Как считаешь?
   Жму руку.
   Луков».

РОБИНЗОН

   Я нашёл на посту пустой бланк журнала. Начал в нём писать. Буду писать, пока шарик в ручке не кончится. Может, это никому и не надо, но так мне легче, как оказалось.
 
   Я – Попов Павел Леонидович, 19… года рождения, боевой номер – 5-105-21, осталось служить полгода, то есть мне 20 лет.
 
   17 ноября на семьдесят вторые сутки похода в 6.30 утра я сидел в своей ВХЛ-ке (боевой пост в десятом отсеке), когда услышал, как центральный объявил: «Аварийная тревога! Пожар в девятом и восьмом отсеках!»
   Я открыл дверь поста и выскочил наружу. Вахтенный – матрос Рзаев Рустам исчез, слинял, скорее всего, потому что дверь в девятый только на защелке, и через нее уже дым сочится. Я закрыл на кремальеру и ещё на болт, чтоб ко мне, чуть чего, не прорвались. Потом пошел докладывать в центральный: «Десятый к бою готов! В отсеке только Попов».
   Мне сказали: «Есть!».
   Потом я, как и положено по РБЖ (руководство по борьбе за живучесть), включился в ИП (изолирующий противогаз) и в соответствии с книжкой боевой номер начал замерять содержание угарного газа в отсеке. Замерил – три ПДК (предельно допустимая концентрация). Все это я доложил в центральный, но там творилось невообразимое и мне никто не ответил, потом продули все ЦГБ и лодка всплыла в надводное, после чего погас свет, видно рухнула защита реактора и мы сели на батарею – горело только аварийное освещение, а потом и оно погасло.
   Когда это случилось, я успел посмотреть на часы – 6.55.
   «Каштан» центрального не работал. Не смог я связаться и с пультом, и по телефону, и по аварийному телефону.
   Наверное, всё выгорело.
   А между тем, температура в отсеке повышалась, стало трудно дышать в маске противогаза. Да и говорить в ней по телефону – одно уродство, правда, он не работал.
   Я решил держаться, для чего я, сперва на ощупь, а потом сообразил и нашел аварийный фонарь, загерметизировал все клапана на переборке, по которым и практически, и теоретически ко мне может прорваться дым. Потом я перетащил все аппараты ИДА (индивидуальные дыхательные), все ИП-ы в район трюма. Туда же стащил все регенерацию, потому что она на штатном месте близко от горячей переборки. В маске очень тяжело стало. Пот глаза заливает. Я еле успел в трюм прыгнуть, чтоб охладиться.
   Перед этим я посмотрел на глубиномер – мы были в надводном.
   А пожар бушевал. На верхней палубе отсека невозможно стоять, даже через тапочки жжет, не говоря уже о теле.
   Я маску с лица тогда сорвал – невозможно. Но дыхание задержал, да и глаза щипало – бегом в трюм.
   Я в него сразу пустил воду, чтоб мне по шейку было, и нырнул.
 
   Не знаю, сколько так просидел, потому что часы от воды на руке встали. Надо было в посту посмотреть, но жарко и темно – я фонарик приделал в трюме наверху, но из экономии погасил.
   Это все я пишу задним числом, чтоб вы не думали, что я чокнулся и всюду с журналом бегал.
   Через сутки, кажется, температура начала спадать. А так я в воде, как в кипятке, сидел и периодически нырял, чтоб голова остыла.
 
   Тихонько стал вылезать из трюма наружу. Глаза шипит, дым все же прорвался, но предметы вокруг видно. Переборка ещё очень горячая – не дотронуться.
   По приборам, давление в соседнем отсеке повышенное, но это из-за пожара.
 
