—А затем следует команда: пре-зер-ва-ти-вы на-адеть! — сказал я уже самому себе, залезая под одеяло. Сволочь Бегемот — вот что я думаю.
   Толстая безобразная скотина.
   На четвереньках должен ползать перед этой печально невинной женщиной,
   И целовать ее тонкие пальцы.
   Но на ногах.
   А потом, сквозь уже дремучую дремоту, я вспомнил все эти смотры, осмотры, запросы-опросы-выпросы и то, как я выхватывал (не презервативы, конечно) платок, который от долгого лежания в кармане обрастал грязью на сгибах, и ты его сгибаешь в другую сторону, чтобы показать чистые участки, а на следующем смотре — вообще-то ты серьезный, здравомыслящий человек — опять старательно ищешь на нем свежие места и радостно находишь, а в конце года развернул тот платок, а он — как шахматная доска, черные и белые квадраты.
   Господи! Все-таки здорово, что мы с Бегемотом уходим со службы к дремлющей матери.
   Потому что я лично уже не могу.
   Господа! Не могу я смеяться каждый день, я скоро заикой стану.
   Да, вот еще что.
   Перед самым уходом нам вдруг заявили:
   — Ничего не знаем, но уходя вы должны еще сдать экзамены по кандидатскому минимуму.
   — По какому минимуму?
   — По философскому. Что, что вы на меня так смотрите, не помните что ли?
   — Ах, да-да-да…
   — А то вы слиняете, а нам разбираться.
   Понимаете, какое-то время тому назад, сдуру, естественно, мы с Бегемотом решили писать диссертацию на тему «Ракетный двигатель — это нечто…'' — и все для того, чтоб получить продвиженье по службе.
   У нас же всегда так: то не двигаешься годами, а потом вдруг — бах! — и выясняется, что не двигаешься из-за того, что диссертации нет, хотя того, что у тебя внутри накоплено в виде натурального внутреннего опыта, хватило бы на десять таких диссертаций, и ты это чувствуешь, чувствуешь, и эти чувства не проходят даром, и какое-то время ты действительно увлечен этой идеей, и даже хочешь написать диссертацию, но только вот как же все это оттуда достать, то, что у тебя внутри схоронено, как извлечь, не повредив. Извлечь, изъять, показать, предъявить, и все остальные чтоб тоже поняли, что ты — ходячая энциклопедия — вот это самое сложное — но, черт с ним, по дороге что-нибудь придумается — и ты уже приступаешь к извлечению этих твоих нутряных знаний, уже нервничаешь по поводу того, что у тебя из всего этого получится, но тут опять — бах! — и ты увольняешься в запас, потому что предложили, потому что больше никогда не предложат и потому что нужно скорей, а то опять все передумают, перепутают, ушлют тебя куда-нибудь к совершенно другой матери, вот только экзамены по кандидатскому минимуму надо сдать, это посещали занятия в рабочее время.
   Нехорошо
   Да.
   Занятия-то мы посещали, но только я почему-то где-то глубоко внутри был убежден, что нам все это никогда не потребуется, не говоря уже о Бегемоте — тот у нас вообще круглый балбес по поводу всех этих декартовых глупостей.
   А я вот помню только первый закон, чуть не сказал Ньютона: материя первична, сознание — вторично, — и все, но, слава Богу, это все-таки основной закон нашей философии, остальные законы, по-моему, возникают из тщательно подобранной комбинации этих четырех слов.
   Так что выкрутимся, надеюсь.
   Как-нибудь.
   И отправились мы на экзамен.
   Я вызвался первым сдавать, потому что терять, собственно говоря, нечего.
   Открываю билет — а там, как заказывали, первый закон.
   — Можно без подготовки?
   — Пожалуйста
   — Материя, — говорю я философу с легким небрежением, — первична, а сознание, как это ни странно, вторично!
   — Хорошо, — говорит он мне, — а как звучит вторая часть первого закона?
   Я подумал, что он меня не понял, и повторил еще более вразумительно:
   — Ма-те-ри-я пер-вич-на, а сознание…
   — Но вторая, вторая часть…
   — Вторая часть, — говорю я ему, а сам чувствую, как меня заклинивает, — первого закона выглядит так: соз-на-ние.. вто-рично (главное не перепутать)… а мате-рия… первична…
   И тут он замечает по документам, что я восемь лет как уже капитан третьего ранга, и это его несколько успокаивает относительно оригинальности моего мышления.
   — Ну, хорошо, — говорит он, — переходите ко второму вопросу.
