Шестой даже пахнет по-другому. Нет запаха сладкой мертвечины.
   А в жилых отсеках он есть.
   Это тянет из цистерн с грязной водой.
   При снятии давления регулярно вышибает гидрозатворы и фильтры не справляются
   В шестом прямо за забором из трубопроводов пост наблюдения за реакторным отсеком. Вахтенного нет. Наверное, осматривает седьмой.
   Люк вниз. Под трапом дверь в выгородку. Там кислородная установка и три компрессора. Перед дверью дыра люка. Там внизу дизель и дизель-генератор, и еще что-то — никак не могу вспомнить.
   Побочным продуктом получения кислорода является водород. Он удаляется за борт специальными компрессорами. Если система негерметична, то водород поступает в отсек. Здесь его сжигают в печах.
   Если водорода много и печи не справляются, по отсеку будут летать голубые огоньки — маленькие взрывы этого замечательного газа
   «Двенадцать минут».
   Немедленно в седьмой.
   Интересно, кто нам считает и что означает весь этот счет?
   Кто бы не считал, я его боюсь и счета его боюсь.
   Лучше всего я чувствую себя на бегу.
   Бегу и ищу.
   Сам пока не знаю что.
   Мне кажется я знад но забыл, и теперь никак не вспомнить.
   В седьмой можно попасть только через тамбур-шлюз.
   Он должен быть всегда закрыт, а тут — настежь. Вахтенные — черт бы их побрал.
   Если в реакторном радиоактивность, то выходят через тамбур.
   Сначала из коридора реакторного ступают в него, дверь задраивается, и после небольшого наддува шестого — миллиметров на пять — дверь приоткрывается и проскальзываешь, обдуваемый воздухом.
   Нет. Не так. Так выходят из любого другого отсека при пожаре, чтоб газы не прорвались в соседний отсек, а в тамбур-шлюзе реакторного имеется система очистки: вентиляторы гоняют воздух через фильтры.
   В реакторном палуба из нержавейки и воздух свежайший. Это из-за ионизации: Гамма-излучение и нейтроны делают свое дело.
   Здесь полно вентиляторов, кондиционеров, воздушных клапанов — все стены увешаны. Когда клапаны переключаются, возникает воздушный удар — будто рвануло что-то. Нужно найти вахтенного. Может, он в рядом с насосами? Это внизу. Прямо десять шагов и люк. Когда спускаюсь, чувствую то жар, то в затылок холодная струя — такая здесь атмосфера. Нет никого. Может, он на соседнем борту. «Десять минут».
   Быстрей. По трапу рывком и в тамбур между реакторными вы —городками на соседний борт.
   В каждой выгородке по реактору.
   Когда идем на семидесяти процентовах мощности, лучше внутрь не заходить. Прострелы в биологической защите такие, что для промежуточных нейтронов на радиометре не хватает шкалы. Под —чиненные не идут на замеры. Вешаешь приборы на себя и… бравада, конечно, все это не от великого ума.
   Дверь в реакторную выгородку нужно открыть. Там поддерживается вакуум, и поэтому, чтоб войти, его снимают.
   Как-то на одном борту устраняли парение и дверь была закрыта.
   Парение усиливалось с каждой минутой, давление возросло, и дверь потом не открылась — сварились заживо. Вся аварийная партия. Где же вахтенный? «Восемь минут». Он в восьмом. Наверняка болтает с коллегой. Сейчас мы его достанем.
   Слушайте, а может, я проверяющий и моя задача в том, чтоб отловить по кораблю всех вахтенных? Бред какой-то. Полная ерунда.
   «Семь».
   К кормовой переборке, дверь на себя. Она идет с трудом, сквозь щели свистит воздух — восьмой отсек наддулся. Нужно сказать центральному, чтоб сравняли давление.
   Однажды наддули восьмой, чтоб устранить течь, а потом некоторые умники решили сравнять давление.
   Открытием переборочной двери, конечно.
   Дверь сорвало, и двоих размазало по переборке.
   Летели по воздуху метров десять, прежде чем их завернуло в ветошь.
   В восьмом жарко. Градусов пятьдесят, не меньше. На верхней палубе — главные электрораспредщиты. Они тянутся с носа в корму. Через тамбур-шлюз можно попасть на среднюю палубу. Там турбина, главный распределительный вал, генератор и трубы, трубы, все это давит, преследует, гонит вперед, вниз, в трюм, в конденсатный колодец. Если в отсек пойдет пар, спасаться нужно, ныряя в этот вонючий колодец.
   «Пять».
   Успею. Девятый надо пролететь. Он точная копия восьмого.
   «Четыре».
   Бегом между щитами и дверь в десятый на себя, и… и вахтенный десятого идет навстречу.
   Наконец-то хоть один человек. А я уж думал…
   Я говорю ему что-то, говорю, что-то очень важное.
   Он отвечает, и в голосе его нет беспокойства. Значит, ничего не случилось?
   «Одна минута».
   Господи!
   Все.
   Я проснулся.
   Оказывается, я спал.
   Я спал ровно двадцать минут…