   Я решил дать в отсек воздух из системы ВСД (воздух среднего давления), а то из соседнего мне всякая дрянь непонятно как просачивается.
   Дал воздух от пневмоинструмента и так сравнял давление с соседним отсеком. У меня давление повысилось. Стало две атмосферы избыточного.
   А до этого я замерил угарный газ, углекислый газ и кислород, потому что как себя поведут приборы и что они покажут при давлении – я не знаю. Угарного оказалось 100 ПДК, но это, кажется, вранье и я бы давно сдох, а углекислоты, как это ни странно, всего 0.5 процента – тоже, наверное, вранье. Кислорода – 23. Это хорошо.
   Я посмотрел на время – на посту есть часы – 12 часов. Только чего: дня или ночи – не знаю. Пытался стучать по всему, что под руки подворачивалось. Потом сообразил. В нос я стучал по трубопроводам гидравлики – до шестого отсека они всяко идут, а за борт – по кингстону помпы. В ответ – тишина. Нашел термометр. Но он, кажется, тронулся – показывает 80 градусов.
   А до этого я придумал вот что: чтоб немного защитить себя от угарного газа, я снял с запасной кассеты для фильтров пластиковый мешок и надел его на голову. Потом я вскрыл банку регенерации, достал из неё все пластины и развесил их по отсеку. И ещё я взял одну пластину в руки и сунул себе под мешок. Держал её так, дышал на неё и всюду с ней ходил.
   Потом, когда успокоился, почувствовал, что я ничего не ел и не пил. Нашёл воду в аварийном бачке и еду. Там было десять банок тушёнки, сгушёнка. Нашёл десять банок сухарей, чёрных сухарей – это как подарок. Я даже сказал Богу спасибо.
   Я сейчас это пишу, и думаю, что Бог всё-таки есть. Жаль, что я не знаю ни одной молитвы, конечно, но вот что странно: я как сказал только: «Слава Богу, есть еда, не всё из аварийного запаса разворовали, сволочи», – так мне легче стал. Я даже проверил, сказал про себя только одно слово: «Бог» – и мне сразу хорошо, и я понял, что я прорвусь, не смотря ни на что.
   Конечно! А что мне ещё остаётся?
 
   Мы так и находимся в надводном. Но вот что странно: оба вала вращаются.
   Когда всплыли, был такой момент, когда они замерли. А теперь опять пошли. Или мы идём в надводном – и это лучше всего – значит, живые есть, хотя на чём мы идём – это ещё вопрос, но, может нас взяли на буксир и за ноздрю тянут, или нас тянет течением – это хуже.
   Есть ли на корабле люди? Я это пытался выяснить всеми силами. Все сигналы, что на переборке нарисованы, перестучал, в ответ – молчание.
 
   Я решил, чтоб не сойти с ума, нести вахту. Тем более что температура начала медленно, но спадать.
   Тогда-то я и нашел журнал и записал свои впечатления.
   И вообще, если б мне кто-то когда-то сказал, что я начну так в журнале писать и это для меня станет самым важным в жизни, то я бы, наверное, обхохотался.
   Периодически говорю Богу спасибо, потому что меня это укрепляет.
 
   Я решил начать несение вахты с осмотра отсека на тот предмет, есть ли протечки воды. Их не оказалось. Потом я все время следил за давлением у себя и в соседнем – там оно постепенно падало и через сутки после того, как я стал вести отчет времени и назвал это первыми сутками, уже можно было дотронуться до переборки, и рука всё-таки, терпела.
   Температура в отсеке тоже снизилась, и даже по тому чокнутому градуснику составила 60 градусов.
   Валы вращаются. Я думаю, что это не течение, и нас, все же волокут. Хочется так думать. Стучал – ничего.
   Я записал сам себе задание: стучать во что бы то ни стало.
   Решил стучать ещё и по кислородным трубопроводам – я их, кстати, тоже перекрыл, и по углекислотным – они тоже до шестого отсека.
   Вообще, корма живет с шестого отсека, а нос – с первого до пятого. Не достучаться. Но я все равно стучу.
   Я спросил у Бога: стучать? Он мне ответил: да. То есть, не совсем у Бога, я спросил у себя и ответ пришел от меня же, но, когда я думаю, что это все Он, то мне легче.
 
