник шел высоко поднявши голову, как будто всему миру хотел сказать «я брат твой», и поскользнулся на дынной корке и шлепнулся.
А Башмачкин уже карабкался по черной лестнице с узлом на руке, добирался до Петровича, слегка попридержав дыхание и сощурившись от запаха.
Петрович, абсолютно трезвый, со слезой в единственном глазу, упрямый как черт, вдевал нитку в иголку.
Петрович, как это известно из повести, в такие минуты был крут, несговорчив, как истый сын Петра, и был еще охотник заламывать черт знает какие цены.
И здесь следует также сделать остановку и сказать, что в жизни Акакия Акакиевича, так же как и в жизни его предшественника Евгения из «Медного всадника», так же как в жизни всех незащищенных, решающую роль играют роковые обстоятельства, то есть те, к которым относятся, в частности, явления природы. Наводнение губит пушкинского героя. Он пытается найти первопричину и находит ее в том, что Петр не на месте поставил город. Акакия Акакиевича губит мороз — он приводит его к Петровичу. Который, будучи в трезвом состоянии, то есть не в духе, отказался оказать Акакию Акакиевичу обычную свою нищенскую, копеечную услугу, а возжелал новизны и переворотов, чем толкнул нищего Акакия Акакиевича на непосильное предприятие.
Желание новизны, переворотов, лучшего устройства жизни губительно для слабого, кое-как устроившегося человека.
Одно дело мороз и наводнение, а другое дело, когда беззащитному отказывают или хитрым образом склоняют его к непосильным действиям.
Когда о милосердии даже нет и речи, и нет простой жалости, и нет понятия, кто перед тобой, когда у нищего выманивают последнее, и все по-деловому, по-честному, ибо дело есть дело.
Но бессмысленно шить шубу немощному, нельзя жениться бедному на красавице, нельзя ребенку давать деньги: отберут, ограбят, убьют.
У Петровича дело на первом месте (он случайно трезв, во хмелю он тоже смирен).
И вовлекает же он Башмачкина в свои прожекты, и сам увлекается, и даже когда Акакий ловит мгновение, чтобы и жена Петровича вышла в своем чепчике, кроме которого в ней нет решительно ничего привлекательного, и чтобы это было воскресенье, когда Петрович сильно в подпитии и голову держит к полу и сильно косит глазом — даже тогда ничего не выходит и Петрович не отрекается от своего прожекта, все помнит и, словно его черт толкает, говорит, встрепенувшись, что нельзя, дескать, починить старую шинель, извольте заказать новую.
И тут — раз новизна — начинается совершенно другое существование.
Акакий Акакиевич садится с привычным пером в руке считать свои капиталы, пересчитывает мелкое серебро в шкатулке с прорезью, мечтая, плюсует к имеющейся сумме воображаемую… зачеркивает…
Февраль, сечет дождь со снегом, повисли сосульки у львиных бород по фронтону…
А вот уже апрель, и у одного льва за ухом вырастает какая-то хворостинка. Дом начали красить голубой краской. Уйдя в проем ворот, Башмачкин возвращается с голубым боком.
Мимо пробегают кошки.
Башмачкин думает: «Не положить ли, точно, куницу на воротник?»
И молодцевато примеряет каждую из пробегающих кошек, накидывая их мысленно на плечи, как боа.
Июль. Башмачкин заканчивает подсчет без свечи. За окном — ночной Петербург, уже нет белых ночей, но светла адмиралтейская игла. Перед Башмачкиным горка серебра и пачечка бумажек.
На листочке у него написано: итого 79 рублей 86 копеек.
Тут же Акакий и Петрович — жених с жениховым братом — ходят по лавкам.
Петрович как Петр, поспешает впереди.
Акакий как Меншиков, поспевает за ним.
И вот, наконец, когда залетали уж белые мухи, А.А. выходит в город в новой шинели.