ДОПОЛНЕНИЕ КО ВСЕМУ СКАЗАННОМУ О ВОЕННОЙ ФАМИЛИИ


   Наша фамилия цепляется за взор.
   Как тавро у скотины.
   Хотя конечно, выражение «как у скотины», я думаю, не совсем удачное и требует всяческого смягчения.
   Наверное, лучше сказать: «как у животного».
   Да, так, мне кажется, лучше.
   Ну так вот, чего там выкрутасничать — ни одной человеческой фамилии.
   Где все эти Сумароковы, Левины, Некрасовы, Тургеневы, Карамзины? И не то, чтобы их нет совершенно, просто, я думаю, слабо выражены.
   Гораздо больше Косоротовых, Изверговых, Лютовых, Тупогрызовых, Губошлеповых, а также этих, оканчивающихся на «о», — Зубро и Неожидайло.
   Или Козлов.
   Ну что с ним поделать.
   Казалось бы — Козлов и Козлов, и слава Богу. И папа у него Козлов, и мама, и все это еще можно как-то выдержать, но когда сам ты Козлов и командир у тебя Козлов…
   А в отделе кадров сидят, конечно, законченные гады, и не только потому, что, сидя в своем кабинете на анальном отверстии ровно, они умудряются получить ордена «За службу Родине» и «За боевые заслуги» безо всякого стеснения, они еще людей на экипаже коллекционируют по такому принципу, что если ты Орлов или Зябликов, то тебя в экипаж Ястребова, а если Баранов, то пожалуйте в компанию к Волкову.
   Но особой любовью у этих ненадеванных гондонов все-таки пользуется фамилия Козлов.
   Всех Козловых собирают на одном экипаже. А командир этого экипажа, само собой разумеется, носит ту же фамилию и при очередном назначении к нему лейтенанта говорит «Ну все! Это им так не пройдет!» — и спешит передать свое возмущение командиру дивизии.
   — Товарищ комдив! — врывается он к начальству, которое всей этой окружающей нас жизнью давно уже лишено вдумчивого человеческого обличья и носит фамилию Тигров. — Я отказываюсь терпеть от отдела кадров все эти издевательства. Опять! Опять лейтенант Козлов!
   — Антон Саныч! — вздыхает начальство, утомленное собственным непрекращающимся трудоголизмом, то есть тем, что по триста дней в году приходится в море пропадать. — Ну вы же просили командира электронно-вычислительной группы. Вот вам и дали. Я уже разбирался с этим вопросом. Прошли те времена, когда мы что-то требовали. Прошли, Антон Саныч, безвозвратно. Поймите вы, наконец, людей нет. На дивизию прибыли два лейтенанта указанной специальности — Козлов и Сусликов. Ну что, хотите Сусликова?
   Оторопевший командир говорит: «Нет!».
   — Ну, слава тебе Господи, — устало вздыхает комдив, а когда его каюта пустеет, он еще какое-то время сидит совершенно безразличный ко всему, а потом вдруг в глазах его появляется дуринка, он произносит вполголоса: «Ну-ка, где эта орденоносная сука!» — и вызывает к себе начальника отдела кадров по фамилии Пидайло.