   А второй вопрос у нас был: «Социальные аспекты, рассматриваемые в материалах XXVII съезда КПСС».
   Видите ли, вся трагедия моего положения заключена в том, что я с детства не понимаю слова «социальное», а мне все время кажется, что это вроде как «общественное», и больше я к этому добавить ничего не в силах, я могу бредить полчаса в родительном падеже — «социальном», «социального», могу склонять: «я — социальное, они — социальные», — а объяснить ну никак не получается у меня. Поэтому я заявил:
   — Практически все аспекты, рассматриваемые в материалах XXVII съезда КПСС, так или иначе связаны с социальными сферами человеческого поведения..
   И тут он начинает понимать, что для меня ''социальное'' — тайна за семью печатями.
   — А что такое «социальное», как вы это понимаете?
   — Социальное?
   — Да.
   — Ну, это как общественное.
   — Ну а все-таки, что такое «социальные вопросы»? Вот, к примеру, о чем вы думаете постоянно? Что вас постоянно заботит? Не дает вам спать?
   — Постоянно?
   — Да.
   И тут я, может быть, первый раз в жизни, покрываюсь жгучим потом и говорю медленно, чтоб не ошибиться:
   — Меня постоянно заботит… идея торжества социализма во всем мире..
   Инструктор политотдела рядом сидел, так он с головой ушел в пепельницу с окурками, отрыгивая пепел и охнарики.
   Так смеялся, что не мог в себя прийти.
   Оказывается, «социальное» — это сады, ясли, квартиры, зарплаты… — вот что меня должно постоянно заботить, вот от чего я должен не спать ночами.
   — Сколько тебе надо? — спросили меня.
   — Три балла, — ответил я и получил свою тройку. А Бегемоту тут же поставили два шара, потому что он старший лейтенант и у него налицо способности к росту.
   — Слушай, — подошел я к философу, — поставь парню три балла, а то его из-за этой двойки еще со службы уволят, не приведи Господь. Ну хочешь, я вместо него еще раз тебе это все сдам?
   — Не хочу, — сказал философ, и Бегемот получил «удовлетворительно».
   После чего мы и оказались на улице
   Как все-таки там хорошо!
   Вот идет по улице человек, а на нем ядовито синяя болоньевая куртка, а под ней донашиваются черные флотские брюки и ботинки, и он улыбается.
   Это наш человек.
   Это человек флота, недавно выставленный за дверь.
   Он выставлен без ничего.
   Он голым попал в этот неуютный, неприветливый, колючий, вообще-то говоря, мир, но он улыбается, потому что видит то, чего не видят остальные, он видит свое прекрасное будущее.
   Некоторые из тех, что тоже выставлены за дверь, не видят сво —его прекрасного будущего.
   Некоторые не ходят на улицу.
   Они хотят назад (не будем называть это место).
   Им страшно.
   А нам с Бегемотом ни черта не страшно.
   Достаточно один раз посмотреть на Бегемота, чтоб сказать: это животное страха не ведает.
   И с ним хорошо мечтать.
   О том, что пойдем туда, сделаем то, заработаем кучу денег и станем знаменитыми до боли в чреслах.
   У вас никогда не болели чресла оттого, что вы знамениты?
   Еще будут болеть.
   И главное, мечты — все без конца и без края.
   И одна мечта порождает другую, другая — третью, третья ловит за хвост четвертую, та — крепко держит пятую, пятая — шестую…
   И взгляд твой затуманивается, увлажняется от предвкушений, и возникают видения, и ты, увлекаемый ими, идешь, идешь простой, как ромашка, не ведая стыда…
   Кстати, небольшое, но лирическое отступление о военном стыде.
   Военный стыд — это как что?
   Военный стыд как философская категория — это как то, чего нет и никогда не было.
   Потому что стыд как чувство нуждается прежде всего в прививке, а у нас даже то место, на которое нужно прививать, отсутствует, не предусмотрено.
   Так что мы, уволившись в запас, все делаем без стыда: воруем-торгуем-обмениваем-продаем.
   «КамАЗы».
   В те времена вся страна продавала «КамАЗы».
   И мы с Бегемотом, временно оставив в покое кроликов и фаянс, ринулись продавать «КамАЗы».
   Я даже знал их названия и номера.
   Бегемот звонил по ночам мне, а я — Бегемоту, и вместе мы звонили еще куда-то, все время в разные места, продираясь сквозь чащу посредников, плотным войлоком окутавших страну, щедро раздавая по три процента направо, налево, тут же входя в долю и обещая еще.