То он одет, то, снова в одном вицмундире, любуется ею со стороны, она идет рядом скромнешенька, держит его за локоть, она выше его, стройнее… Вот обернулась как бы — на зрителя. Вот она снова слилась со своим владельцем — подруга, почти супруга.
А Петрович вышел вслед за ним и, оставаясь на улице, долго еще смотрел издали на шинель и потом пошел нарочно в сторону, чтобы, обогнувши кривым переулком, забежать вновь на улицу и посмотреть еще раз на свою шинель с другой стороны, то есть встретить свое творение прямо в лицо.
А Акакий Акакиевич чувствовал всякий миг минуты, что на плечах его новая шинель, и несколько раз даже усмехнулся от внутреннего удовольствия.
И в департаменте его встретили как молодожена, все в ту же минуту выбежали в швейцарскую смотреть новую шинель.
И А.А., весь закрасневшись, начал было уверять довольно простодушно, что это совсем не новая шинель, что это старая шинель.
Ибо — сделаем опять небольшое отступление о жалости и милосердии.
Жалость, как уже говорилось — чувство, от которого нехорошо становится на душе, жалость взывает о помощи. А у каждого, как уже говорилось, свои дела и хлопоты. На свое не хватает сил.
И милосердия тут не жди.
А от чего хорошо становится на душе у человека? Что любит душа? Душа любит спокойную совесть, любит радость и очищение от грехов.
Все-таки ведь сослуживцы знали, что А.А. надо жалеть. Знает же человек, что бить слабого плохо. Неизвестно откуда, но знает. Бьет, а все-таки оглядывается. Это если все вместе бьют, тогда они чувствуют себя силой.
Сослуживцы знали за собой грех безжалостности — и потому так обрадовались, когда наконец А.А. пришел в новой шинели. Все любят освобождение, отпущение грехов — тем более что А.А. обошелся без их помощи. Молодец!
Что может быть беднее его появления на свет, если матушка, его родившая, у Гоголя сразу же названа «покойница матушка», и когда ей предложили для ребенка имена Мокия, Сосия и мученика Хаздазата, то «нет, — подумала покойница», и «ну уж я вижу, — сказала старуха, — что видно, его такая судьба. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий». И что может быть смешнее того, что у матери, старухи-покойницы, родился сын сразу в мундире и с лысиной на голове. И когда при крещении ребенок заплакал, то он именно сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титулярный советник.
И с этой гримасой бедного покойницына сына он так и оказался в предназначенной ему судьбой самой низкой должности, как бы свалившись прямо из пеленок на свой шаткий стул в присутствии, и никто бы не мог сказать, когда и в какое время он поступил в департамент, поскольку это было всегда.
И когда он проходил в свой департамент, сторожа не только не вставали со своих мест, «но даже и не глядели на него, как будто бы через приемную пролетела простая муха».
Что может быть меньше простой мухи?
И здесь мы остановимся и поговорим о милосердии.
Милосердие есть первое движение человека, охваченного жалостью. В милосердии нуждается потерявшийся ребенок, слепец на краю пропасти, девочка, замерзающая на улице с протянутой рукой.
Укрыть, согреть, остановить есть милосердие.
Но есть те случаи и ситуации, когда так просто не укроешь, не согреешь — или на это придется положить всю жизнь. Попробуй-ка, приюти бездомного!
И добрый, благонравный человек инстинктивно отшатывается от несения такого креста. Ему все чудится, что у него собственный крест тяжел, чтобы еще взваливать чужой.
Это те случаи и ситуации, которыми занялась литература девятнадцатого века. Литература кричала голосами тех невидимых, неслышных людей, которым не помогли, и они легко ушли с земной дороги. Карамзин, Пушкин, Диккенс, Андерсен: литература не решала вопроса немедленно, не давала адреса того тщедушного старика, который мыкался по ведомствам и чинам и все пытался всучить прошение, а потом так и умер. Литература, как людская молва утром после убийства, разглашала обстоятельства. Газета бы потребовала назвать виновных. Суд бы их приговорил. Литература обращалась к чувству милосердия в читателях — тем более что нельзя найти тех безымянных, которые не подняли с земли замерзающую девочку со спичками. Литература обращалась к чувству милосердия в читателях — к неутоленному, бездействующему милосердию. Поскольку спасти было уже нельзя, писатель чувствовал себя виноватым — и читатель вслед за ним. Читатель проливал слезы жалости и сочувствия.