   Да, мы же в надводном. Хочется, конечно, люк десятого попробовать открыть. А вдруг открою и сразу на свежий воздух. Но люк десятого – это такая сволочь – его только старшина команды трюмных у нас умеет открывать напополам с кувалдой. У меня же отсек под давлением, с люком будут сложности: давление надо сравнивать. А я тут подсчитал, что если по штатному – то я его неделю равнять буду.
   А если не равнять, то крышку люка вырвет и меня по ней размажет.
 
   Я научился действовать в темноте. Экономлю фонарик. Разобрал несколько манометров, снял с них светонакопители. У меня их с десяток. По отсекам я теперь хожу так: на голове у меня полиэтиленовый мешок, под ним – в одной руке я держу пластину регенерации, а другой – гирлянду светонакопителей, на поясе у меня фонарик. Если увидеть меня со стороны, то я, наверное, на чучело похож.
   Содержание вредных примесей все равно измеряю. А вот кислород мне больше не замерить – батарейки сели. Но у меня ещё нетронутых десять банок регенерации, а это мне на шестьсот сорок часов.
   Меня беспокоит только угарный газ: последний мой замер – 50 ПДК, вранье, конечно, или я что-то ни так делаю. Трубок на высокие концентрации угарного газа у меня мало – всего четыре осталось. Решил мерить раз в сутки.
 
   Вода нигде не просачивается. Нырял в трюм – у меня там теперь ванна. В туалет хожу в гальюн – на мой век его хватит.
   Написал в журнале дату 20 ноября. Так выходит по моим расчетам. После аварии прошло трое суток. Изменений – никаких. Еду я растягиваю. Все время хочется пить. Болит голова, но я её охлаждаю. В отсеке 45 градусов.
   Теперь у меня давление выше, чем в соседнем, и постепенно падает. Там – полторы атмосферы, у меня – где-то меньше двух. Падает.
 
   У меня в стержне мало пасты, и потом от температуры, наверное, или от перепадов давления, что ли, она немного потекла. Надолго ли хватит? Но я придумал: когда закончится паста, я буду просто шариком писать без пасты. Шарик будет корябать страницу, а потом, если надо будет прочитать на поверхности – повернул лист и с той стороны заштриховал карандашом, и буквы проявятся. Мы так в детстве играли, теперь вот пригодилось.
   Пошли пятые сутки. Стучу – ноль эмоций. Уже просил Бога, чтоб меня услышали. Он мне сказал, что я достучусь. Чушь, понятно, но я верю.
 
   Концентрация угарного падает, я всюду вешаю пластины регенерации, ем сухари. За бортом вода восемь градусов. В отсеке – сорок. Столько времени прошло, а всё ещё жарко.
 
   Сегодня решил съесть тушенку, жарко, вдруг она испортится. Съел – ничего. Вода у меня стухла, но я теперь из цистерны питательной воды пью. Там получше.
 
   Тушёнку съел всю. Сгущёнку оставил – что ей сделается. Стучал. Вода не просачивается. Крен и дифферент – в норме. И самочувствие у меня хорошее – все в своем колпаке хожу. Спросил у Бога: мне ходить так? Он сказал: да.
 
   Разобрал старый серебряно-цинковый аккумулятор. Вытащил пластины. Почистил. Интересно, что из них серебро? Это мне для воды надо. Я положил и то и другое по очереди в воду, настоял и отпил. Там, где вкуснее, посчитал, что это серебро. Проконсультировался с Богом. Он подтвердил.
 
   Уже неделю так живу. Стучу – безрезультатно. У меня кончилась паста в ручке. Всё обыскал – вдруг где ещё завалялась – нету. Несу вахту. На сон я себе отвел немного времени. Завел себе порядок: прошёлся по отсеку, замерил, прикемарь немного, потом посмотри на часы. Чтоб не потерять счет времени.
   Уже привык так спать. Первые пять суток вообще не хотелось. Да и сейчас это сном вряд ли можно назвать.
   Стучу через каждые полчаса по три минуты. Все время подаю сигнал SOS.
 