СЕМЬ СЛОВ


   «Контр-адмирал Дмитрий Федорович Сковорода был необычайно умен», — так можно было начать и этим можно было бы и ограничиться, и это был бы самый короткий рассказ, состоящий из семи слов, и в нем все было бы в полном достатке: и ум, и суть, и такт — и тогда абсолютно излишним выглядело бы добавление, сделанное непосредственным военоначальником адмирала Сковороды, полным адмиралом Леонидом Антонычем Головней в окружении таких же адмиралов: «Попробовал бы этот мудак быть идиотом!» — которое относилось, видимо, и не к личности Сковороды в целом, но касалось, скорее, вопросов стратегических, реже тактических, технологических, композиционных по существу или же даже духовных, и уж совсем невозможно было бы приткнуть куда-либо мысли некоторых его, Сковороды, подчиненных о том, что пошли в свое время зачем-то совсем не туда, куда следовало бы переместиться под руководством вышеупомянутого козла, и там он придумал нечто такое, ТАКОЕ, что еле всплыли с перепорченными лицами, с дифферентом на корму, погнув перископ, потеряв все аварийно-спасательные буи, затопив шахту навигационного прибора «Самум», который по приходу срочно выгрузили, чтоб хоть как-то сохранить, а то ни туда ни сюда, да повезли его сдавать, а там не принимают, потому что никто ни с кем не договаривался, и тогда, в сердцах, бросили его у входа, потому что временем свободным совершенно не обладали,и он простоял там целый год, и множество раз замерзал и оттаивал, замерзал и оттаивал, плавно переходя из одного плачевного состояния в другое, куда более плачевное, описать которое здесь не представляется возможным, и вот уже кто-то заговорил о воровстве, да так споро и горячо, что никак не унять, и рукой все машет и машет, и все о них, о консервах, а особенно о севрюге в томатном соусе и о балычке со слезами жира на тонких и нежных ломтикам, и кто-то крикнул «Без генералов у нас не воруют!» — и пошло, поехало, побежало, полетело кувырком, как это и водится в нашей милой стороне.
   А ведь на все это хватило бы одной только фразы: «Дмитрий Федорович Сковорода, контр-адмирал, между прочим, был необычайно умен».



