А случилось это в одном секретном портовом городишке — назовем его пока Бреслау, где жена маячника, назовем ее Агриппиной, подобным образом сидела и наблюдала за акваторией, и к ней, с наветренной стороны, совершенно бесшумно подобралась портовая грязнуха, которая своими длиннющими аппарелинами, выставляющимися далеко вперед, как челюсти, собирала с воды всякую дрянь и которая не поднимала такой безумной волны, как остальные суденышки, по причине того, что без волнения легче мусор собирать.
   Капитан на грязнухе пребывал в сильнейшем опьянении, и поэтому она ходила по заливу абсолютно самостоятельно и все время находилась вне сектора наблюдения маячницы Агриппины.
   Так что в какой-то момент она просто сняла гальюн с постамента и стала возить его по заливу концентрическими кругами.
   Крыша гальюна от вибрации сползла в воду, стены сами развалились, и открылась миру жена маячника, с тем же выражением лица — «Я — Полкан!», — что и у Бегемота.
   Она боялась пошевелиться и от страха смотрела только вперед, и ее мраморная задница была далеко видна.
   Со стороны казалось, что по заливу движется ладонь великана, бережно держащая маленькую фарфоровую статуэтку.
   — Молодой человек, вам нехорошо? — спросили у Бегемота на улице, и Бегемот сказал, что ему хорошо, потому что неправильно себя оценивал после столь мощного извержения.
   Потом он продал это чудное изобретение все тем же придуркам из Москвы.
   Они тут же захотели испробовать.
   — Работает? — радостно взблеяв, спросили они у Бегемота.
   — Работает, — скромно ответил Бегемот и, отведя глаза в сторону, мягко добавил: — На себе проверял.
   — Ну и как?
   — Впечатляет.
   — А у нас самая впечатлительная — Маруся, — сказал генеральный директор этого анклава придурков, и не успел Бегемот сказать: «Ах!» — как тот, предварительно пошлепав, то есть несколько все же разрядив прибор, приложил электрошок электрическими губками к чувствительным ягодицам стоящей рядом секретарши.
   То, что сделала потом секретарша, описать нетрудно.
   Интересно, где это в человеке помещается столько говна?
   Не иначе как в каких — то кладовых.
   А потом она села туда же — поскольку наложила она, прямо скажем, сквозь собственные трусы на колени своему директору, и тот, в поднявшейся неразберихе тоже оказался ужаленным все тем же инструментом, выпавшим из рук, после чего он потерял речь, зрение, обоняние, осязание и разум, и забыл нам оплатить вторую половину денег.
   Мало того, за Бегемотом еще гнались полквартала, и он бежал как ветер.
   Именно с этого момента во мне проснулся интерес к литературе
   Точно, это было в пятницу: я вдруг подошел к книжному шкафу и, что никогда не делал, ласково погладил корешки (книг, конечно же).
   После чего, само собой, меня уже неудержимо потянули к себе — с точки зрения композиционной, разумеется, — психологические опусы ранних и экзистенциальные сентенции поздних французов, и я немедленно увлекся соотношениями парадоксального, ортодоксального и исповедального в прозе, полюбил ненавязчивые парадигмы.
   Теперь меня часто можно было наблюдать шляющимся с томиком Паскаля в руке, а также изучающим всякие Авесты Ницше и Фрейда.
   Я полюбил приставки и суффиксы, аффиксы и префиксы, и особенно корни — их в первую голову.
   Все теперь для меня имело значение, и мир теперь являл собой особую ценность, потому что в нем были слова —
   мягкие,
   терпкие,
   гладкие,
   едкие,
   колючие,
   жгучие,
   вкусные,
   грустные.
   Я даже посещал поэтические семинары.
   Там по вечерам собирались поэты и в атмосфере хрупкости душевного устройства слагали вирши.
   Следовало при этом их хвалить.
   Потому что поэта можно легко убить, сказав, что у него не стихи, а говно.
   Нужно было говорить так: «…Образность прозрачных линий не всегда доминирует… эм… я бы сказал… вот…»
   Семинары вел гений — сын ящерицы: потому что на абсолютно лысом черепе глаза казались особенно выпуклыми, потому что помещались в бутоне из складок полувяленой кожи.
   Когда я впервые увидел это сокровище отечественной изящной словесности, я почему-то подумал, что он должен ходить по душной комнате босиком с лукошком и разбрасывать по стенам гекконов, которых он из этого лукошка и достает.