   Азбуку Морзе я вспомнил, как это ни странно. Учил когда-то, да забыл, а сейчас – всплыла. Я теперь на кингстоне поэмы выстукиваю. Так, для себя.
 
   Прошло десять дней. Иногда такое на меня накатывает… Но я теперь сразу к Богу, а Он мне: терпи, все получится.
   От нечего делать, жизнь свою вспомнил. У меня мать и бабушка. Там, чуть чего, передайте, что у меня все было хорошо и я не мучился.
   Сегодня двенадцатые сутки, как я один. Решил отметить это дело. Открыл сгущенку. Вкусная.
   Сходил потом искупался – нырял в трюме.
 
   Двадцатые сутки. Бог, а Ты есть? Он говорит: да. Я тоже так думаю…
 
   …
   …
   …
   …
 
   Его достали через месяц, когда пришли в базу.
   Тогда-то и обнаружилось, что в последнем отсеке кто-то стучит.
   Он почти ослеп, был весь седой, а к себе прижимал журнал…
 

КАДЖАРАН
(армянские россказни)

 
   Дядя Жора называет вагоны, дотащившие нас до Кафана, «дуровскими». Ему нравится это слово, и он повторяет его сто раз. Вагоны давно разбиты, списаны и могут быть предназначены только для спешной переброски войск или для перевозки горожан к их сельским родственникам.
   Из Кафана мы поедем в Каджаран, в горы, населённые истинными армянами.
   Надо вам представить дядю Жору. Дядя Жора похож на медведя. Он огромен и тёмен. Его чёрная с проседью спираль волос, уложенная вокруг головы, кое-где оборвалась, и обрывки торчат в разные стороны.
   Дядя Жора, как всякий уважающий себя армянин, носит большой нос. Рот у него тоже большой, и он станет ещё больше, если вы отпустите парочку замечаний относительно дяди Жориного автокрана в то время, когда он – дядя Жора – ждёт зелёный свет светофора.
   В таких случаях он легко выкатывает глаза и проклятья на четырёх языках: русском, армянском, азербайджанском и узбекском.
   Моя жена, племянница дяди Жоры, называет его просто Жорой, на что он обижается ровно три секунды.
   Со всех сторон к Кафану подходят горы. Между горами по ущелью вьётся шоссе. По нему мы и доедем до Каджарана. Он так и стоит между горами. С одной стороны у него горы абсолютно голые, с другой – покрытые шерстью лесов.
   В эту поездку на четыре дня я поехал потому, что никогда не видел гор, моя жена поехала потому, что меня нигде нельзя оставлять одного, и дядя Жора поехал потому, что без него в горах обязательно пропадут и племянница, и её бестолковый муж.
   Собиралась ещё моя тёща, потому что в горах нельзя оставлять без присмотра дочь, зятя и дядю Жору. Её отговорили в последний момент.
   Мы везем четыре арахисовых торта, чай и кучу конфет.
   Слева скоро откроется каменный медведь – он стоит на горе и это эмблема Каджарана, – справа пока виден памятник Давид-беку, великому армянскому царю. Он сначала наголо разбил турок, а потом долго скакал от них по любым возвышенностям.
   Дядя Жора говорит с шофером такси только на настоящем армянском языке. Его лицо временно выражает презрение ко всему, что не относится напрямую к Армении и к Каджарану. Он пускает в ход свои кустистые брови, о которых мы забыли упомянуть.
   Мою жену каджаранская родня называет «русс баджи» – «русская сестра» – за то, что она понимает по-армянски только тогда, когда не слишком сильно крутят языком.
   Я же не понимаю ни черта, и мне достается только мимика дяди Жоры. Он хвалит Кафан, Каджаран, дорогу, шофёра и меня с женой. Он рассказывает, что я первый раз в горах, и шофёр на крутом горном вираже бросает руль и, развернувшись всем телом, рассматривает меня, как редкий заграничный плод. Я ему счастливо киваю, он делает рукой жест «а да, ты смотри-э!» и возвращается к дороге.