   Можно было видеть людей, которые ходили и шептали: «Три процента, три процента… полпроцента…'' — и мы с Бегемотом ходили среди них
   И у всех была одна улыбка.
   И у всех было одно выражение лица, будто безжизненной, красной пустыней встает огромное желтое солнце, и вокруг оживает красота, а ты издали наблюдаешь эту красоту.
   Это было глубокое поражение психики.
   И в груди от этого поражения становилось тепло и уютно, там-то и возникало то нечто, что сообщало душе толчок, с помощью которого можно было преодолеть расстояние между мечтами, если они отстояли друг от друга далеко.
   Мы входили с Бегемотом в квартиру, хозяина которой то ли убили, то ли уморили огромным количеством спирта, мы входили, аккуратненько, чтоб не замараться, толкнув дверь, когда-то обитую чем-то издали напоминающим кожу, а теперь — со следами зубов существа мелкого, но ужасно кусачего, и попадали на кухню, где, похоже, кормилось сразу несколько дремучих бродяг, и путь наш был отмечен скелетами селедок.
   И можно было обойти всю квартиру по кругу, потому что так соединялись все комнаты, и выйти через унитаз, потому что он стоял на дороге последним.
   Просто стоял, не подсоединенный ни к чему, потому что это был чешский унитаз, а все остальное было советским и давно сгнило.
   Там, в одной из комнат, распяленный на лавке, все время спал какой-то шофер, а рядом стоял недавно распакованный компьютер, который был связан со всеми камазодержателями, а в другой комнате сидел человек, который, в зависимости от условий, то скупал «КамАЗы», то продавал, а в промежутках он пытался продать, еще не купив, и еще ему нужны были холодильники «Цусима», которые только что разгрузились во Владивостоке и которые он брал за любые деньги, но в пределах разумного.
   — У вас никого нет во Владивостокском порту? — спросил он нас, даже не поинтересовавшись, откуда мы возникли.
   — У нас есть все во Владивостокском порту, — сказал Бегемот, и я посмотрел на него с уважением,
   — Но нужны гарантии.
   — У нас есть гарантии.
   Меня всегда восхищала способность Бегемота сначала сказать: «Да! Я это могу с гарантией!» — а потом, уже не торопясь, без суеты, часа полтора осознавать, что же он такого наобещал.
   Но, слава Богу, русский бизнес в те времена отличало то, что на следующий день после сделки, пусть даже она была оформлена документально, можно было не водиться с этим человеком вовсе, ничего из обещанного ему не поставлять, все порвать, затереть и забыть, потому что прежде всего он о тебе забыл, запамятовал, и ему с самого начала нужно было все объяснять.
   А еще он мог сам назначить встречу, но накануне у него был тяжелый день, в конце которого он сходил в баню, напился, кинулся в прорубь и всплыл уже с амнезией, в ходе которой он помнил только слово «мама» (или «мать»), и теперь, когда ты пришел, у них кутерьма, потому что с платежками нужно ехать в банк, а на них нужна подпись, которую он не может теперь даже подделать, просто забыл, как он расписывается, и печать, которую он в проруби потерял, хотя перед этим он надел ее на шею, чтоб потом куда-нибудь не задевать
   И вот у таких людей мы покупали «КамАЗы» и какие — то восстановленные газовые плиты, по поводу которых звонили в Днепрогэс, чтоб выяснить, какие нужны — на две конфорки или на четыре.
   И таким людям, с частично утраченным самосознанием, мы доставали других людей, с непрестанно угасающей самооценкой, которые к тому же обладали гипнотическим влиянием на весь Владивостокский порт, и Бегемоту звонили ночью, но было плохо слышно, а потому он тоже звонил и в конце концов дозвонился до того ненормального Владивостока и спросил, чего они хотели у него спросить, и оказалось, что они спрашивали: «А наши проценты будут?» — на что Бегемот защебетал в трубку таким воробушком, как будто пришла весна и отовсюду просо подвезли:
   — Ка-неч-но же бу-дут! — положил трубку и расхохотался дьявольским смехом, но это нам все равно не помогло, потому что тот, кому это предназначалось, кинулся в прорубь и при встрече с водой лишился ума.
   Ума нет — считай, калека.
   И никто не виноват.
   Вот.
