Страница:
Этот старпом прослужил на корабле двадцать лет, а потом как-то очень быстро собрался в один день и списался с плавсостава с диагнозом — «мгновенная потеря памяти». Правда, врачи ему сначала сказали, что с такими штуками, как «тараканы в голове», «моментальное размягчение ума», «временная глупость», «взрывы в кишечнике» и «что-то гнусное внутри», они не списывают, но он предоставил какие-то послеродовые метрики, где было написано, что еще при рождении «стрельцом» он вышел у мамы боком
— А как же вы на флот попали? — спросили его, и он заявил, что проник через форточку и затер пальцем то место, где было описано его детство.
После чего его уволили в запас, взяв у него на всякий случай пункцию спинного мозга, и теперь у него при ходьбе не только память, но и ноги отстегиваются, и голос у него стал такой певучий-певучий, истинное кантабиле получается при разговоре, слово кабальеро, никак не остановить.
Просто — член на планширь!
Я считаю, что именно так эту ситуацию и можно прокомментировать: член на планширь!
Так командовал нам капитан первого ранга Сыромятин, когда мы — молодые, в пушке, с зеленью на ушах, первокурсники — проходили шлюпочную практику.
— Всем член на планширь с правого борта! — командовал он нам, когда мы, сидя в шлюпке в десяти метрах от берега, отвечали ему устройство шестивесельного яла и тут кто-то не выдержал его громового голоса и писать попросился.
И все вытащили тогда свои члены и положили их с правого борта. И вдруг он истошным голосом, сжимая кулаки и наклоняясь от усердия, как заорет:
— Всем с-сссать!!! — и все сейчас же ссут сидя, и ты, ссущий так же, как и все, неторопливо замечаешь, что у кого-то член с родинкой, у кого-то — в пятнышках и в таких трогательных мелких пупырышках, а раньше ты этого не замечал; а в пятнадцати метрах — пляж с людьми. А если кто замешкался с ответом или устройства шлюпки не помнит, то он ему: «Пешком из шлюпки марш!» — и он в одежде в воду — бух! — и бредет к берегу.
Говорят, этого бешеного капитана первого ранга представили когда-то к «герою Советского Союза» и к званию «адмирал», но когда он прикатил в то место, где у нас все это вручают, то вошел в помещение вразвалочку, а ему сказали: «Выйдите и войдите за наградами как подобает». И тогда он повернулся и врубил такой строевой шаг, что люстра жалобно затренькала, а, выходя, он еще дверью шлепнул так, что все ковры побелкой запорошил, и больше ни за наградой, ни за званием не явился, а отправился в ближайшую пивную горло промочить, там его в конце дня и обнаружили, и получил он тогда назначение не в «герои» и не в «адмиралы», а к нам в училище, на шлюпочную практику.
Вот в присутствии каких людей, положив свой член на планширь, в окружении друзей, пузырясь от страха через жопу, я ссал с правого борта.
А вокруг — солнце, тишина и безмятежное море, совершенно не подозревающее о растущей мощи нашего родного военно-морского флота и его великом грядущем, в котором я лично совершенно убежден неоднократно, и даже очень.
А мне еще говорят, что я не люблю флот.
Дорогие мои сифилитики, импотенты ума, прямолинейно пустоголовые! Флот — это я. Я на нем полжизни прожил. И как же я могу не любить самого себя?!
Да я себя обожаю, идиоты. И с этого момента присваиваю себе титул — «Дивный»! Да-а-а… А флот так и стоит перед глазами…
— Пиз-зззда с ушами! Просто пиз-зззда! — говорит командир на пирсе в окружении офицеров, и это — исчерпывающая характеристика его подчиненного. А вот и стихи:
Пошто! Моей мечте вы ухи обкорнали!
Пошто! Взашею мне шлепков наклали!
Пошто! Я молодой от вас в тавот попал!
Их читает Мишка Таташкин по кличке Крокодил. Он сочиняет их на ходу, и поскольку мы ходим много, то этих нескладушек у него — полным-полно. Например, идет он рядом со мной и бредит: «Сосу сосал сосид сосил», — это он рифму подбирает, или: «Писька уютно-уютно лежало, дерево рядом тихонько дрожало», — и читает он их нам на построении на ухо, когда стоит во второй шеренге. Когда надоест — поворачиваешься к нему и говоришь:
— Мишка! Едремьть! Ты знаешь слово «эдикт»?
— Знаю. Это по-римски «выражение».
— Это по-русски — «э-ди-к-ты»!
А рядом уже обсуждается старпом:
— Наш старпом всегда так противно визжит.
— И воняет.
— И в желаниях своих, я вам должен доложить, он мелок, как писька попугая
— Из ужасов половой жизни хотите? Ночью снится мне что-то невыносимо белое. А я же любопытный. Пододвигаюсь поближе, тянусь, окликаю, а это рука, безжизненно торчащая из белоснежной жопы И только я придвинулся к ней, еще ничего до конца не осознавший, а она меня — хвать! — и стала обнимать. Чуть ежа не родил!
А вот еще.
— С утра руки чесались сделать что-нибудь для Отечества! Купил японский веер.
— Зачем?
— Трихомонады отгонять!
— Эх! Наковырять бы козявок!
— И засунуть бы их заму в рот!
— После чего в воздухе разольется мягкий запах мяты и детской прелости.
— Из-за вас я совершенно не слышу старпома.
— А на хрена он…
— Тише! Я тоже не слышу. Сейчас выбью серные пробки из ушей и приспособлю их под его чарующие звуки.
— А я при разговоре с командиром чувствую все время, как спина прогибается и зад отпячивается, а в глазах — любовь-любовь и желание совершить то, совершить это, доложить об этом, об том…
— Вчера старпом послал меня на стройку кафель для гальюна воровать. За мной два часа майор с лопатой гонялся.
— Догнал?
— Куда ему, пьяненькому!
Эх, вторая шеренга. Вот когда я умру, то пусть мое эфирное тело на прощанье отправится на пирс и послушает, о чем говорят офицеры во второй шеренге.
А пирс выкрашен суриком, красный и с утра в росе, и солнце только что встало, и сопки вокруг, и ты словно в чаше, маленькая соринка, и тихо, и ветерок ладошками гладит по щеке. Это он балуется А глаза закроешь — и сейчас же увидишь траву. Зеленую.
А хорошо лежать в той траве. Только нужно обязательно лечь на подстилку, а то трава, даже самая мягкая, кусается, колется. А сколько в ней различных красивых побегов и стеблей. Нужно только придвинуться, чтоб рассмотреть.