Вот живет мужчина средних лет, занят службой, ест, спит в своей каморке. Никого не беспокоит просьбами о помощи и, как все предыдущие поколения, меняет три раза в год подметки на сапогах. Ничего не требует, хотя одежда сильно поистрепалась. Терпит. Делает какие-то свои делишки, сам себя старается прикрыть от холода, ради этого ужимается, уменьшается, копит каждый грош, мечтает купить новую шинель. Потом эту новую шинель крадут. И человек пытается найти справедливость и защиту у закона. И подыхает, как собака, перееханная колесом. И все.
Легко, легко, с шутками, присловьями, с какими-то довольно игривыми и отступлениями, подмигиваниями, писатель вдруг исподволь, из-за угла наносит удар в самое сердце читателя: погибло существо, которое нуждалось в милосердии.
Гоголь взял в «Шинели» самую больную ситуацию современного мира: нашел человека, совершенного в своей полной беззащитности — не дурака, не больного, просто незащищенного. И проследил до конца этот вариант жизни. До того предела, когда уже ничто не помогает, никто, и человек пытается спастись собственными слабыми силами и гибнет.
И люди-то вокруг есть. А жалость-то гнетет их, давит. Жалость не зависит от воли человека, как не зависит от него каждое живое движение души — любовь, страх, стыд. Безотчетный страх. Безотчетная жалость. Она возникает сама собой. Она мешает.
И тут на помощь приходит спасительный смех. Смех, который не раз выручал человечество. Глупость смешна. Жадность смешна. Но непонятное тоже вызывает смех. Упал кто-то — смешно! Смешон сумасшедший. Смешно старое, рваное платье, смешно, как охлопывается и притоптывает мерзнущий Башмачкин: смешно его нелепое старанье. И то, как он переписывает:
«Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его: некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву».
Иногда смешна бывает беззащитность.
И тут вполне может оказаться, что Акакий Акакиевич Гоголя — такой вот пробный камень для человечества. Что будет, если прислан в мир совершенно беззащитный? Ни словом, ни рукой не способен обороняться.
Мелькает тщедушная тень Акакия Акакиевича — петербургскими проходными дворами-колодцами, по черным лестницам, умащенным помоями. Там ему уютно. Там он свой, хоть иногда и глаза щипет от «спиртуозных» запахов задворков. Там все такие — бедные, слабые люди: хоть он и самый слабый из слабейших, как потом выяснится.
А там, где ему все чуждо, там он прошмыгивает незамеченным на проспектах и линиях и сам старается ничего не замечать, и если глядит на что, то видит на всем свои чистые, ровным почерком выписанные строчки, как например: «Милостивый государь!!!» или просто, для удовольствия: «Акакий Башмачкин» — «Акакий Башмачкин-с!!!» — «А.Башмачкин» — «А.Баш— — -» (росчерк), или «Остаюсь в совершеннейшем к вам почтении», или «Проба пера», а сверху, из окна дворца, невинная какая-нибудь Параша готовится опрокинуть блюдо с дынными корками («Дыня прямо из Парижа»), и Акакий Акакиевич поспевает под окно как раз в самую критическую минуту, немного отряхивается, но уносит на своей шляпе малую дынную корку, а сбоку наезжает воз сена, наезжает, наезжает, уже ничего нет вокруг, кроме воза с сеном, но вдруг слышна брань, щелкает кнут возницы, воз пропадает, а на поле боя остается помятый изрядно Акакий Акакиевич, сам как копна. Он опять немного отряхивается, чистится, но ошметки сена уносит-таки с собою. А тут на леса поднимают ведерко с известью, ведерко покачивается, стукается о леса, немного просыпалось: Акакий Акакиевич теперь несет на шляпе своей как бы торт: дынная корочка, сухой цветок из числа бывших на возу былинок, и все это обильно припудрено сверху. Акакий Акакиевич на цыпочках, как кошка в дождь, пробирается вдоль «трухтуару», вот вздохнул, вот опять: «В ответ на ваше прошение: „В ответтъъъ!!! На вашшше!“:
Вообще это все должно быть вполне в духе старых кинокомедий, в которых смех — тот самый, гомерический смех публики — раздавался, когда торт, полный крема, влепляли в лицо даме, или когда толстяк садился на стул, а стул-то… Вот умора!