   И проценты погибли,
   Бегемот потом звонил во Владивосток и говорил: «Человек сошел с ума, так что не рассчитывайте», — а там и не рассчитывали, потому что там тоже чего-то случилось, и те люди, с которыми он договаривался, куда-то подевались, и теперь там другие люди, полные грандиозных надежд.
   Армяне.
   С армянами нас многое связывает.
   И не потому, что у нас нос, крупные губы, уши и глаза — вылупосики.
   А потому что все свои идеи мы сперва испытываем на них.
   Вот, к примеру, возникает какая-нибудь очередная странная, но великолепная идея, и я сразу говорю Бегемоту волшебное слово: «Армяне!» — и он, выделив в непомерных количествах муцины — эти замечательные и вместе с тем очень слизистые вещества из группы гликопротеинов, образующие вязкость слюны, — звонит дяде Боре в Ереван (потому что для нас слово «армяне'' рождает в душе нечто детское, мягкое, как уши гиппопотама, как будто кто-то крикнул: „Цирк!“ или „Клоуны приехали!“).
   А дядя Боря в Ереване до сих пор самый главный человек — он пошлет кого надо и проверит где следует: нужна ли армянам эта идея, и если нужна, то в нашу сторону немедленно выедет кто-нибудь, точно так, как это было в случае с «Нисанами», с которых, собственно, и начались наши отношения.
   Как-то армянам потребовались машины «Нисан-Патруль», и они позвонили Бегемоту:
   — Скажи, это не вы случайно продаете «Нисан-Патруль»?
   Конечно же, Бегемот сразу стал продавать «Нисан — Патруль».
   В те минуты у него было такое выражение лица, что неприлично было бы даже предположить, что он не продает «Нисан — Патруль», потому что верхняя часть оного у него выражала скорбь, а нижняя — удаль.
   И головой он встряхивал так, что кудри летели в разные стороны, как будто он пианист на последнем издыхании и играет «Кипящее море» Грига.
   И Бегемот, прихватив меня для четного количества, немедленно помчался в то место, где ему уже три недели подряд предлагали «Нисаны» с патрулями — надоедали, плакали, просили, чтоб он непременно звонил.
   Это место называлось «Русский национальный центр», и там обитали русские националисты, то есть люди, которые далеко не чужды были идеи соборности и духовности.
   Я давно пытаюсь выяснить у кого-нибудь, .что же такое «соборность» и «духовность».
   И чем, например, «соборность» отличается от «шалашовности», а «духовность» от «духовитости».
   Но у меня ни черта не выходит.
   Все говорят: «Соборность — это…» —и глаза закатывают, точно в тот самый момент получили шпиль в задницу.
   И теперь, когда я слышу о «соборности», мне сейчас же хочется выкрикнуть петушиное слово «рококо» и объявить во всеуслышанье, что мне известны пути повышения «фалловитости».
   Но ближе к русскому национализму как к явлению.
   Беглого взгляда на этих людей было достаточно, чтоб понять, что в прошлой жизни все они были аскаридами, а их предводитель в бесконечной цепи превращений только что миновал стадию — свиной цепень.
   Было в них что-то сосущее, какой-то сердечный трепет, колотье и пот в перстах, словом, присутствовало некоторое «весеннее возмездие» (эротический термин), когда речь заходила о способах расчетов с посредниками.
   А посредниками в этом деле были все, кроме армян, и русские националисты, и мы с Бегемотом, и все хотели ухватить кусок, по возможности более могучий, раз уж возникла тема: «Нисан-Патруль».
   Как раз тогда-то и появилось это мерзкое слово — «тема». Например, «тема: „Нисан-Патруль“ или „тема: березовые обрубки“.
   «Мы финнам — березовые обрубки, а они нам…'' — и так до бесконечности. И теперь, когда я слышу слово „тема“, я начинаю давиться хохотать, вскрикиваю только: „Березовые обрубки! Березовые обрубки!..“ — и опять не могу остановиться, всхлипываю и плачу, к примеру, животом. Потом тщательно вытираю нос, лоб и красные щеки и жду, когда внутри улягутся все, знаете ли, звуки, после чего тщательно высмаркиваюсь.
   Да-а! Россия…
   Но вернемся к армянам, которые все еще ждут свои «Нисан-Патрули»!
   — Ар-мя-не! — хочется сказать им.
   — Ар-мя-не! — хочется им заметить. — Ар…мя…не…
   — Ве… да… че… эээ…
   Последние несколько слов, а вернее букв, символизируют армянское недоумение, проще говоря, оторопь, которая приключилась с ними после общения с русскими националистами, позорными червями в печальном далеко. Те говорили:
   — Покажите деньги.