Вот мягкий тысячелистник, вот — скромница ромашка, а вот еще что-то, названия, конечно, не знаю, но, наверное, это ятрышник, северная орхидея. Очень капризный. Ни за что не вырастет на грядке, потому что наши руки для него слишком грубы и бесцеремонны.
А сколько всякой живности бродит по листам: и задумчивая тля, и всякие там нагруженные заботами кобылки, и, конечно же, пауки.
А вот и пчелы прилетели. Осмотрели, нет ли чего, погудели-полетели.
А пауки очень пугаются, если их взять на руку, — тут же хотят улизнуть, а рядом на камешке давно уже лежит ящерка, а заметить ее можно только по брюшку, которое раздувается и опадает — вдох-выдох.
А если перевернуться на спину, то на тебя сейчас же надвинется небо. Навалится Синее. И кажется, это оно специально придавило тебя к земле. Уж очень густой у него цвет. Кажется, оно говорит: «Лежи не двигайся, иначе ты все сломаешь».
И я лежу. Без мыслей и, главное, без тревог.
— А как же вы на флот попали? — спросили его, и он заявил, что проник через форточку и затер пальцем то место, где было описано его детство.
После чего его уволили в запас, взяв у него на всякий случай пункцию спинного мозга, и теперь у него при ходьбе не только память, но и ноги отстегиваются, и голос у него стал такой певучий-певучий, истинное кантабиле получается при разговоре, слово кабальеро, никак не остановить.
Просто — член на планширь!
Я считаю, что именно так эту ситуацию и можно прокомментировать: член на планширь!
Так командовал нам капитан первого ранга Сыромятин, когда мы — молодые, в пушке, с зеленью на ушах, первокурсники — проходили шлюпочную практику.
— Всем член на планширь с правого борта! — командовал он нам, когда мы, сидя в шлюпке в десяти метрах от берега, отвечали ему устройство шестивесельного яла и тут кто-то не выдержал его громового голоса и писать попросился.
И все вытащили тогда свои члены и положили их с правого борта. И вдруг он истошным голосом, сжимая кулаки и наклоняясь от усердия, как заорет:
— Всем с-сссать!!! — и все сейчас же ссут сидя, и ты, ссущий так же, как и все, неторопливо замечаешь, что у кого-то член с родинкой, у кого-то — в пятнышках и в таких трогательных мелких пупырышках, а раньше ты этого не замечал; а в пятнадцати метрах — пляж с людьми. А если кто замешкался с ответом или устройства шлюпки не помнит, то он ему: «Пешком из шлюпки марш!» — и он в одежде в воду — бух! — и бредет к берегу.
Говорят, этого бешеного капитана первого ранга представили когда-то к «герою Советского Союза» и к званию «адмирал», но когда он прикатил в то место, где у нас все это вручают, то вошел в помещение вразвалочку, а ему сказали: «Выйдите и войдите за наградами как подобает». И тогда он повернулся и врубил такой строевой шаг, что люстра жалобно затренькала, а, выходя, он еще дверью шлепнул так, что все ковры побелкой запорошил, и больше ни за наградой, ни за званием не явился, а отправился в ближайшую пивную горло промочить, там его в конце дня и обнаружили, и получил он тогда назначение не в «герои» и не в «адмиралы», а к нам в училище, на шлюпочную практику.
Вот в присутствии каких людей, положив свой член на планширь, в окружении друзей, пузырясь от страха через жопу, я ссал с правого борта.
А вокруг — солнце, тишина и безмятежное море, совершенно не подозревающее о растущей мощи нашего родного военно-морского флота и его великом грядущем, в котором я лично совершенно убежден неоднократно, и даже очень.
А мне еще говорят, что я не люблю флот.
Дорогие мои сифилитики, импотенты ума, прямолинейно пустоголовые! Флот — это я. Я на нем полжизни прожил. И как же я могу не любить самого себя?!
Да я себя обожаю, идиоты. И с этого момента присваиваю себе титул — «Дивный»! Да-а-а… А флот так и стоит перед глазами…
— Пиз-зззда с ушами! Просто пиз-зззда! — говорит командир на пирсе в окружении офицеров, и это — исчерпывающая характеристика его подчиненного. А вот и стихи:
Пошто! Моей мечте вы ухи обкорнали!
Пошто! Взашею мне шлепков наклали!
Пошто! Я молодой от вас в тавот попал!
Их читает Мишка Таташкин по кличке Крокодил. Он сочиняет их на ходу, и поскольку мы ходим много, то этих нескладушек у него — полным-полно. Например, идет он рядом со мной и бредит: «Сосу сосал сосид сосил», — это он рифму подбирает, или: «Писька уютно-уютно лежало, дерево рядом тихонько дрожало», — и читает он их нам на построении на ухо, когда стоит во второй шеренге. Когда надоест — поворачиваешься к нему и говоришь:
— Мишка! Едремьть! Ты знаешь слово «эдикт»?
— Знаю. Это по-римски «выражение».
— Это по-русски — «э-ди-к-ты»!
А рядом уже обсуждается старпом:
— Наш старпом всегда так противно визжит.
— И воняет.
— И в желаниях своих, я вам должен доложить, он мелок, как писька попугая
— Из ужасов половой жизни хотите? Ночью снится мне что-то невыносимо белое. А я же любопытный. Пододвигаюсь поближе, тянусь, окликаю, а это рука, безжизненно торчащая из белоснежной жопы И только я придвинулся к ней, еще ничего до конца не осознавший, а она меня — хвать! — и стала обнимать. Чуть ежа не родил!
А вот еще.
— С утра руки чесались сделать что-нибудь для Отечества! Купил японский веер.
— Зачем?
— Трихомонады отгонять!
— Эх! Наковырять бы козявок!
— И засунуть бы их заму в рот!
— После чего в воздухе разольется мягкий запах мяты и детской прелости.
— Из-за вас я совершенно не слышу старпома.
— А на хрена он…
— Тише! Я тоже не слышу. Сейчас выбью серные пробки из ушей и приспособлю их под его чарующие звуки.
— А я при разговоре с командиром чувствую все время, как спина прогибается и зад отпячивается, а в глазах — любовь-любовь и желание совершить то, совершить это, доложить об этом, об том…
— Вчера старпом послал меня на стройку кафель для гальюна воровать. За мной два часа майор с лопатой гонялся.
— Догнал?
— Куда ему, пьяненькому!