   Я нахожусь в радостном ожидании и готовлюсь улыбаться. Улыбка заменит мне язык. От армянского у меня с детства остались только четыре фразы: «Клохэт тагхэм!» («Голову твою похороню!»), «Мама екала, канфет перала!» («Мама пришла, конфеты принесла»), «Ашкет ворес!» («Твой глаз в мою жопу!») и «Паго-о-о!» (возглас удивления). Из них я надеюсь составить что-то вроде приветствия.
   Приехали. Незаметно не получилось: тетя Тамара, сестра дяди Жоры и моей тёщи, увидела нас издалека. Она с балкона простирает вперед руки, безжалостно и звонко хватается за щеки, снова посылает руки вперед и сотрясает ими в воздухе. Между ней и дядей Жорой на расстоянии пятидесяти метров происходит маленький местечковый крик. Раньше я думал, что с такой скоростью и так громко можно только ругаться. Наконец, мы попадаем ей в объятья. Всем нам достается, тетя Тамара человек очень сильный. Она бросает на стол связку арахисовых тортов и, размахивая рукой в пяти сантиметрах от носа дяди Жоры, кричит длинную, изувеченную фразу.
   – Вуй, вуй, вуй! – качает она головой, все ещё не веря своим глазам. Потом она срывается с места, она знает, что надо делать: надо нас кормить.
   На столе появляется чай, ореховое варенье, много хлеба и сыр. Мне, потому что у меня вид бледный и худой, приносят шиповниковый суп. Проглатываю его и быстрыми, неуловимыми движениями накладываю себе ореховое варенье.
   Когда я вижу ореховое варенье, я теряю ориентацию в пространстве и во времени. Я брошу всю родню и побегу, покажи мне издали ореховое варенье. От жадности у меня внутри все ноет, и кишки, если прислушаться, поют какой-то экзотический гимн.
   Я не знаю, сколько можно съесть орехового варенья. Оказывается, можно съесть сколько хочешь. Нельзя мне говорить: ешь ореховое варенье сколько хочешь, – от этого я могу заболеть.
   Пришли сыновья тети Тамары, «братья армяне», Марут и Мартун. Среди моих каджаранских родственников, слава Богу, не попадаются такие знаменитые теперь уже армянские имена, как Нельсон, Наполеон, Спартак, Багратион, Гамлет, Тауэр, Травиатта Семеновна или, на худой конец, Аэлита Сумбатовна.
   До сей поры все эти «нельсоны» и «наполеоны» встречаются ещё в природе исключительно из-за армян.
   – Спар-так! Нель-сон! На-по-ле-он! – разносятся в каком-нибудь увитом виноградом дворе. – И-ди-те до-мой ку-шать! – и три героя, в строгой исторической последовательности, выбираются из песочницы.
   – Ар-мя-не, да! – говорит в таких случаях дядя Жора с невообразимой гримасой на лице. – Ни одного имени нет человеческого – все исторические!
   Марут хочет сказать мне что-нибудь приятное. Он лучше всех говорит по-русски – научился в армии.
   – Хорошо, что ты приехал, – говорит он и смущается.
   Моя жена радостно сообщает мне, что в детстве она беспощадно била Марута и Мартуна. Огромный Мартун слышит мою жену, смеется и кивает.
   – Мы с тобой пойдём на медведя, – говорит он мне, – ты хочешь пойти на медведя?
   Я на секунду перестаю жевать и говорю ему, что я ещё не выбрал то место, куда я буду сломя голову бежать от медведя.
   Армяне все прибывают, и затухающий галдёж разгорается с новой силой. Все орут независимо друг от друга, как в опере, и только я молчу, вращая во все стороны головой.