Я НЕ ЗНАЮ ПОЧЕМУ…


   мы так любим собственное начальство. Что-то в этом есть такое, этакое, мохнатое, непростое, неповерхностное.
   Что-то от глубины, когда все были холопами.
   Что-то оттуда, чистое, как роса или слеза гиппопотама.
   Вот смотришь иногда на наше лицо — оно еще потеет под фуражкой, — принадлежащее герою, а он глядит на начальство так, что все, казалось бы, самое невероятное готов для него совершить, изготовить.
   Сначала, правда — нельзя не сказать, — он производит впечатление человека с чувствами, но потом становится ясно, что что только наше несчастное начальство ни придумает, он все для него сотворит и исполнит, даже самое неприглядное, смердящее втуне.
   Даже не знаю, за что при описании этого явления браться и как все соблюсти, чтоб, с одной стороны, был несомненный герой, а с другой — чтоб поменьше оно напоминало то самое положение, когда начинает казаться, что что ни лизни — все впрок.
   Так что думайте сами. Вот вам невеселая история про Гришу Горчичного, командира катера, который вез на своем быстроходном, летучем корыте сухопутного маршала и от осознания всего, и напряжения даже на ветру блестел от пота, как арабский бриллиант, клянусь тесным тем местом.
   И когда они (я не только катер имею в виду) на всех порах развернулись красиво, чтобы к пирсу подойти — а катер ведь бежит по воде, как галька, брошенная умелой рукой в несомненную гладь, — то увидели на пирсе матроса.
   Тот сидел и удил рыбку.
   А это же нельзя так сидеть и удить. Это же несомненное оскорбление, может быть, пирсу или что еще пуще: несоответствие, может быть, всякое!
   Потому и сказал маршал Гришеньке:
   — А ты толкни пирс. Пусть морячок в воду упадет.
   А чем начальство невероятней, тем очевидней к нему любовь и понимание.
   Гриша даже не думал ни о чем промежуточном. Он от чувств к тому глупому маршалу задохнулся и сейчас же направил катер носом в пирс. А уж как они втемяшились — это ж надо было посмотретъ.
   Катер-то в те времена, кургузые, был фанерный для легкости прохождения минных полей, мать твою рать, и как он вперился в пирс — это ж просто божье везение, что он сразу не захлебнулся, не затонул, потому что от удара нос вовнутрь у него провалился.
   Маршалу некогда было, он ушел, а катер потом висел на лебедке — благо что рядом была, — чтоб под воду совсем не уйти.
   Самые дотошные поинтересуются упал, ли моряк от толчка. Да вы что, мармеладные, — ответим мы им.
   Он даже не заметил, что его сбрасывали, поскольку пирс даже не шевельнулся Смотал удочки и все такое.



ДОКТОР УХО


   — Доктор Ухо…
   — А что тут удивительного? — выдавил из себя старпом. На подведении итогов обсуждалась фамилия нового корабельного врача, и старпом не упустил возможности высказаться по этому поводу. — Самая медицинская фамилия. Хорошо еще, что не доктор Скелет, Позвоночник или Желудок. Или вот Доктор Печень. А? Как вам, например, доктор Печень? Или прозектор Кишечник, дерматолог Клоака… А еще может быть врач Холера… О, Господи…
   Тем и закончилось обсуждение, а на следующий день медик Ухо от переживаний по случаю того, что его назначили не в госпиталь, а сразу на вонючее железо, на улице напился и упал с грохотом навзничь.
   Его дотащили до корабля и бросили в амбулатории. Он пришел в себя и от страха перед случившимся съел пятнадцать таблеток, от которых он проснулся только через две недели.
   — Ухо! — орал старпом, стоя над усопшим Гиппократом. — Доктор Ухо! А также Скелет! Позвоночник! Желудок! Кишечник и Клоака! Что вы себе позволяете, врач Холера!..