   Он разбрасывает — они прилипают.
   Я там узнал много новых слов.
   Я там узнал слово «сакрально».
   Его следовало произносить с придыханием, томно расслабив члены.
   Его нужно было вставлять где попало — оно всегда выглядело к месту.
   Там же я познакомился с иностранцами.
   И даже прослыл среди них чем-то вроде путеводителя.
   Как-то девушка — прекрасная американка — сидела рядом со мной, и битый час мы разговаривали о филологии.
   Она была неистощима.
   Ее интересовали всякие новые слова а также различные русские ортодоксальные течения в литературе, по поводу которых вначале я что-то мямлил, но потом, установив, что она впитывает всякий хлам, как малайская губка, разошелся и с непередаваемой легкостью вязал в нечто восьминогое и клириков, и лириков, и всяких, и прочих.
   Мне нравились ее глаза — серо-голубые, как северные небеса.
   Мне нравился ее нос — немножко вздернутый, ее губы, чуть припухлые, как у обиженного ребенка, ее локоны, мелкими льняными колечками разметавшиеся по плечам, розовой спине, попадавшие во впадину между лопатками, обещавшими сейчас же задышать летним зноем, запахнуть грушами, коснись только их слегка.
   Мне нравились ее руки — крупные, белые.
   Мне нравились ее ноги — крупные, белые.
   Ступни, бедра, лодыжки.
   Я чувствовал, что оживаю, что внутри струятся соки.
   Почему-то захотелось сделаться маленьким и посидеть у нее на коленях, и чтоб она была моей мамой.
   — Ххх-ууу-иий! — простонала она.
   — Что? — не понял я.
   — Я давно хотела спросить, — сказала она, — есть одно такое русское слово, его много говорят, его надо сказать так, как будто ты выдыхаешь, вот так, — и она набрала воздух, — ХХХ-ууу-иий!
   Этим, знаете ли, все и кончилось, и я снова нашел Бегемота.
   — Членистоногое! — сказал я ему, раскрывшему глаза широко. — Только член и ноги! Напустил девушке полную лохань своих головастиков, а теперь не хочет жениться! — Видя, что напасть на него внезапно мне не удалось, я продолжил:
   — Помыл тело и за дело! Настроил инструмент и за документ! Вы, я вижу, все позабыли. Что вы на меня уставились, вяловатая тайландская кишечная палочка! Вы что себе вообразили, пиписька ушастого коршуна, если я на мгновенье занялся отечественной литературой, которая в этот момент неотступно погибала, значит, можно вообще все бросить и не думать ни о чем? Так что ли?! Где отчет по ядам для всей планеты? Где, разработки единственного противоядия? Где плановая организация витаминного голода и защита от него? Что вы на меня так уставились, мороженый презерватив кашалота? Соберите свои мысли в пучок, мамины фаллопиевы трубы, просифоньте, просквозите, промычите, проблейте что-нибудь, не стойте как поэто, накашляйте, наконец, какой-нибудь рецепт всеобщей радости!
   Вот!
   Скажу вам откровенно: военнослужащий устроен так, что на него нужно орать.
   Только тогда он ощущает себя человеком, способным к немедленному воспроизводству.
   Лицо у тебя должно быть веселое в тот момент, когда ты порешь всю эту чушь лимонную, а голос — о голосе особый разговор, к нему особое наше почтение — у тебя должен звучать бодро, смачно, самоутверждающе, потому что военнослужащий, как и всякий другой кобель, в основном помещен в голосе.
   Ты орешь на него, и он, вначале испугавшись, вдруг с какого-то момента начинает замечать, что это ты шутишь так по-дурацки, и в это мгновенье он понимает, что, в общем-то, ты к нему замечательно относишься, что ты его любишь, в конце-то концов, и он, если он к тому же твой подчиненный, начинает тоже тебя отчаянно любить.
   Так устроен мир.
   И не нам, военным, его менять.
   И пусть даже Бегемот теперь в запасе.
   Но рефлексы-то у него остались.
   Тем и воспользуемся.
   И вы, граждане, тоже пользуйтесь своими рефлексами, если они у вас остались.
   Это помогает жить.
   А все-таки жаль, что я не стал поэтом, таким, как Лев Николаевич Толстой, например (потому что он прежде всего поэт, я считаю; у него в прозе есть скрытые рифмы). Я бы тогда тоже писал дневники:
   План на завтра.
   встать в четыре утра,
   наблюдать зарю,
   скакать на коне,
   не говорить чепухи,
   дать Степану пятиалтынный.