   На диване плачет ребёнок. Никто не обращает на него никакого внимания. Если б на это обращали внимание, у них не было бы столько детей. Наконец, тёте Тамаре его плач надоел, не переставая что-то говорить, она хватает его и одним махом сдергивает с него штаны; поворачивая попкой кверху, она раздвигает ему ягодицы и по самый нос заглядывает внутрь. Нет, тут всё в порядке. Если тут всё в порядке, значит ребёнок голоден, и она засовывает ему в рот хлеб с мёдом.
   По-другому не бывает.
   Появляется дядя Армен. Он худ и величественно носат. Орел по сравнению с дядей Арменом выглядит жалкой заборной птицей. Его профиль можно чеканить на монетах. Оживший императорский портрет. «Бена-э!» («Сам понимаешь!» или «Вот это да!»)
   Дядя Армен – завгар, потому он всемогущ в этих горах. Каждое его слово имеет свой индивидуальный вес, каждый жест – свое индивидуальное значение. Курит и говорит дядя Армен медленно. Он не виноват в том, что вы не знаете здешнего языка.
   После землетрясения, случившегося здесь в шестидесятых годах, всех каджаранев переселили в многоэтажные дома. Землетрясение не вытряхнуло из них любви к огороду и домашней живности, и по утрам за окнами охает, крякает, хлопает, возится и кудахчет.
   – Э-э-э… деревня-да! – с непередаваемой гримасой «а, ДА, мы из города!» говорит дядя Жора и выбрасывает в окно мусор со стола.
   После обеда мы идем на огород. Я, жена и дядя Жора. Не знаю почему, но ещё в поезде мы сговорились сразу же пойти на огород.
   Идти далеко, но дядя Жора украшает дорогу встреча-ми со своими знакомыми и разными родичами по всевоз-можным побочным линиям и ветвям.
   Встреча происходит так: дядя Жора вдруг останавливается. Между ним и соплеменником происходит напряженное вглядывание. Потом тот говорит: «Ты – Жора?» – это понимаю даже я. – «Да-э-э-э-да!» – говорит дядя Жора.
   «А-а-а-да-а-а!!!» – несется, наконец, с обеих сторон и они бросаются друг другу в объятья. После первых поцелуев немедленно наступают вторые. Потом, отпустив друг друга, они перечисляют все те года, что провели в разлуке. За это время мы с женой успеваем вдоволь натренироваться в улыбках. В качестве поощрения нам посвящается несколько фраз. После них нужно обязательно кивнуть. Мы киваем. Через каких-нибудь десять метров нас подстерегает следующая встреча. «О-о-о!!! А-а-а!!!» – несется со всех сторон.
   Мы не прошли ещё и ста метров, как наша жена, как всякая женщина, уже утомилась.
   – Деревня-да! – оправдывается дядя Жора. – Я его пятьдесят лет не видел.
   – Ты бы хоть их через одного узнавал, – успевает ввернуть наша жена в промежутке между лобзаньями. Она почти враждебно вглядывается в каждого встречного.
   Дорога подползает к туннелю. Навстречу нам несутся «КРАЗы» с породой. Здесь горно-обогатительный комбинат. Над туннелем – канатная дорога. По ней движутся вагонетки. Если вагонетка срывается, она пролетает по воздуху метров двести, прежде чем успевает превратиться в металлолом. В туннеле сыро и холодно.
   Не успеваем мы выйти на солнышко, как перед нами, грозно рыкнув, останавливается «КРАЗ». Из него, непрерывно стеная, выпадает женщина. Женщина попадает в объятья дяди Жоры. Получается могучий, общий вопль. По его силе можно судить о том, что в руки дяди Жоры выпал ближайший родич.
   – Это кто? – спрашиваю я у жены шепотом, чтоб не спугнуть эту великую радость.
   – Тетя Роза, жена дяди Армена, – быстрым шепотом оповещает меня жена, и мы растворяемся в улыбках.
   Тетя Роза получила свое имя с большим авансом. Она приземиста, как хижина Дяди Тома, горбата и устрашающе носата. Остатки передних зубов поразительно огромны.