А Я ВАМ ГОВОРЮ,


   что флот наш не победить!
   Не придумали еще такого средства. У нас может быть все: корабли гибнут, дохнут, взрываются, горят, тонут, у них отрывает винты, они сталкиваются, и пробоина выворачивает им внутренности, у них лопаются трубопроводы и гидравлика через незначительный свищ под давлением в сто атмосфер превращается в факел, в туман, и в нем все время кто-то бегает и орет, вроде от страха и боли, а на самом деле от нетерпения, от желания помочь, от поиска необходимого решения, от жизни, от силы.
   Видели бы вы, как они тонут, эти наши корабли! Они тонут, а ты, слава Богу, в стороне, а не там, в кипящей воде, в мешанине, куда летят всякие обломки и разное такое, и что-то все время валится на голову, неукоснительно бомбит.
   Тогда ты застываешь, если ты все еще в стороне, при наблюдении за столь величественной картиной, и она овладевает тобой целиком, а заодно и твоим воображением, которое рисует черте что, но все это потом — все эти игры воображения, — а пока ты не можешь отвести глаз, ты толчешься где-то рядом, вздрагиваешь тогда, когда вздрагивает и корабль, ты наклоняешься вместе с ним, становишься на попа, погружаешься медленно, а потом переламываешься пополам и падаешь, падаешь и внутри у тебя болит каждая жабра, печенка или же селезенка.
   Знаете, ведь у нас в отсеке все рядом: и то, что должно взорваться, и то, от чего оно взрывается, а потом что-то пластмассовое выгорает совершенно окончательно совсем, и в отсек пошла, пошла вода — сперва пошла, а затем и поперла.
   А ты перед всем происходящим такой совершенно незначительный, абсолютно несказанно маленький и невыразительный, и тебе предписано ходить, охраняя все это безобразие, но так, чтоб чего-нибудь не задеть, не коснуться, не дотронуться, не облокотиться, не опереться, а иначе — взрыв и убиение через обгорание и утопление.
   И так у нас существуют огромными периодами, можно сказать даже годами. И с каждым годом оно — это самое — все более и более готово к воспламенению и погребению. А ты, как какой-то, ей богу, дельфин, помещенный в тесный аквариум, должен умнеть на глазах, приобретая прозорливость и все большую и большую гибкость и проворство, чтоб обходить все эти смертоносные преграды и препятствия.
   И при этом ты брошен — о тебе не думает никто. Даже не вспоминает.
   Ты покинут — но все как-то веришь, что не совсем.
   Ты предан — но все еще любишь своего предателя
   Опасность — вот от чего работает твой ум. Ты с ней один на один. Десятилетиями. Она нужна тебе. Необходима Чтобы тренировать ту самую изворотливость, без которой ты уже не можешь обойтись.
   Ты, как кошка, готов в любую секунду упасть на спину и выставить вперед свои цепкие когти.
   Это потому, что ты моряк, бармалей тебя забодай.
   И именно поэтому с тобой ничего не может случиться.



МОЙ «МИНСК»