   Итоги за день:
   встал пополудни,
   полчаса давил прыщи,
   потом нес какую-то околесицу, в результате чего:
   дал Степану в морду.
   А потом эти дневники изучали бы пристально и писали б диссертации о степени реализации моего подлинного чувства.
   Кстати, о морде.
   Я давно заприметил, что в схожих ситуациях у военнослужащих бывают очень похожие морды (я имею в виду лица).
   Просто не отличить.
   Я имею в виду их выражение: виноватая готовность к ежедневному самоотречению.
   Правда, ситуация должна быть такая: их куда-то послали, но они туда не дошли по причине того, что дороги еще не проложены.
   И у Бегемота бывает такое выражение, такая тоска собачья, и тогда-то я и пытаюсь его развеселить всякими глупостями, которые на самом-то деле, как уже говорилось, означают совсем не это, но военнослужащий понимает то, что другие понять не в состоянии: он вслушивается и ловит не смысл, а интонацию, которая говорит ему: не дрейфь, все хорошо, ничего страшного, прорвемся, ну же, смотри веселей, и не такое бывало, подумаешь, плевать, плюнул? Молодец!
   И сейчас же выражение лица меняется.
   Полет в нем появляется.
   И свет, и блеск, и озорство дворовое.
   И еще об озорстве.
   У Бггемота, как уже говорилось, не всегда присутствует озорство.
   А у Коли Гривасова, который теперь торгует фальшивым жемчугом, всегда.
   Вот смотрю я, бывало, на лицо Коли, появившегося на свет после обильных паводков в среднерусском недородье, и думаю: где ж ты получил свое озорство?
   Если б перед Дарвином в определенный период его дарвинской биографии маячила не нафабренная и чопорная физиономия англичанина (эсквайра, я полагаю), а светящаяся здоровьем прыщеватая рожа Коли Гривасова, он бы не сделал гениальный вывод о том, что человек произошел от обезьяны, он сделал бы другой гениальный вывод о том, что человек произошел от коровы, и гораздо позже произошел.
   Между прочим, я Коленьку из писсуара доставал.
   В свое время природа, шлепая ладошками по первоначальной глине и возведя из нее личико Коли Гривасова, вовсю старалась придать ему хоть какое-то выражение; так старалась, что совершенно забыла об овале.
   Овалом лицо Коленьки в точности повторяло овал писсуара.
   В увольнении Колюша аккуратненько напивался.
   Здесь под словом «аккуратненько» я понимаю такое состояние общекультурных ценностей, когда человек не проливает ни капли, после чего этот человек приходит в ротное помещение.
   А я стою дневальным, и этот мерзавец Колюня, разумеется, появляется без пяти двенадцать, а я уже исчесался весь, мне же нужно о прибытии личного состава доложить.
   — Ко-ле-нь-ка, — тянет эта сволочь, стоя на пороге, будучи в хлам, поскольку разговаривает он с самим собой, — почему же ты опять напиваешься? Зачем все это? К чему? В чем причина? Каковы обстоятельства? Как это можно объяснить? А объяснять придется! И прежде всего самому себе! Это вам не яйцами орешки колоть!
   Потом он пошел к писсуарам, а я взялся за телефон, чтобы произвести доклад. И тут из писсуарной раздается крик полуденного пекари.
   Я вбегаю, чтоб узреть следующие виды: Коля стоит перед писсуаром на коленях, а голова у него в нем глубоко внутри.
   И орет, скользкая сиволапка, потому что застрял.
   Видимо, за водичкой они полезли.
   Испить задумали.
   Вот тут-то овал и пригодился: по уши влез и ушки назад не пустили.
   Я его тяну, а он орет, конская золотуха.
   Тогда я бросился и намылил ему уши хозяйственным мылом.
   И пошла пена.
   Я уже наклонился, чтобы понять — из Коли она поперла или все-таки от мыла?
   От мыла, слава тебе Господи!
   И тут меня как кипятком обдало: он же сейчас в пене захлебнется!
   Клиторный бабай!
   Корявка ишачья!
   Вымя крокодила!
   Что ж я наделал, он же сдохнет сейчас!
   И я, в полном безумье, нахожу глазами, которые давно на затылке, что-нибудь жирное, например крем для обуви, и, подтянувшись к нему, не выпуская Колю, которого держу за шкирятник, начинаю мазать ему уши этой дрянью, а потом к-э-к дернул!