Эх, вторая шеренга. Вот когда я умру, то пусть мое эфирное тело на прощанье отправится на пирс и послушает, о чем говорят офицеры во второй шеренге.
А пирс выкрашен суриком, красный и с утра в росе, и солнце только что встало, и сопки вокруг, и ты словно в чаше, маленькая соринка, и тихо, и ветерок ладошками гладит по щеке. Это он балуется А глаза закроешь — и сейчас же увидишь траву. Зеленую.
А хорошо лежать в той траве. Только нужно обязательно лечь на подстилку, а то трава, даже самая мягкая, кусается, колется. А сколько в ней различных красивых побегов и стеблей. Нужно только придвинуться, чтоб рассмотреть.
Вот мягкий тысячелистник, вот — скромница ромашка, а вот еще что-то, названия, конечно, не знаю, но, наверное, это ятрышник, северная орхидея. Очень капризный. Ни за что не вырастет на грядке, потому что наши руки для него слишком грубы и бесцеремонны.
А сколько всякой живности бродит по листам: и задумчивая тля, и всякие там нагруженные заботами кобылки, и, конечно же, пауки.
А вот и пчелы прилетели. Осмотрели, нет ли чего, погудели-полетели.
А пауки очень пугаются, если их взять на руку, — тут же хотят улизнуть, а рядом на камешке давно уже лежит ящерка, а заметить ее можно только по брюшку, которое раздувается и опадает — вдох-выдох.
А если перевернуться на спину, то на тебя сейчас же надвинется небо. Навалится Синее. И кажется, это оно специально придавило тебя к земле. Уж очень густой у него цвет. Кажется, оно говорит: «Лежи не двигайся, иначе ты все сломаешь».
И я лежу. Без мыслей и, главное, без тревог.
МОРЕ, ЛЕТО ПРОХЛАДА И КАРКАЮЩИЕ ЧАЙКИ
Лодка встала в док. Конечно же, под субботу и воскресенье. Мы становимся в док не иначе как под субботу и воскресенье и не иначе как с той целью, чтоб не дать людям выходной. И списки на выход с завода не подготовили. В общем, сиди и пей. Можешь еще с перехода морем начать. Начать-то можно, только пить нечего: специально не получили на корабль спирт, чтоб его в доке весь не выпили.
Мда-а… ну, если нет спирта, тогда мы пьем чай, причем до одури. А гальюн закрыт. Только лодка встала в док (и даже не в док, а когда она еще в створе — на пути туда то есть), как на ней закрывается гальюн, чтоб на стапель-палубу не нагадили. На замок закрывается. Конечно, как говорят братья надводники, «Только покойник не ссыт в рукомойник», — но ведь все об этих наших способностях знают, и потому воды в кране нет, чтоб потом залить это дело: снята с расхода.
Мда-а.. тогда приходится затерпеть, зажаться часов на восемь, пока лодка не встала на кильблоки, пока воду не спустили, пока леса на корпусе не возвели и пока лестницы не подкатили. Терпишь, терпишь — и вот… «Разрешен выход наверх!» — пулей туда по трапу, колобком до стапеля а там уже начинается «барьерный бег»: надо перелезать через ребра жестокости, и бежишь, торопишься, задирая ножку, и перелезаешь через ребра жестокости, которые в высоту доходят до одного метра, добираешься до конца, где имеется тот самый, погружаемый вместе с доком гальюн, в котором приборку делает во время погружения великое море, но ты в него не бежишь — исстрадался; от нетерпенья ты становишься на самый краешек дока, открытый всем ветрам, а море — вот оно, у ног, и ты — роешься, роешься, роешься у себя внутри в штанах, роешься, перетаптываясь, и находишь наконец там все, что и требовалось, и вытягиваешь (его и… — о Господи! — воешь от восторга и от ощущения жизненной теплоты).
Ночью хуже. Ночью проснулся, сгруппировался, сполз с коечки, оделся, выполз из каюты, потом через переборку нырнул, задел ее обязательно башкой, потом по трапу вверх, потом долго до стапеля и только потом уже — «барьерный бег». (Секундочку! Минуточку! Не бросайте чтение. Сейчас пойдет основная часть!)
Так вот: Юрий Полкин, командир группы дистанционного управления, стоя вместе с лодкой в доке, в четыре утра, после того как он с вечера накачался чаем, проделал все эти акробатические номера только для того, чтоб, сами понимаете, добраться до моря. Юрик добрался до моря и встал там на торце. Лето, тишь, каркающие чайки, прохлада, море и Юрик, стоящий на самом краешке. А море — вот оно, между ног, чуть не сказал. И Юрик, вот он, в общем-то там же. Стоит и спит. Он уже нашел у себя там внутри все что надо, вытянул все это на поверхность и теперь, убаюканный падением капельноструя, спит, паразит. И тут всплывает нерпа. Она всплыла так бесшумно, как может всплыть только нерпа. У ног спящего паразита Юрика. И капельноструй юриковский запросто попадает нерпе в лоб. Нерпа удивляется, увидев над собой нашего Юрика, да еще в таком неожиданно хоботном варианте, и, удивившись, делает так: «Уф!» — и Юрик открывает глаза.
Надо вам сказать, что нерпа была похожа на лодочного боцмана. Поразительно была похожа: такая же коричневая, лысая, круглая и усатая, и это «уф!» — точно как у боцмана. Юрик как только увидел нерпу, похожую, как две капли, на боцмана, перед собой, да еще когда попадаешь этому боцману прямо в лоб, — так, знаете ли, чуть не выронил себя, чуть не посерел, не поседел и не потерял сознание от ужаса, ножки у него сами собой отломились, и он трахнулся задом о палубу и от слабости остался на ней сидеть, не поднимаясь.
Нерпа давно исчезла, а Юрик все сидел и сидел, а из него все лилось и лилось, и откуда бралось то, что лилось, я не знаю, но долго лилось, черт!.. А вокруг — это, как его, море, лето, прохлада и каркающие чайки.
Мда-а… ну, если нет спирта, тогда мы пьем чай, причем до одури. А гальюн закрыт. Только лодка встала в док (и даже не в док, а когда она еще в створе — на пути туда то есть), как на ней закрывается гальюн, чтоб на стапель-палубу не нагадили. На замок закрывается. Конечно, как говорят братья надводники, «Только покойник не ссыт в рукомойник», — но ведь все об этих наших способностях знают, и потому воды в кране нет, чтоб потом залить это дело: снята с расхода.