   Я был зачат по будильнику.
   Точнее, по тому мерзкому звуку, который из него исходил. По нему треснули, он замолчал, движения продолжили и я был зачат, и с тех пор не люблю все металлическое.
   Исключение составляет большой противолодочный корабль «Минск», который люблю.
   Не так давно его продали корейцам для организации плавучего борделя.
   А я до сих пор во сне по нему хожу и слышу голос нашего политолога, капитана третьего ранга Непродыхайло Виктора Анисимовича, который любил выйти на верхнюю палубу, когда солнце, штиль и бирюзовые небеса, вздохнуть со значением и сказать: «Ну и погода! Усраться можно». А потом он обращал свои взоры на меня и говорил:
   — Усатэнко, молоко матери! Почему не идем на партийное собрание?
   — Не член партии, товарищ капитан третьего ранга!
   — Ну и что? Ты же комсомолец!
   — Уже нет. Выбыл по возрасту.
   — Так! Шестнадцать торпед с ядерным боезапасом без партийного влияния. Как же это?! Усатэнко! Ведь если что случится, мы же тебя наказать не сможем! Как же на тебя надавить партийным рычагом?
   После чего он спускался в недра корабля, где страдал.
   А мы таскали на корабль баб. Потому что уйти на четырнадцать месяцев и не оттрахать половину города-героя Севастополя — это, я вам скажу, непростительное хамство. Но и тут партия была начеку. Открывается дверь каюты, а за ней совершается могучий коитус.
   — Чем занимаемся?
   — Да вот… и…бемся, товарищ капитан третьего ранга.
   — Заканчивайте, товарищи. Заканчивайте и освобождайте помещение.
   А мне, тайному организатору всего сего безобразия, он говорил:
   — На корабле бабы.
   — Да что вы, Виктор Анисимович!
   — Да, да, и не уговаривайте меня Я же не слепой. Я все знаю. Я не теоретик партийно-политической работы, я практик. Вот, пожалуйста, — подходит к каюте и стучит в нее нашим условным стуком.
   Из-за двери:
   — Голос!
   И зам очень тонко, чтоб не сразу признали:
   — Танк блоху не давит!
   Открывается дверь, а за ней две голые задницы — одна прилипла к другой, причем нижняя принадлежит прекрасному полу.
   — Вот вам пожалуйста! — говорит наш Анисимович, аккуратно притворяя дверь.
   — Какие вам еще нужны доказательства? Разве что постучать еще куда-нибудь? — стучит.
   Оттуда:
   — Сколько вас?
   — Только раз!
   — Вы нам знаки подадите?
   — Слушайте, ежели хотите.
   — Сымитируйте-ка нам старпома.
   — Вот вам хер на полвагона.
   После чего дверь открывается. За ней та же голожопая картина. И так мы с ним ходим довольно долго.
   Это я, как было отмечено выше, доставил на корабль весь этот злопахучий кордебалет, который мгновенно рассосался по каютам. Когда проходим мимо моей двери, она открывается и из за нее высовываются сразу две очаровательные мордашки.
   — Сережа, ты еще долго?
   — Сейчас, — говорю им и поворачиваюсь к замполиту, — Виктор Анисимович, так я пошел? — после чего в ту же секунду исчезаю за дверью, пока он не очнулся.
   Эх, Виктор Анисимович, где вы теперь и кто слушает вашу политинформацию:
   — Эхфиопия, можно сказать, с Сомали горшки-то между собой побили? Побили. Ну, а мы, как вы думаете, на чьей стороне? Арифметика проста, товарищи. В Эхфиопии сколько населения? Правильно — тринадцать мильенов. А в Сомали? Только три. Так что ясно должно быть, на чьей мы стороне. Мы всегда на стороне демократического большинства.
   Он любил самолично объявить по корабельной трансляции художественный фильм. Зайдет в рубку, покажет дежурному знаком — мол, ну-ка давай, и тот ему включит радиовещание:
   —… и будет демонстрироваться фильм «Двадцать шестого не стрелять!»…
   А в этот момент дежурный как раз решает проверить оружие, благо что пересменка, передергивает затвор, совершенно позабыв выдернуть магазин. Спуск — выстрел и всеобщее онемение, потом возня и голос:
   — Уже застрелили…
   Словом, хороший был корабль. Сколько раз он горел… Он горел, а мы его тушили.
   А сколько у нас летунов погибло? Только поговорили, он сел в свой самолетосамокат, разгоняется, срывается с палубы и, так и не набрав высоту, падает в море.
   Погружающийся самолет еще виден сквозь толщу воды, а мы на полном ходу на него наваливаемся. Так что не люблю я ничего металлического.
   Потом вдовам трудно доказать во всяких там инстанциях, что муж погиб, а не пропал без вести, потому как тела-то не нашли.
   А нет тела — пенсии нет. Не оформить по нашим законам пенсии без тела, чтоб их зачали по будильнику
   Так и будет числиться «без вести»,



ГЛУПОСТЬ


   Ах, как прекрасна полярная ночь где-нибудь там, на 69-й параллели, когда мороз добавляет в воздух свои истолченные бриллианты, а на небе самый сумасшедший художник — природа — вдруг поведет-поведет невесомой своей кистью, чуть коснувшись небесного края, и уже отринет, отпрянет, потому как чудесные краски сами взметнутся, образуя удивительные вихри, меняющие то скорости, то направление — как это и случается с дуновеньями — и цвета
   А ты стоишь, как осел, запрокинув башку, лишенный начисто собственного тела, то есть веса и дыхания, и думаешь о том, что такое красота, и о том, как она холодна, безразлична к твоей незначительной жизни; и в душе возникает щемящее чувство всеми покинутого, в котором никогда-никогда не разберешься, а потом возникает еще одно чувство — на этот раз радости от того, что живешь, наверное, козлина ты этакая, а потом и задора — а как же еще — хочется прыгать, орать, делать всякие глупости.
   Так стоял Сова, и смотрел он в небо, а потом он ощутил в себе вышеотмеченную радость и вышеупомянутое желание пошалить, оглянулся вокруг и увидел там, вдалеке, на дороге, собственную жену.
   Она шла домой с сетками.
   И Сова немедленно побежал.
   Не к жене, конечно.
   Он побежал домой, чтоб успеть раньше жены, чтоб успеть устроить ей незначительную веселую глупость, без которой так скучно-тоскливо жить, когда вокруг такая бесчувственная, невозможная красота
   Не зажигая свет, он в шинели вошел в ванну и спрятался там просто за пять минут до прихода жены.
   И она вошла. Сперва в дверь, потом в ванну.
   А Сова еще в темноте шагнул ей навстречу и сказал: «Ав!»
   Она с ним две недели не разговаривала.