   И Коля выдергивается с таким чавканьем, будто я его у африканского слона из черной жопы достал!
   И мы с ним — я сверху, он под ногами — начинаем улыбаться, отводя свои дикие взоры от писсуара, и видим дежурного по училищу; он смотрит на нас не отрываясь.
   — Товарищ капитан первого ранга… — выдавливаю я, и дальше у меня воздух кончается, потому что замечаю, что он все-все понимает.
   — Когда домоете последнего, — говорит он мне после некоторой паузы, восстанавливающей приличие в позах, — доложите о наличии личного состава.
   — И-и-е…есть! — восклицаю я в полном счастии, после чего мне ничего не остается, как сунуть Колю назад в писсуар.
   Ах, Коля, Коля…
   Коля после увольнения в запас все делал с серьезнейшим неторопливейшим видом, и лицо, которое мы чуть выше вскользь описали, к тому же располагало, благодаря чему и производил он впечатление ответственного человека, но потом вдруг — ах! Трах! И все превращалось в полную ерунду, потому что всплывало, всходило, выпучивалось глубинное природное озорство, и наутро он ничего не помнил, потому что, озорничая, не отложил в уме, потому что оплошал.
   А все ему верили: «Как же! Такой человек, он нам обещал».
   А Коля не мог обещать, потому что это слово, с самого сарафанного детства, неправильно в себе ощущал.
   Это им казалось, что он им обещал, потому что ситуация и обстоятельства к такому выводу подводили.
   Подводили, но не всех.
   Колю, например, не подводили.
   А под его «обещал'' уже где-то договоры заключили и ездили место осматривать…
   — Ребята, — говорил нам Коля. — Давайте вместе продавать фальшивый жемчуг.
   А я смотрел на него, вспоминал, как я его из писсуара доставал, и мне вдруг становилось жалко Кольку.
   Ведь не подлый же он человек.
   Ну не дал ему Бог ума, ну разве ж это преступление?
   Вот отслужил он двадцать пять лет на подводных лодках и вышел оттуда целокупным идиотом, но ведь он и раньше был не Лукреций Кар?
   Куда ж его теперь применить, прилепить, примандить, пришмандорить, прищепить, прикупить, прислюнявить слегка.
   А может, действительно пусть продает свой паршивый жемчуг?
   А?
   Ведь покупают же его какие-то безумцы! Значит, нужен он, пусть даже с таким акропетическим овалом (не жемчуг, конечно).
   Но нам с Бегемотом этого не надо.
   Он нам не нужен.
   Коля наш.
   А Бегемот мне вообще сказал:
   — Не тревожь кретина.
   И я не стал его тревожить.
   Эх, драгоценный мой читатель, знаешь ли ты, как после всех этих воспоминаний хочется жить, дышать, поглощать альвеолами космическую прану, как хочется размножаться, буреподобно семяизвергаясь из семяводов, или хочется вдруг сломя голову побежать с косогора и на берегу уже распахнуть руки и ощутить упругость этого вкусного мира.
   Или хочется себе придумать эпитафию: «Он ушел, непрестанно оргазмируя!»
   Или хочется написать письмо собственной жене, сидящей за пяльцами в соседней комнате:
   «Дорогая Дарья!
   Сегодня на тебя будет совершено сексуальное нападение!
   Готова ли ты к нему?
   Я вижу, что не готова, что недостаточно прочувствовала степень ответственности (тачности, жачности, клячности).
   Я тебе симпатизирую.
   Я помогу тебе максимизировать степень отдачи.
   Прежде всего настрой себя мысленно.
   Будь строга в движениях и в дыханиях своих будь необычайно ритмична, чтобы, заводя разговоры о члене, все участники описываемых событий не говорили: мы теряем его.
   Это важно.
   Дарья.
   Дорогая.
   А потом так приятно приступить к процессу, все привлеченные к которому норовят все попробовать своими спелыми губами, уподобляясь молодым игуанодонам, чьи игры с юными веточками акаций всегда заканчивались поеданием последних, хотя сначала были и вздохи, и нежнейшее скрадывание, и топтание на месте.
   А если дело касается груши, что то вянет, то снова наливается, то, как нам видится самое подходящее для нее нахождение — это нахождение во рту у той, что более всех остальных нам дорога.
   Незлобивая моя, простишь ли ты мне эти строки?»
   Я еще раз про себя перечитал это письмо, в некоторых местах снабдил его многоточием, после чего испытал чувство полноты.