Мда-а.. тогда приходится затерпеть, зажаться часов на восемь, пока лодка не встала на кильблоки, пока воду не спустили, пока леса на корпусе не возвели и пока лестницы не подкатили. Терпишь, терпишь — и вот… «Разрешен выход наверх!» — пулей туда по трапу, колобком до стапеля а там уже начинается «барьерный бег»: надо перелезать через ребра жестокости, и бежишь, торопишься, задирая ножку, и перелезаешь через ребра жестокости, которые в высоту доходят до одного метра, добираешься до конца, где имеется тот самый, погружаемый вместе с доком гальюн, в котором приборку делает во время погружения великое море, но ты в него не бежишь — исстрадался; от нетерпенья ты становишься на самый краешек дока, открытый всем ветрам, а море — вот оно, у ног, и ты — роешься, роешься, роешься у себя внутри в штанах, роешься, перетаптываясь, и находишь наконец там все, что и требовалось, и вытягиваешь (его и… — о Господи! — воешь от восторга и от ощущения жизненной теплоты).
Ночью хуже. Ночью проснулся, сгруппировался, сполз с коечки, оделся, выполз из каюты, потом через переборку нырнул, задел ее обязательно башкой, потом по трапу вверх, потом долго до стапеля и только потом уже — «барьерный бег». (Секундочку! Минуточку! Не бросайте чтение. Сейчас пойдет основная часть!)
Так вот: Юрий Полкин, командир группы дистанционного управления, стоя вместе с лодкой в доке, в четыре утра, после того как он с вечера накачался чаем, проделал все эти акробатические номера только для того, чтоб, сами понимаете, добраться до моря. Юрик добрался до моря и встал там на торце. Лето, тишь, каркающие чайки, прохлада, море и Юрик, стоящий на самом краешке. А море — вот оно, между ног, чуть не сказал. И Юрик, вот он, в общем-то там же. Стоит и спит. Он уже нашел у себя там внутри все что надо, вытянул все это на поверхность и теперь, убаюканный падением капельноструя, спит, паразит. И тут всплывает нерпа. Она всплыла так бесшумно, как может всплыть только нерпа. У ног спящего паразита Юрика. И капельноструй юриковский запросто попадает нерпе в лоб. Нерпа удивляется, увидев над собой нашего Юрика, да еще в таком неожиданно хоботном варианте, и, удивившись, делает так: «Уф!» — и Юрик открывает глаза.
Надо вам сказать, что нерпа была похожа на лодочного боцмана. Поразительно была похожа: такая же коричневая, лысая, круглая и усатая, и это «уф!» — точно как у боцмана. Юрик как только увидел нерпу, похожую, как две капли, на боцмана, перед собой, да еще когда попадаешь этому боцману прямо в лоб, — так, знаете ли, чуть не выронил себя, чуть не посерел, не поседел и не потерял сознание от ужаса, ножки у него сами собой отломились, и он трахнулся задом о палубу и от слабости остался на ней сидеть, не поднимаясь.
Нерпа давно исчезла, а Юрик все сидел и сидел, а из него все лилось и лилось, и откуда бралось то, что лилось, я не знаю, но долго лилось, черт!.. А вокруг — это, как его, море, лето, прохлада и каркающие чайки.
ЛОДКА, БОЦМАН И ГАЛЬЮН
В нашем рассказе будет три действующих лица: боцман, гальюн и лодка.
Сейчас два из них дремлют в третьем, но вы увидите, как ловко мы выудим их на свет Божий.
Средиземное море; солнце в полуденной дреме; вода тиха, и прозрачна, и голуба, как в ванне с медным купоросом; водная гладь нестерпимо сверкает, штиль и воздух.
«По местам стоять к всплытию!» — и огромная лодка всплывает в сонме солнечных зайчиков.
Палуба еще улыбалась лужами, когда на ней появился боцман. Он наладил беседку, опустил ее за борт, оделся в оранжевый жилет и, зацепившись карабином, полез к своему любимому забортному заведованию.
Вода где-то рядом ласкалась, и какие-то рыбки резвились. Боцман засмотрелся на рыбок. Мысли его повисли. Солнце залезло на спину и разлеглось на лопатках. В одно мгновение оно сделало свое дело: боцману стало тепло и расхотелось работать. В голове его вихрем пронеслась дикая смесь из золотого пляжа, бронзовых женских тел и холодного пива.
Слюна загустела и скисла. Боцман очнулся и с досады размашисто плюнул в Средиземное море. Рыбки бросились в стороны, и обрывки боцманской слюны зависли в волнах.
Боцман взглянул на волны, подумал и… высморкался.
Всего два тысячелетия назад такое неуважение дорого бы стоило мореходам: в те времена из моря с грохотом появлялось чудище в бородавках и с хрустом поедало обидчиков, и как только все бывали съедены, пучина поглощала корабль.
Боцман собирался еще раз плюнуть насчет разного рода обросших суеверий, и тут море под ним заворчало: в глубине произошло движение; мелькнуло что-то длинное, толстое — шея чудовища!
— Мама моя, — поперхнулся присевший внутри себя боцман, вылезая глазами.
Первобытный холод облил спину, кольнул поясницу, забрался между ног — да там и остался!
Заворочалась, зашевелилась кудлатая бездна: ударил гул; глаза у боцмана вылезли вовсе. И тут уже бездна взорвалась, встала стеной, протянув свои щупальца к небу.
Разбежалась зеленая пена, и в пене, напополам с дерьмом, родился вцепившийся боцман.
«Что это было?» — спросите вы, незнакомые с флотской спецификой.
Отвечаем. Было вот что: очень сильно продули гальюн.
Сейчас два из них дремлют в третьем, но вы увидите, как ловко мы выудим их на свет Божий.
Средиземное море; солнце в полуденной дреме; вода тиха, и прозрачна, и голуба, как в ванне с медным купоросом; водная гладь нестерпимо сверкает, штиль и воздух.
«По местам стоять к всплытию!» — и огромная лодка всплывает в сонме солнечных зайчиков.
Палуба еще улыбалась лужами, когда на ней появился боцман. Он наладил беседку, опустил ее за борт, оделся в оранжевый жилет и, зацепившись карабином, полез к своему любимому забортному заведованию.
Вода где-то рядом ласкалась, и какие-то рыбки резвились. Боцман засмотрелся на рыбок. Мысли его повисли. Солнце залезло на спину и разлеглось на лопатках. В одно мгновение оно сделало свое дело: боцману стало тепло и расхотелось работать. В голове его вихрем пронеслась дикая смесь из золотого пляжа, бронзовых женских тел и холодного пива.