   А эти им:
   — Покажите «Нисан».
   Оказалось, ни у кого ничего нет. Предусмотрительный дядя Боря прислал армян на разведку, чтоб их сразу не обобрали.
   Армян звали: Кимо, Самвел и Араик.
   Араик был самый молодой. Кимо в первый раз в жизни надел пальто, а Самвел всеми своими повадками напоминал животное.
   И смотрел он на место, откуда, по его разумению, должен был появится «Нисан-Патруль», так, как только китаец смотрит на яшмовые врата, прежде чем сунуть туда свой нефритовый стебель.
   А вокруг он — китаец, разумеется — уже разложил следующие обязательные предметы большой любви:
   свисток неистребимого желания,
   крючок страсти,
   колпачок возбуждения
   зажим нежности,
   бородавку утомления,
   серное кольцо Вечной Похоти,
   татарский любовный колокольчик и фамильный мастурбатор.
   И уже изготовился.
   Сейчас приступит.
   С трудом войдет в «беседку удовольствий''.
   А пока только предварительно разглядывает.
   И от напряжения при разглядывании даже слезы на глаза выступили.
   Все последующее (методологически) напоминает мне некоторые садомазохистические картинки. И будто в них участвую я: голышом надеваю роликовые коньки, и стройная женщина в черных крагах возит меня кругами по концертному залу, крепко держась за мой тоненький пенис
   Во всяком случае только я начинаю вспоминать, чем же там у нас закончилось дело с этими «Нисан-Патрулями», как тут же эти видения вытесняют из моего сознания все остальные воспоминания.
   Помню только, что потом мы дружно встали на защиту армян, за что и заслужили их любовь и получили возможность немного погодя впихивать им остальные идеи.
   На прощанье они пожимали нам руки, обнимали и говорили:
   — Приезжайте к нам в Ереван.
   А моя жена, воспользовавшись случаем, бросилась в комнату, нашла, прибежала назад и вручила им мои новые туфли, которые она в свое время приобрела по случаю в Ереване на улице Комитаса в маленьком магазинчике, и которые нужно было там же срочно обменять, потому что один туфель оказался на полтора размера короче другого.
   И эти армяне уехали от нас навсегда, сжимая от счастья в руках вместо «Нисана» мои дефективные башмаки.
   Правда, мы потом много раз перезванивались, поскольку Араику нужны были игровые автоматы — «однорукие бандиты», и он звонил нам, а мы ему, с трудом добираясь до этого непрерывно отползающего в те времена от России Еревана, с которым то нет связи, то на том конце никто по-русски не понимает («Подождите, я Гамлета позову, он по-русски понимает, а я говорю, но не понимаю»). Наконец нашли мы ему эти автоматы, но нужно было в последний раз уточнить: такие-то они или сякие-то, и я еще раз дозвонился
   — Але, але, это Ереван? Позовите Араика. Араик? Это Араик?
   — Нет, нет, это не Араик, это его жена. Араик в лифте застрял.
   И тут я сошел с ума, потому что долго дозванивался, потому что когда еще до них доберешься.
   — Побегите к нему, — говорю я ей, — уточните, такие-то ему нужны автоматы «однорукие бандиты» или сякие-то?
   И она побежала — слышно, что по дороге что-то упало, — и долго там выясняла у Араика, сидящего в лифте, какие ему нужны автоматы, а потом прибежала и переврала все до неузнаваемости, потому что очень волновалась и все по дороге забыла.
   Мама моя!
   Как меня успокаивает, если я, после всяких таких вот событий, открываю автора, настоящего певца печали, на любой странице и читаю:
   «… Чувство! Лежит в основе. Это точка опоры. Она не сводится к понятию, исключая то краткое (можно сказать) мгновение, когда чувство выносит приговор Вселенной. Затем чувство либо умирает, либо сохраняется…» — и все, захлопываю.
   Настоящих авторов, лохань их побери, никогда не следует читать вдоволь (чуть не сказал-вдоль), тогда это успокаивает и помогает сохранять равновесие.
   Хотя иногда руки опускаются.
   И у Бегемота тоже.
   Видели бы вы, как они у него опускаются: он — крупный, белый, а они медленно так поползли, поползли и достигли пола.