   Полнота как чувство, задумчивый мой читатель, это такое состояние душевных движений, когда нигде не жмет или же не выпирает, как если б, например, у вас порвался носок в ботинке, то есть состоялась в нем дырка, через которую большой палец почувствовал близкую свободу, и никакой силы нет теперь с ним совладать, и при ходьбе теперь приходится все время о нем помнить.
   Вот как я представляю себе чувство полноты.
   Так что, возвращаясь к нему как к чувству, должен вам заявить, что многие его по всей видимости, лишены.
   — Слушай! — сказал я Бегемоту, собираясь проверить это свое умозаключение — Давно хотел тебя спросить: как у тебя с чувством полноты?
   Тут я должен заметить, что не всегда у нас с Бегемотом сразу же наступает взаимопонимание, некоторое несовпадение мыслительных процессов все-таки налицо.
   — Иди ты в жопу, — сказал мне Бегемот, и это не было случайностью Это и было, как раз тем самым несовпадением, о котором я только что говорил.
   После этого меня; как правило, берет оторопь.
   — Слушай, ты, — говорю я Бегемоту, — гвоздик с каблука босоножки маминой мандавошки! Меня берет оторопь, а это значит, что я расстроен, лишен жизненных ориентиров. Как же я теперь буду распутывать клубок чувственных, а значит, и нравственных ассоциаций?
   Между нами говоря, оторопь — это положение, в котором военнослужащий может пребывать годами. Из нее меня выводит только стишок:
   Птичка какает на ветке,
   Дядя ходит срать в овин,
   Честь имею вас поздравить
   Со днем ваших именин!
   Выйдя из оторопи, я немедленно набрасываюсь на Бегемота:
   — И что это за направление, что за выражение такое — «иди в жопу»? Вот однажды жена известного, но душевно-ломкого писателя послала своего мужа в жопу, и он пошел, а потом еще долго-долго из необъятной задницы жены писателя торчали тонкие ноги самого писателя. Его доставать, а он ни в какую.
   Не лезет.
   Не хочет.
   А когда его наконец достали, он всем с горячностью рассказывал о необычайном чувстве тесноты и одновременно теплоты.
   «Приют уединения», — говорил он и называл жопу «розочкой-звездочкой».
   Спятил человек.
   А полковник с кафедры общественных дисциплин? После пятидесяти лет совместной жизни пожелал уважения, пожелал, чтоб жена обращалась к нему на «вы» и «товарищ полковник», а она его послала в жопу, он схватил ружье и выстрелил в потолок.
   Увезли по «скорой» в психушку, где он скончался, не выходя из транса, все твердил: «Вы — товарищ полковник! Вы — товарищ полковник!» — а жена с тех пор зажила хорошо: прозрела, порозовела, стала чистить пятки пемзой.
   Вот если вы, мамины надои, папин козодой, будете посылать меня куда попало, то я, казус беллини, скорее всего тоже что-нибудь выкину, — закончил я свою отповедь.
   Надо сказать, что Бегемот выглядел смущенным, и я, оставив его на некоторое время в этом состоянии, принялся размышлять о том, что, в сущности, в посылании «в жопу» для русского народа есть какая-то особая, недоступная пока для моего понимания изюминка, как раз и вызывающая это смущение.
   Видимо, смущает интонация, поскольку интонационно это посылание чрезвычайно богато, то есть каждый раз неожиданно и потому ново.
   Вот готовимся мы к зачетной стрельбе: сидим на ПКЗ (несколько офицеров) в каюте и кидаемся в закрытую дверь дротиками — они только появились в продаже маленькие такие, остренькие-преостренькие, с красными перышками. Мы на двери, прямо поверх политотдельского лозунга — «Ничто! Ни за что! Ни при каких обстоятельствах не может служить оправданием забубенному пьянству!» — расположили мишень и теперь бросаемся в нее дротиками и от возбуждения орем: «Десятка! Девятка!»
   И врывается к нам старпом, привлеченный криками.
   А старпом наш всегда врывается без стука туда, где, как ему кажется, специальная подготовка находится под угрозой уничтожения
   Дверь с треском распахивается, и дротик, пущенный чьей-то разгулявшейся рукой, глубоко втыкается старпому в грудь.
   Он пробивает бирюльку «За дальний поход» и увязает в толстом блокноте, который старпом всегда носит у сердца.