Этот смех должен всегда сопутствовать Башмачкину.
Он и ходит-то как-то смешно. Не солидно, на всю ступню, а так как-то, ковыляя на цыпочках, помогая себе руками, как девица, входящая по камням в воду. Секрет такого хождения разъяснится, когда А.А. остановится, задерет сапог подметкой кверху и озабоченно полюбуется дырой.
Старался ведь не истереть скоровременно подметок…
Ибо у беззащитного есть целая куча всяких мелких уловок: нет шинели — тогда не пить чаю, не обедать, не жечь свечки по вечерам, стараться не изнашивать белья и по сему поводу сидеть дома нагишом в одном демикотоновом халате, во тьме, глядя сквозь замерзшее окно с узкой железной койки, шевеля губами и прищуривши глаза…
А сейчас он идет вдоль своих ровно выписанных строк — и, как цитата из другого великого певца Петербурга, из поэмы о маленьком, задавленом стихиями человеке, — встает, прорисовывается в этом писанном мире Фальконетов монумент. И его Акакий Акакиевич мгновенно создает из инициалов «Ц» — царь, это «ц» сидит на «К» — коне, чьи верхние копыта задраны, а задние попирают извивающуюся букву «3» — змею.
Так иногда балуются любители каллиграфии, мелкие художники пера и листка бумаги, они все пишут инициалы и громоздят их по собственной прихоти, свободные на пространстве белого листа, пока не окажется, как в нашем случае, что «тяжелозвонкое скакание» раздавалось не в мыслях, что конь не буква, а обыкновенная ломовая лошадь, и ее неизвестно откуда взявшаяся морда помещается прямо на плечо Акакию Акакиевичу и напускает ноздрями целый ветер ему в щеку.
Смешон Акакий Акакиевич, когда кухарка приносит ему тарелку щей, макая большие пальцы прямо в суп, и тут же муха садится на кусочек мяса в супе, и жадность губит муху, вот уже она плывет, и ее сдувает ветром. То Акакий Акакиевич дует на ложку. Мгновение — и тарелка пуста. Мухи нет тоже. Башмачкин кротко отдувается…
И хозяйка сидит тоже, ей семьдесят лет. Поглядев на хозяйку, Акакий Акакиевич невольно отодвигается: в департаменте его намедни спрашивали, скоро ли их свадьба и больно ли хозяйка бьет его.
А хозяйка зевает, крестит рот, забирает свечу и идет к себе…
А бедному Башмачкину кажется, допустим, что хозяйка в фате и флердоранже и косит глазом, ища жениха…
Вот он сидит в присутствии и, сам не свой, радостно переписывает какое-то особенно торжественное послание какому-то особенно значительному лицу.
А его сотоварищи со своих мест допытываются, скоро ли у Акакия Акакиевича жена родит… Тут же всплывает в его воображении хозяйка без четырех передних зубов, придерживающая на тощей груди капот, в компании с самим Акакием Акакиевичем, разбежавшимся для поцелуя. Краснеет бедный Акакий, потупляет глазки… Решается ничего более не слушать.