МЫ С СЕРЕГОЙ


   — Абсурд — это высшее проявление математики. Собственно, абсурд — это и есть математика со всеми своими проявлениями. Вернее, так: логическая формула может быть описана с помощью уравнения, в котором цифры заменены словами, которые, в свою очередь, очень здорово описываются этими цифрами, которые — на этот раз слова — из-за этих цифр в падежных окончаниях не всегда связаны между собой. Это и есть абсурд. Понятно?
   Это Серега. Он у нас философ. Люблю я слушать Серегу. Пять минут — и он что-нибудь да изречет.
   Например:
   — России не повезло. Она расположена поперек. Меридианов, конечно. А как можно управлять страной, расположенной поперек, когда после Урала все ложатся спать? Ты хочешь ими управлять, а они спят!
   А вот еще:
   — Никто никогда не соотносил размеры страны и размеры человека. А ведь все имеет значение. Возьмем Голландию и Россию. Если соотнести человека в Голландии и России к размерам страны, становится ясно во сколько раз у нас человек ценится меньше, чем в Голландии.
   Знаете, мне иногда кажется, что мы с Серегой древние греки. Он — учитель, я — ученик. И видится мне, что ходим мы по чудесному саду в сандалиях. Он впереди, я сзади. Он на ходу поворачивается ко мне и говорит, а я записываю все это на навощенной дощечке остро отточенной палочкой.
   К примеру такое:
   — Концепт — это множественность, хотя не всякая множественность, тут полезно отметить, — концептуальна. А я — тра-та-та — записал. Или:
   — В сердцевине каждой монады, видите ли, находятся эти самые сингулярности.
   А вокруг цветы и всевозможные фрукты, разбросанные щедрой рукой того самого дарителя, скрытого от нас навсегда; того самого, кто позволяет и допускает, и наш лепет, и все эти потуги относительно философии мимолетнейшей из наук, каждое утверждение которой — Боже ж ты мой! — не более чем бабочка-турчанка, назначенная позировать. А все потому, что ему — тому дарителю — просто очень-очень хорошо, смешно и светло на душе.
   Как подумаешь об этом, так непременно улыбнешься
   — Ты чего? — спросит тогда Серега, а я скажу ему:
   — Да просто так…



ИТАК, КОСТИК


   — У меня прыщики на залупе.
   Костик. Если он заговорил о своей… з-эм… залупе, то лучше его все-таки выслушать,
   — Понимаешь, раньше их никогда не было. А залупа… По моим наблюдениям, у Костика это самое чувствительное место. У некоторых имеются чувствительные губы, а у Костика…
   —… и она болит. Вернее, чешется. Точнее, я думаю, свербит.
   Сейчас он опишет нам все свои состояния.
   —… и вот еще: она ноет.
   Мне кажется, самое время изложить «причины кончины», как говорил наш старпом. «Какие у вашей кончины, — говорил он, имея в виду конец, если хотите, или член, проще говоря, — были причины?..»
   — Я лечился вместе с женой…
   — Ах, вот оно что.
   —… от возможного заражения ее микрофлорой… Печально, и все-таки.
   — У женщин она не заразная, но… Мы узнаем много нового.