   Все онемели, и старпом, чувствуя, что его только что убили, именно потому что дротик торчит у него из груди, а боли он в то же время совершенно не чувствует и на этом основании полагает, что он уже умер, медленно поворачивается и, стараясь не повредить дротик, осторожненько выходит из каюты.
   У него такое выражение, будто он выносит тазик с кобрами.
   И тут ему попадается замполит, который совершенно не замечает того, какое теперь состояние у старпома, и начинает говорить:
   — Николаич! Я тут только что подумал и решил, что перед ракетной стрельбой нужно развернуть соцсоревнование, организовать по подразделениям прием индивидуальных обязательств под девизом: «Отличная стрельба — наш ответ на заботу…»
   — Да-а и-д-и т-ы в ж-о-п-п-у! — говорит ему старпом, и глаза у него вылезают из орбит, потому что он не выдерживает такого отношения, когда он умер, а его смерть никого не интересует.
   Что было после, не помню, потому что в такой ситуации, как это принято на флоте, каждый спасает только себя.
   И я себя спас.
   Это я помню.
   Но вернемся к Бегемоту, который как раз вышел из смущения, что было видно по состоянию его ушей, из радикально красных они сделались нежно-розовыми, прозрачными на солнце, и солнце сквозь них то играло-играло, то на него набегала какая-то легкая незначительная тень.
   — Слушай, Саня, — сказал мне Бегемот, — честно говоря, нам надо разбежаться. Твоя игривость меня уже задолбала. Что я тебе, мальчик, что ли?..
   После чего Бегемот ушел.
   Скорее всего, навсегда из моей жизни.
   В его голосе слышалась горечь, а горечь — штука заразительная, и мне, разлюбезные зрители, стало плохо.
   Мне было так плохо, что лучше б я налетел на столб, упал бы в люк, поскользнулся на трапе.
   Лучше б меня прижало где-нибудь на погрузке чего-то железного или побило по голове.
   А внутри уже обида расположилась со всеми своими пиявками.
   И обжилась там…
   Эх, Бегемот…
   Я, конечно, не стал ему объяснять, что в той, прошлой жизни, меня трахали каждый день.
   И очень умело это делали.
   Словно не замечая того, что я все-таки человек.
   Походя так — трах-трах.
   А ты всегда как-то не готов к этому и сказать ничего не можешь, кроме всяких там «как же»… «вот».., «да я же»… «совсем не в том смысле…», и сам ты во всей этой ситуации, получается, вещь, и поэтому, когда я теперь говорю о чем-то или даже, может быть, издеваюсь, смысл совсем не в том и не там, то есть весь этот поток моих выражений не выражает тех выражений, а означает что-то элементарное, например: «плохо», «страшно», «стыдно».
   Так что у меня это еще с тех времен, когда меня трахали.
   Да все Бегемот понимает.
   Он же тоже служил.
   Просто каждый, я думаю, не выдерживает по-своему, и тогда человеку нужно спрятаться куда-то, замуроваться, замазать все щели.
   Да — а… Бегемот…
   А мы и не будем расстраиваться.
   Вот еще!
   Это нам несвойственно.
   Лучше мы отправимся на вручение литературных премий.
   Тем более что нас пригласили.
   И там уже все приготовлено: и премии, и столы, и литература.
   И еще мне там очень понравилось свидетельство победы в области прозы, поэзии и драматургии.
   Оно напоминало член от танка: бронзовая колонка помещалась на массивном фундаменте-елде, а наверху у нее красовался литературный ноль, свитый из лавровых листьев, и ведущий, с выражением на лице «все мы любим литературу до появления слез», говорил о претендентах всякие гадости, которые скорее всего за неделю до этого были выдержаны им в чане сладких любезностей, а потом, перед самым представлением, вываляны в мишуре ненужных словес
   И он, как мне виделось, все время боялся, что это свойство его речи сейчас же обнаружится, и держал спину согнутой для побоев, но обошлось, не обнаружилось, потому что все ждали конца и, дождавшись, устремились к столам с едой.
   «Дорогая!
   Теперь будет так:
   я вхожу в помещенье,
   расстегиваю ширинку и достаю,
   а ты, опустившись на колени,
   надсадно, истерически сосешь.
   Потом я вытираю руки о твою голову
   и улыбаюсь». (Я думаю, это сказано о литературе.)
   Они ели, как жужелицы труп жука-геркулеса.
   И их руки, глаза, рты мелькали, распадались на отдельные детали и сочетались вновь, складывались вместе с едой в чудесное куролесье, чмокали и пускались вприсядку.