   О, хрустнувшая хризантема моей души! — говорю я ему в такие минуты. — Знаешь ли ты, что величаво-спокойное, проще говоря, лирично-эпическое повествование более подходит твоему невыразимому отчаянию. Кстати, в такие минуты я почему-то представляю тебя старым, толстым и на одной ноге. Вторая у тебя смачно оторвана на службе короля Георга. Но ты опираешься на плечи молодых своих собратьев и орешь им: «Сарданапалы! Мухины дети! Все очком будете у меня воду пить! И им же верблюжьи колючки носить с места на место!'' — а потом ты успокаиваешься и рассказываешь им о пулях-штормах-парусах и о том, как ты водил по морям отечественные тральщики, и на глазах у них блестят романтические слезы, каждая величиной с австралийскую виноградину.
   И сейчас же руки у Бегемота возвращаются на прежнее место.
   И в глазах появляется блеск, который я считаю совершенно нормальным для современного военнослужащего: будто вскрыли старинный сундук, а там — «пиастры! пиастры!».
   Это ли не повод вспомнить о душе?
   Душе военного, я разумею.
   То-то весело было бы для какого-нибудь исследователя ее отыскать, обнаружив при этом незначительные ее размеры в сочетании с несомненными ее качествами, — наивностью, невинностью, светлостью.
   Душа военнослужащего — это то, что растет у него всю жизнь.
   И в конце жизни значительную часть ее составляет честь и совесть или то, что он вкладывает в эти понятия.
   Исключение составляют генералы, которые всю жизнь существовали при чем-нибудь вкусненьком.
   Им в душе отказано.
   Бирюза.
   — О, озарение святое, снизойди! — молили певцы и поэты древней Месопотамии, и озаренье снизошло — все они остались без штанов, потому что озарение — один из способов освещения мрака: всем в одночасье становится ясно, куда идти, но при этом все чего-то лишаются — одни невинности, другие — благов и благости.
   И на нас с Бегемотом снизошло озарение. (Я, кстати, тут же поинтересовался относительно штанов )
   Оно снизошло утром в пятницу, и душу сразу так затомило-затомило, потому что мысль озаряющая пока еще не до конца состоялась и какое-то время существовала в виде бледновато-клочковатом, но потом сразу раз — и мы поняли, что не можем жить без бирюзы.
   — Бирюза! — вскричал Бегемот. — Бирюза!
   — Говорил ли я тебе, Саня, — обратился он ко мне тут же, от возбуждения сжимая до боли мой случайно оказавшийся рядом с ним большой палец правой руки, — что теперь мы будем заниматься исключительно бирюзой — этим благороднейшим из каменьев, измеряемых в каратах. Знаешь ли ты, что у меня есть технология производства бирюзы в несметных количествах. И мы прежде всего, конечно же, снабдим всю Армению этим богатством. У нас все армяне будут ходить с бирюзой. Они спать будут с бирюзой. Они жрать будут с бирюзой. Я бы даже на улицу запретил бы им выходить без бирюзы. Помчались!
   Опять помчались!
   Вы не знаете, почему русские люди всегда куда-то бегут, мчатся, распуская по воздуху слюни?
   И почему русскому человеку можно пообещать что-нибудь, но не сделать, а потом пообещать ему еще что-то, еще более значительное, чтоб у него глаза на лоб полезли, и он опять поверит?
   И опять побежит.
   Почему в России нельзя спокойно сесть и положить в рот кусок варенной на пару лососины в белом соусе и, обратившись в глубины своего существа, наблюдать за тем, как она непринужденно растворяется, уверенно теряет свои первоначальные очертания, и в ней образуются плешины, промоины, легко ощущаются волоконца; и во взоре твоем благодарном от всей этой ерунды сейчас же появится масло и то глубинное успокоение, какое свойственно разве что только кустам бузины после дождя?
   Почему у нас всегда так — только отправил кусок за щеку, как рядом обязательно оказывается некий запаршивевший от невзгод козел, доверху напичканный радиомусором, который говорит безо всякого умолку о налогах, бюджете, думе, парламентаризме, перемежая все это — «вам, конечно, будет небезынтересно» и «но мы-то с вами понимаем?».
   Как хочется выловить в тарелке дробиночку перца и, придвинувшись к нему вплотную, —«простите!» — щелчком направить ему ее в глаз, лучше в правый, и с удовольствием необычайным по своей полноте наблюдать, как он задохнется от слез, заплюется, закашляет, а лучше забить ему в грызло обмылок или этот, как его, который разбухает, как груша, и заполняет, надеюсь, все помещение, как кляп какой-нибудь, и будет еще не раз то разбухать, то опадать, то разбухать, то опадать, пока не изольется душной Амазонией.