А за окном запорхали, залетали белые мухи. И все сбежались к окнам. А там — крыши, трубочист вылезает из трубы… На него засмотрелись.
«Снег, Акакий Акакиевич!»
А он специально не слышит, и все. Опять наслаждение на лице его.
«Снег же, Акакий Акакиевич! Пора шинель доставать!»
А он специально не слышит.
Тогда нарвали бумажек и столпились, глядят.
Акакий же дорвался до заглавной буквы Т. Первая кривуля… Палочка… Он себе подмаргивает. Вторая палочка… За-го-гу-ли-на — — — Что это?
На бумагу упала еще бумага, еще, еще…
«Что это?»
«Снег, Акакий Акакиевич!»
«Что, что такое?»
«Да снег, снег!»
Башмачкин, подувши на лист, осторожно его очистил. А на лысине, на воротнике так и остались клочья бумаги.
А один молодой, недавно определившийся чиновник, особенно расшалившись, поощряемый взглядами сотоварищей, залез сбоку и тихохонько толк Акакия Акакиевича под руку!
Это как раз один из тех моментов, когда очевидная жалкость положения жертвы толкает мучителей на новый гомерический смех, на новые подвиги.
И вот тут Акакий Акакиевич, возбужденный торжественным слогом переписываемой казенной бумаги, и должен сказать свою знаменитую фразу: «Оставьте меня, зачем вы меня мучаете?»
Все прыснули снова.
Но, вскочивши на ноги, тот самый молодой чиновник вдруг будто остановился, как пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде.
И, может статься, этот молодой чиновник все маялся, все слышал эти слова и писал в задумчивости вместо работы «Я брат твой» и кончил тем, что решился подойти к Акакию Акакиевичу с протянутой рукой. Но А.А. очень испугался этого жеста, и все кругом одобрительно загоготали, тоже расценив этот жест как именно подвох.
И вроде взялся и провожать Башмачкина горячий молодой человек, но А.А. было очень не с руки, он боялся белых мух и мороза и поэтому нацелился сдать сегодня же шинель в починку Петровичу. И потому свернул он от своего провожатого, а молодой чиновник шел высоко поднявши голову, как будто всему миру хотел сказать «я брат твой», и поскользнулся на дынной корке и шлепнулся.
А Башмачкин уже карабкался по черной лестнице с узлом на руке, добирался до Петровича, слегка попридержав дыхание и сощурившись от запаха.
Петрович, абсолютно трезвый, со слезой в единственном глазу, упрямый как черт, вдевал нитку в иголку.
Петрович, как это известно из повести, в такие минуты был крут, несговорчив, как истый сын Петра, и был еще охотник заламывать черт знает какие цены.
И здесь следует также сделать остановку и сказать, что в жизни Акакия Акакиевича, так же как и в жизни его предшественника Евгения из «Медного всадника», так же как в жизни всех незащищенных, решающую роль играют роковые обстоятельства, то есть те, к которым относятся, в частности, явления природы. Наводнение губит пушкинского героя. Он пытается найти первопричину и находит ее в том, что Петр не на месте поставил город. Акакия Акакиевича губит мороз — он приводит его к Петровичу. Который, будучи в трезвом состоянии, то есть не в духе, отказался оказать Акакию Акакиевичу обычную свою нищенскую, копеечную услугу, а возжелал новизны и переворотов, чем толкнул нищего Акакия Акакиевича на непосильное предприятие.
Желание новизны, переворотов, лучшего устройства жизни губительно для слабого, кое-как устроившегося человека.
Одно дело мороз и наводнение, а другое дело, когда беззащитному отказывают или хитрым образом склоняют его к непосильным действиям.
Когда о милосердии даже нет и речи, и нет простой жалости, и нет понятия, кто перед тобой, когда у нищего выманивают последнее, и все по-деловому, по-честному, ибо дело есть дело.
Но бессмысленно шить шубу немощному, нельзя жениться бедному на красавице, нельзя ребенку давать деньги: отберут, ограбят, убьют.