Слюна загустела и скисла. Боцман очнулся и с досады размашисто плюнул в Средиземное море. Рыбки бросились в стороны, и обрывки боцманской слюны зависли в волнах.
Боцман взглянул на волны, подумал и… высморкался.
Всего два тысячелетия назад такое неуважение дорого бы стоило мореходам: в те времена из моря с грохотом появлялось чудище в бородавках и с хрустом поедало обидчиков, и как только все бывали съедены, пучина поглощала корабль.
Боцман собирался еще раз плюнуть насчет разного рода обросших суеверий, и тут море под ним заворчало: в глубине произошло движение; мелькнуло что-то длинное, толстое — шея чудовища!
— Мама моя, — поперхнулся присевший внутри себя боцман, вылезая глазами.
Первобытный холод облил спину, кольнул поясницу, забрался между ног — да там и остался!
Заворочалась, зашевелилась кудлатая бездна: ударил гул; глаза у боцмана вылезли вовсе. И тут уже бездна взорвалась, встала стеной, протянув свои щупальца к небу.
Разбежалась зеленая пена, и в пене, напополам с дерьмом, родился вцепившийся боцман.
«Что это было?» — спросите вы, незнакомые с флотской спецификой.
Отвечаем. Было вот что: очень сильно продули гальюн.
ЛЫСИНА, БОРОДА И СТРУЯ
Если б вы знали, что за лысина у Сергея Петровича! Чудо! И она совсем не то, что у некоторых, ну хотя бы не то, что у нашего старпома, которая вся в щербинах, болячках, родинках, кавернах, струпьях и каких-то невыразительных прыщиках.
Нет! Лысина Сергея Петровича — это нечто розовое, гладчайшее, напоминающее этим своим качеством, проще говоря, свойством, никелированную елду со спинки старинной железной кровати с ноющими пружинами, и по этой причине ее легко можно было бы отнести к инструменту, может быть даже духовому, кабы не ее теплота
Да! Вот уж теплее места на всем его теле не нашлось бы — хоть всего его общупай, — и поэтому возможно было бы, примерившись, хорошо ли все это выглядит со стороны, поместить на нее для последующего отогревания сразу две онемевшие от непогоды девичьи ступни, находись такие в интимнейшей близости, или четыре ладони.
Но полно об этом! И другие части Сергея Петровича нетерпеливо дожидаются неторопливого нашего описания Вот хоть его борода — то не клочья какие-то, нет! — то борода царя Давида, Соломона или, может быть, Дария (а может, и Клария), но только вся непременно в колечках и завитушках до середины грудей. И если на голове у Сергея Петровича ни одной волосины, то борода поражает густотой и плотностью рисунка.
А уши! Видели бы вы его уши! Это даже и не уши вовсе, а я даже не знаю что. Ужас как хороши! Они у него такие нежные — просто хочется взять и оттянуть. Они немного напоминают крылья новорожденного мотылька — оттого-то их и хочется сцапать.
А нос? Это даже несколько неприлично было бы сравнить его с чем-то, кроме как с клювом казанского сокола, который тем и отличается от клювов всех остальных своих собратьев, что уж слишком колюч и продолжителен. И если Сергей Петрович попробует языком достигнуть его самого кончика, то заодно он легко выскоблит и каждую из имеемых в наличии ноздрей.
А в глазах Сергея Петровича — голубых, из которых один вдруг, фу ты пропасть, раз — и поехал куда-то в сторону, — никак не учуять души. Разве что иногда мелькнет в них нечто вечернее, вазаристое, то, что легко можно принять за ее проявление, — не то интерес, не то жажда наживы.
Не зря мы заговорили здесь о наживе и об интересе, и вообще обо всем, надо вам заметить, здесь сказано было не зря. Конечно. Сейчас-то все и развернется. Я имею в виду событие.
Правда, чтоб осветить его, нам понадобится еще описание глаз молодого королевского дога — белого в яблоках, принадлежащего вот уже восемь месяцев Сергей Петровичу. Глаза его несут неизмеримо больше чувств, нежели глаза хозяина. Вот уж где порода! Тут вам и волнение, и нетерпение, и вместе с тем смущение, доброта и любовь, где искорками добавлены любопытство, бесстрашие и глубокая собачья порядочность.
Все это можно прочитать в тех собачьих глазах всякий раз, как он мочится на ковер. Он мочится, а Сергей Петрович терпеливо ждет, когда он вырастет, чтоб начать его случать с королевскими самками.
А все ради нее — благородной наживы. Потому что за каждого щенка дают деньги. А ему хочется денег. Много. И самок тоже много, и все они в воображении Сергей Петровича уже выстроились до горизонта, И все они жаждут королевских кровей. И Сергей Петрович тоже жаждет и начиная с месячного возраста пристает к своему догу — все ему кажется, что тот уже готов. И мы ему сочувствуем, потому что, дожив до восьми месяцев, можно и вообще потерять терпение.
И Сергей Петрович его потерял — он отправился в Мурманск, в собачье управление, где ему тут же заметили, что напрасно он упорхнул так далеко: в их поселке, в соседнем даже подъезде, у того самого старпома с непривлекательной лысиной есть догиня и все прочее-прочее.
И Сергей Петрович помчался туда и немедленно вытащил старпома на случку.
И вот они уже сидят на кухне у Сергей Петровича. Жен нет, и они вволю выпивают и рассуждают о том, как надо держать суку на колене, и с какой стороны должен подходить кобель, и куда чего необходимо вставлять, чтоб получилось «в замок», и как потом нужно полчаса держать суку за задние ноги, поднимая их под потолок, а то она — от потрясения после изнасилования — может обмочиться, а это губительно для королевских кровей. Они раскраснелись, они рассуждают, говорят и не могут наговориться: оказывается, там, на службе, они почти разучились о чем-нибудь говорить по-человечески, а по-человечески — это когда не надо оглядываться на звания, должности, родственников, ордена и сколько кто где прослужил, то есть можно говорить о чем попало, пусть даже о том, как вставлять «в замок», и тебя слушают, слушают, потому что ты, оказывается, человек, и всем это интересно, и все, оказывается, нормальные люди, когда они не на службе. Вот здорово, а!
А собаки в это время заперты в комнате — пусть поворкуют, авось у них и само получится, — и вот уже один другого называет «тестем», «сватом», «свояком».
— Дай я тебя поцелую! — и вот уже обе распаренные лысины, одна гладкая, другая — с изъянами, сошлись в томительном поцелуе.
Но не отправиться ли нам к собачкам? Конечно, отправиться!
— Цыпа, цыпа! — зовет догиню старпом, и они входят в комнату.
Входят и видят возмутительное спокойствие: собаки сидят каждая в своем углу и проявляют друг к другу гораздо больше равнодушия, чем их хозяева, — есть от чего осатанеть.
И, осатанев, обе наши лысины немедленно накинулись на собак.
Та, что более ущербна, схватила догиню за тощие ляжки. Другая, неизмеримо более совершенная, принялась подтаскивать к ней дога, по дороге дроча его непрестанно.
И сейчас же у всех сделались раскрасневшиеся лица! И руки — толстые, волосатые, потные! И глаза растаращенные! И крики:
— Давай! Вставляй! Давай! Вставляй!
И вот уже ляжки догини елозят на колене старпома, и зад ее интеллигентно вырывается, а взгляд — светится человеческим укором.
И тут наш восьмимесячный дог, которого Сергей Петрович так долго подтягивал, настраивая, как инструмент, кончил, не дотянув до ляжек.
Видели бы вы при этом его глаза — в них было все, что мы описывали ранее.
Королевская струя ударила вверх и в первую очередь досталась великолепной бороде, запутавшись в колечках, потом — носу, по которому так славно стекать, ушам-глазам и, наконец, лысине, теплота которой давно ждала своего применения, а во вторую очередь она досталась люстре и потолку и оттуда же, оттянувшись, капнула на другую, куда более ущербную лысину.
Нет! Лысина Сергея Петровича — это нечто розовое, гладчайшее, напоминающее этим своим качеством, проще говоря, свойством, никелированную елду со спинки старинной железной кровати с ноющими пружинами, и по этой причине ее легко можно было бы отнести к инструменту, может быть даже духовому, кабы не ее теплота
Да! Вот уж теплее места на всем его теле не нашлось бы — хоть всего его общупай, — и поэтому возможно было бы, примерившись, хорошо ли все это выглядит со стороны, поместить на нее для последующего отогревания сразу две онемевшие от непогоды девичьи ступни, находись такие в интимнейшей близости, или четыре ладони.
Но полно об этом! И другие части Сергея Петровича нетерпеливо дожидаются неторопливого нашего описания Вот хоть его борода — то не клочья какие-то, нет! — то борода царя Давида, Соломона или, может быть, Дария (а может, и Клария), но только вся непременно в колечках и завитушках до середины грудей. И если на голове у Сергея Петровича ни одной волосины, то борода поражает густотой и плотностью рисунка.
А уши! Видели бы вы его уши! Это даже и не уши вовсе, а я даже не знаю что. Ужас как хороши! Они у него такие нежные — просто хочется взять и оттянуть. Они немного напоминают крылья новорожденного мотылька — оттого-то их и хочется сцапать.
А нос? Это даже несколько неприлично было бы сравнить его с чем-то, кроме как с клювом казанского сокола, который тем и отличается от клювов всех остальных своих собратьев, что уж слишком колюч и продолжителен. И если Сергей Петрович попробует языком достигнуть его самого кончика, то заодно он легко выскоблит и каждую из имеемых в наличии ноздрей.
А в глазах Сергея Петровича — голубых, из которых один вдруг, фу ты пропасть, раз — и поехал куда-то в сторону, — никак не учуять души. Разве что иногда мелькнет в них нечто вечернее, вазаристое, то, что легко можно принять за ее проявление, — не то интерес, не то жажда наживы.
Не зря мы заговорили здесь о наживе и об интересе, и вообще обо всем, надо вам заметить, здесь сказано было не зря. Конечно. Сейчас-то все и развернется. Я имею в виду событие.
Правда, чтоб осветить его, нам понадобится еще описание глаз молодого королевского дога — белого в яблоках, принадлежащего вот уже восемь месяцев Сергей Петровичу. Глаза его несут неизмеримо больше чувств, нежели глаза хозяина. Вот уж где порода! Тут вам и волнение, и нетерпение, и вместе с тем смущение, доброта и любовь, где искорками добавлены любопытство, бесстрашие и глубокая собачья порядочность.
Все это можно прочитать в тех собачьих глазах всякий раз, как он мочится на ковер. Он мочится, а Сергей Петрович терпеливо ждет, когда он вырастет, чтоб начать его случать с королевскими самками.
А все ради нее — благородной наживы. Потому что за каждого щенка дают деньги. А ему хочется денег. Много. И самок тоже много, и все они в воображении Сергей Петровича уже выстроились до горизонта, И все они жаждут королевских кровей. И Сергей Петрович тоже жаждет и начиная с месячного возраста пристает к своему догу — все ему кажется, что тот уже готов. И мы ему сочувствуем, потому что, дожив до восьми месяцев, можно и вообще потерять терпение.
И Сергей Петрович его потерял — он отправился в Мурманск, в собачье управление, где ему тут же заметили, что напрасно он упорхнул так далеко: в их поселке, в соседнем даже подъезде, у того самого старпома с непривлекательной лысиной есть догиня и все прочее-прочее.
И Сергей Петрович помчался туда и немедленно вытащил старпома на случку.
И вот они уже сидят на кухне у Сергей Петровича. Жен нет, и они вволю выпивают и рассуждают о том, как надо держать суку на колене, и с какой стороны должен подходить кобель, и куда чего необходимо вставлять, чтоб получилось «в замок», и как потом нужно полчаса держать суку за задние ноги, поднимая их под потолок, а то она — от потрясения после изнасилования — может обмочиться, а это губительно для королевских кровей. Они раскраснелись, они рассуждают, говорят и не могут наговориться: оказывается, там, на службе, они почти разучились о чем-нибудь говорить по-человечески, а по-человечески — это когда не надо оглядываться на звания, должности, родственников, ордена и сколько кто где прослужил, то есть можно говорить о чем попало, пусть даже о том, как вставлять «в замок», и тебя слушают, слушают, потому что ты, оказывается, человек, и всем это интересно, и все, оказывается, нормальные люди, когда они не на службе. Вот здорово, а!
А собаки в это время заперты в комнате — пусть поворкуют, авось у них и само получится, — и вот уже один другого называет «тестем», «сватом», «свояком».
— Дай я тебя поцелую! — и вот уже обе распаренные лысины, одна гладкая, другая — с изъянами, сошлись в томительном поцелуе.
Но не отправиться ли нам к собачкам? Конечно, отправиться!