У Петровича дело на первом месте (он случайно трезв, во хмелю он тоже смирен).
И вовлекает же он Башмачкина в свои прожекты, и сам увлекается, и даже когда Акакий ловит мгновение, чтобы и жена Петровича вышла в своем чепчике, кроме которого в ней нет решительно ничего привлекательного, и чтобы это было воскресенье, когда Петрович сильно в подпитии и голову держит к полу и сильно косит глазом — даже тогда ничего не выходит и Петрович не отрекается от своего прожекта, все помнит и, словно его черт толкает, говорит, встрепенувшись, что нельзя, дескать, починить старую шинель, извольте заказать новую.
И тут — раз новизна — начинается совершенно другое существование.
Акакий Акакиевич садится с привычным пером в руке считать свои капиталы, пересчитывает мелкое серебро в шкатулке с прорезью, мечтая, плюсует к имеющейся сумме воображаемую… зачеркивает…
Февраль, сечет дождь со снегом, повисли сосульки у львиных бород по фронтону…
А вот уже апрель, и у одного льва за ухом вырастает какая-то хворостинка. Дом начали красить голубой краской. Уйдя в проем ворот, Башмачкин возвращается с голубым боком.
Мимо пробегают кошки.
Башмачкин думает: «Не положить ли, точно, куницу на воротник?»
И молодцевато примеряет каждую из пробегающих кошек, накидывая их мысленно на плечи, как боа.
Июль. Башмачкин заканчивает подсчет без свечи. За окном — ночной Петербург, уже нет белых ночей, но светла адмиралтейская игла. Перед Башмачкиным горка серебра и пачечка бумажек.
На листочке у него написано: итого 79 рублей 86 копеек.
Тут же Акакий и Петрович — жених с жениховым братом — ходят по лавкам.
Петрович как Петр, поспешает впереди.
Акакий как Меншиков, поспевает за ним.
И вот, наконец, когда залетали уж белые мухи, А.А. выходит в город в новой шинели.
То он одет, то, снова в одном вицмундире, любуется ею со стороны, она идет рядом скромнешенька, держит его за локоть, она выше его, стройнее… Вот обернулась как бы — на зрителя. Вот она снова слилась со своим владельцем — подруга, почти супруга.
А Петрович вышел вслед за ним и, оставаясь на улице, долго еще смотрел издали на шинель и потом пошел нарочно в сторону, чтобы, обогнувши кривым переулком, забежать вновь на улицу и посмотреть еще раз на свою шинель с другой стороны, то есть встретить свое творение прямо в лицо.
А Акакий Акакиевич чувствовал всякий миг минуты, что на плечах его новая шинель, и несколько раз даже усмехнулся от внутреннего удовольствия.
И в департаменте его встретили как молодожена, все в ту же минуту выбежали в швейцарскую смотреть новую шинель.
И А.А., весь закрасневшись, начал было уверять довольно простодушно, что это совсем не новая шинель, что это старая шинель.
Ибо — сделаем опять небольшое отступление о жалости и милосердии.
Жалость, как уже говорилось — чувство, от которого нехорошо становится на душе, жалость взывает о помощи. А у каждого, как уже говорилось, свои дела и хлопоты. На свое не хватает сил.
И милосердия тут не жди.
А от чего хорошо становится на душе у человека? Что любит душа? Душа любит спокойную совесть, любит радость и очищение от грехов.
Все-таки ведь сослуживцы знали, что А.А. надо жалеть. Знает же человек, что бить слабого плохо. Неизвестно откуда, но знает. Бьет, а все-таки оглядывается. Это если все вместе бьют, тогда они чувствуют себя силой.
Сослуживцы знали за собой грех безжалостности — и потому так обрадовались, когда наконец А.А. пришел в новой шинели. Все любят освобождение, отпущение грехов — тем более что А.А. обошелся без их помощи. Молодец!