— Цыпа, цыпа! — зовет догиню старпом, и они входят в комнату.
Входят и видят возмутительное спокойствие: собаки сидят каждая в своем углу и проявляют друг к другу гораздо больше равнодушия, чем их хозяева, — есть от чего осатанеть.
И, осатанев, обе наши лысины немедленно накинулись на собак.
Та, что более ущербна, схватила догиню за тощие ляжки. Другая, неизмеримо более совершенная, принялась подтаскивать к ней дога, по дороге дроча его непрестанно.
И сейчас же у всех сделались раскрасневшиеся лица! И руки — толстые, волосатые, потные! И глаза растаращенные! И крики:
— Давай! Вставляй! Давай! Вставляй!
И вот уже ляжки догини елозят на колене старпома, и зад ее интеллигентно вырывается, а взгляд — светится человеческим укором.
И тут наш восьмимесячный дог, которого Сергей Петрович так долго подтягивал, настраивая, как инструмент, кончил, не дотянув до ляжек.
Видели бы вы при этом его глаза — в них было все, что мы описывали ранее.
Королевская струя ударила вверх и в первую очередь досталась великолепной бороде, запутавшись в колечках, потом — носу, по которому так славно стекать, ушам-глазам и, наконец, лысине, теплота которой давно ждала своего применения, а во вторую очередь она досталась люстре и потолку и оттуда же, оттянувшись, капнула на другую, куда более ущербную лысину.
МОЖНО НАЧАТЬ ТАК:
Я стою на скале лицом к морю, и плотный войлок моих чудных волос треплет северный ветер А вода — вот же она — у самых ног.
Плещется
Я раскидываю руки, словно пытаюсь обнять этот мир. В этот момент на меня наезжает камера, потому что меня снимают для ис —тории.
Истории Российского флота, разумеется, потому что я уже внес кое-что в эту историю и еще ого-го! — сколько еще внесу.
Камера продолжает наезжать.
Видно мое лицо крупным планом с раздувающимися ноздрями. «Это все мое, — говорят мои блестящие глаза, — мое, я все это охраняю».
Я продолжаю стоять с голыми руками, с непокрытой головой, с блестящими глазами на совершенно голой скале.
Камера отъезжает.
Вид сверху, я превращаюсь в точку, затем скала превращается в точку, потом залив превращается в точку, за ним — море и вся планета
Плещется
Я раскидываю руки, словно пытаюсь обнять этот мир. В этот момент на меня наезжает камера, потому что меня снимают для ис —тории.
Истории Российского флота, разумеется, потому что я уже внес кое-что в эту историю и еще ого-го! — сколько еще внесу.
Камера продолжает наезжать.
Видно мое лицо крупным планом с раздувающимися ноздрями. «Это все мое, — говорят мои блестящие глаза, — мое, я все это охраняю».
Я продолжаю стоять с голыми руками, с непокрытой головой, с блестящими глазами на совершенно голой скале.
Камера отъезжает.
Вид сверху, я превращаюсь в точку, затем скала превращается в точку, потом залив превращается в точку, за ним — море и вся планета
МЕТАБОЛИЗМ
Идем мы домой с боевой службы. Отбарабанили девяносто суток, и хорош, хватит. Пусть им дальше козлы барабанят
Подходим к нашим полигонам, а нам радио следовать в такой-то квадрат и так куролесить суток десять.
И все сразу же настроились на дополнительные деньги.
Но командир нам разъяснил, что к деньгам это растяжение не имеет никакого отношения, боевую службу нам засчитают по старым срокам, а это — как отдельный дополнительный выход в полигоны.
И народ заскучал.
Видя такое в населении расстройство, командир вызывает доктора и говорит: «Так, медицина! Срочно найди какого-нибудь подходящего матроса и чтоб у него сиюминутно разыгрался аппендицит. Тогда я дам радио и нас сразу в базу вернут».
И док немедленно нашел нужного матросика и сказал ему: «У тебя сиюминутно разыгрался аппендицит, но не бойся, на два дня ляжешь в госпиталь, а потом я за тобой приду».
Сказано — сделано: мы радио — нас к пирсу. А на пирсе уже дежурная машина и дежурный военрез.
Док берет бутылку спирта и к нему: «Слушай! Вот тебе спирт. У парня ничего нет. Ты подержи его два денечка, а там и колики пройдут».
Но как только мы передаем тело, нас опять мордой в море, в тот же самый полигон, в котором мы не доходили.
Так что с ходу к мамкам попасть не получилось.
То есть ни женщин, ни денег.
То есть налицо горе.
Ну, естественно, с горя все напиваются, как последние свиньи.
Корабль плывет во главе с командованием, а на нем все лежат.
Зам, катаракта его посети, ходит по кораблю, проверяет бдительность несения ходовой вахты, а его в каждом отсеке встречают трупы, застывшие в разнообразных позах, а доктор его успокаивает — мол, это все из-за свежего воздуха: произошла активизация процессов метаболизма в организме, и организм с ней не справляется, вот и спит.
Зам терпел все эти бредни до последнего. До того, пока не обнаружил начхима, лежавшего на столе на боевом посту безо всякого волнового движения, а изо рта у начхима тухлыми ручейками вытекали его личные слюни. Я вам скажу по этому поводу, что лучше уссаться в кровать по случаю собственного дня рождения.
Зам вылетел с криком: «Начхим пьян, сволочь!» — и тут уж группе командования пришлось-таки заметить, что что-то действительно на корабле происходит.
Начхима вызвали в центральный, но по дороге ему изобрели легенду, по которой последние дни ему абсолютно не моглось, совершенно не спалось и он у доктора выпросил сонных таблеток, ну и, опять же, метаболизм .
— Какой, в монгольскую жопу, метаболизм?! — орал зам так, что за бортом было слышно, но все участники событий стояли на своем.
Зам орал, орал, а потом ушел в каюту и оттуда уже позвонил доктору:
— Что-то у меня голова разламывается, не могу уснуть. Дай чего-нибудь.
И доктор дал ему «чего-нибудь»… особую наркотическую таблетку.
Зам как скушал ее, хвостатую, так сразу же упал головой в борщ, разломил тарелку и напустил слюней значительно больше, чем начхим.
И были те слюни и гуще и жирней.
— Доктора! Доктора! — орали вестовые и таскали тело заместителя туда-сюда, спотыкаясь о вскрытые банки из-под тушенки.
Доктор явился и установил, что зам спит, а слюни у него из-за таблетки.
— Ну вот видишь, — говорил ему потом командир, — и у тебя слюни пошли
Подходим к нашим полигонам, а нам радио следовать в такой-то квадрат и так куролесить суток десять.
И все сразу же настроились на дополнительные деньги.
Но командир нам разъяснил, что к деньгам это растяжение не имеет никакого отношения, боевую службу нам засчитают по старым срокам, а это — как отдельный дополнительный выход в полигоны.
И народ заскучал.
Видя такое в населении расстройство, командир вызывает доктора и говорит: «Так, медицина! Срочно найди какого-нибудь подходящего матроса и чтоб у него сиюминутно разыгрался аппендицит. Тогда я дам радио и нас сразу в базу вернут».
И док немедленно нашел нужного матросика и сказал ему: «У тебя сиюминутно разыгрался аппендицит, но не бойся, на два дня ляжешь в госпиталь, а потом я за тобой приду».
Сказано — сделано: мы радио — нас к пирсу. А на пирсе уже дежурная машина и дежурный военрез.
Док берет бутылку спирта и к нему: «Слушай! Вот тебе спирт. У парня ничего нет. Ты подержи его два денечка, а там и колики пройдут».
Но как только мы передаем тело, нас опять мордой в море, в тот же самый полигон, в котором мы не доходили.
Так что с ходу к мамкам попасть не получилось.
То есть ни женщин, ни денег.
То есть налицо горе.
Ну, естественно, с горя все напиваются, как последние свиньи.
Корабль плывет во главе с командованием, а на нем все лежат.
Зам, катаракта его посети, ходит по кораблю, проверяет бдительность несения ходовой вахты, а его в каждом отсеке встречают трупы, застывшие в разнообразных позах, а доктор его успокаивает — мол, это все из-за свежего воздуха: произошла активизация процессов метаболизма в организме, и организм с ней не справляется, вот и спит.
Зам терпел все эти бредни до последнего. До того, пока не обнаружил начхима, лежавшего на столе на боевом посту безо всякого волнового движения, а изо рта у начхима тухлыми ручейками вытекали его личные слюни. Я вам скажу по этому поводу, что лучше уссаться в кровать по случаю собственного дня рождения.
Зам вылетел с криком: «Начхим пьян, сволочь!» — и тут уж группе командования пришлось-таки заметить, что что-то действительно на корабле происходит.
Начхима вызвали в центральный, но по дороге ему изобрели легенду, по которой последние дни ему абсолютно не моглось, совершенно не спалось и он у доктора выпросил сонных таблеток, ну и, опять же, метаболизм .
— Какой, в монгольскую жопу, метаболизм?! — орал зам так, что за бортом было слышно, но все участники событий стояли на своем.
Зам орал, орал, а потом ушел в каюту и оттуда уже позвонил доктору:
— Что-то у меня голова разламывается, не могу уснуть. Дай чего-нибудь.
И доктор дал ему «чего-нибудь»… особую наркотическую таблетку.
Зам как скушал ее, хвостатую, так сразу же упал головой в борщ, разломил тарелку и напустил слюней значительно больше, чем начхим.
И были те слюни и гуще и жирней.
— Доктора! Доктора! — орали вестовые и таскали тело заместителя туда-сюда, спотыкаясь о вскрытые банки из-под тушенки.
Доктор явился и установил, что зам спит, а слюни у него из-за таблетки.
— Ну вот видишь, — говорил ему потом командир, — и у тебя слюни пошли
ДЕМИДЫЧ
У нас Демидыч в автономке помирал. Сорок два года. Сердце. Командир упросил его не всплывать, потому что это была наша первая автономка и возвращаться на базу ему не хотелось.
— Дотерпишь.
— Дотерплю…
И терпел. Ему не хватало кислорода, и я снаряжал ему регенерационную установку прямо в изоляторе.
— Хорошо-то как, — говорил он и дышал, дышал. — Посиди со мной.
И я садился с ним сидеть
— Вот здесь болит.
И я массировал ему там, где болит.
— Помру, — говорил Демидыч, и я уверял его, что он дотянет.
— Ты человек хороший, вот ты мне и врешь, думаешь, я не чувствую?
А потом он мне начинал говорить, что кругом только и говорят о том, что раз я не пью, значит закладываю.
— Дураки, конечно, но ты смотри, они ведь подкатывать под тебя будут, чтоб действительно всех закладывал, ну ты знаешь, о ком я. Грязь это, Саня, какая это грязь. А ты… в общем, дай я тебя поцелую, чтоб у тебя все было хорошо… Вот и хорошо… хорошо…
И он, поцеловав меня в щеку, отворачивался.
Тяжело было к нему ходить. Если я не приходил несколько дней, Демидыч всем жаловался:
— Химик ко мне не ходит…
«Ой вы, горы дорогие, леса разлюбезные, дали синие, ветры злобные…» — как я где-то читал.
Я тогда читал всякую муть, потому что ничего особенного читать не дозволялось.
А Демидыча хоронили уже на земле.
Дотянул.
— Дотерпишь.
— Дотерплю…
И терпел. Ему не хватало кислорода, и я снаряжал ему регенерационную установку прямо в изоляторе.
— Хорошо-то как, — говорил он и дышал, дышал. — Посиди со мной.
И я садился с ним сидеть
— Вот здесь болит.
И я массировал ему там, где болит.
— Помру, — говорил Демидыч, и я уверял его, что он дотянет.
— Ты человек хороший, вот ты мне и врешь, думаешь, я не чувствую?
А потом он мне начинал говорить, что кругом только и говорят о том, что раз я не пью, значит закладываю.
— Дураки, конечно, но ты смотри, они ведь подкатывать под тебя будут, чтоб действительно всех закладывал, ну ты знаешь, о ком я. Грязь это, Саня, какая это грязь. А ты… в общем, дай я тебя поцелую, чтоб у тебя все было хорошо… Вот и хорошо… хорошо…
И он, поцеловав меня в щеку, отворачивался.
Тяжело было к нему ходить. Если я не приходил несколько дней, Демидыч всем жаловался:
— Химик ко мне не ходит…
«Ой вы, горы дорогие, леса разлюбезные, дали синие, ветры злобные…» — как я где-то читал.
Я тогда читал всякую муть, потому что ничего особенного читать не дозволялось.
А Демидыча хоронили уже на земле.
Дотянул.
МЕЖДУ ПРОЧИМ
Между прочим, один мой знакомый вышел на пенсию, в запас, и, стоя перед зеркалом с утра, решил, как водится, прыщик себе выдавить.