   Тетя Роза обнимает и целует нас. Дядя Жора вновь пускается с ней в громкий племенной ор и поднимается то, что у армян называется «галмагалом». Движение по туннелю застопорилось, «КРАЗы» выстраиваются и гудят, шоферы высовываются посмотреть чего это там стряслось.
   Наконец, тетя Роза карабкается на свой «КРАЗ», и мы защищаемся от пыли, поднятой застоявшимися самосвалами.
   Как только мы снова видим солнце, жена немедленно цепляется к дяде Жоре:
   – Ты не мог с ней покороче целоваться? Все движение перекрыли!
   – А! – в гневе восклицает дядя Жора и воздевает руки к небу. – Она мне нужна? Наше страшилище! Родственники-да!
   Это меняет дело. По дороге на огород мы теперь нет-нет да и вскрикиваем: «Наше страшилище! Родственники-да!»
   Огороды в Каджаране разбросаны по горе. Между ними пролегла дорога. Иногда в огород можно попасть, только спустив с дороги лестницу. Часто по ней карабкается столетняя старуха.
   Женщины в Каджаране обычно что-нибудь носят. Например, за плечами мешок с картошкой, а в руках – по полному ведру.
   Мужчины в это время или пасут баранов, или мчатся, сломя голову, на своих бешенных «КРАЗах».
   На огороде нас встречает тишина и несорванные яблоки. Набираем слив, яблок, поздних безвкусных огурцов и трогаемся в обратный путь. По дороге ругаем дядю Армена за то, что он совсем забросил огород.
   Дома нас ждет ужин и шерстяные одеяла: ночью в горах очень холодно. Теплые одеяла и огромные подушки – основная ценность здешних армян. В комнатах нет люстр, обоев, мебельных гарнитуров, но подушки и одеяла есть в каждой комнате.
   Утром выяснилось, что тетя Тамара всю ночь продремала на диване. Она во сне храпит, и потому она не спала на кровати, боялась нас разбудить. Жена ругает за это тетю Тамару, на что она только отмахивается. Ей нравится, что её ругают.
   Храп тети Тамары заслуживает того, чтобы ему посвятить несколько строк. Мы услышали его на следующее утро, когда уговорили тетю Тамару заснуть на кровати. Это что-то великое, мощное, всепроникающее, всенаползающее из мрака. Низкие тона немедленно переходят в высокие, берущие за душу. Обрываются они на ноте невыносимого страдания. После небольшой, но качественной оркестровки, состоящей из шелеста, клекота, бульканья, свиста, храп повторяется. Опять что-то великое наползает из мрака.
   Мы с женой часа два молча внимали, пораженные кистью мастера. Какая сила мазка! Тьма образов!
   – Под него хорошо думать и страдать, – сказал наконец я.
   – Смеяться и рыдать, – прошелестела жена.
   – Под него хочется жить, – продолжил я.
   – Услышать и умереть, – не унималась она.
   В следующие полчаса, когда тетя Тамара перевернулась на другой бок, мы отметили непроходящее значение храпа тети Тамары, сползание с классики на джаз и склонность к импровизации.
   – Много тайн ещё скрыто в ночи, – сказал я, угасая, и угас окончательно.
   Утром горы разродились туманом. Посещение нами леса долгое время находилось под угрозой, но…
   «Хорощё будет!» – говорит тетя Тамара. И туман, густой и непроглядный, рассеивается к одиннадцати часам.
   В горы нас отвезла машина дяди Армена. Нас пятеро: тетя Тамара, мы с женой, дядя Жора и Борик – сын дяди Армена.
   Мы с тетей Тамарой будем собирать шиповник, а дядя Жора и Борик соберут орехи.
   Грецкий орех, даже для этих гор, величественное дерево. Под его пологом темно, сыро и скользко, как в пещере. Орехи сбивают камнями. Взбираться на дерево – Боже вас сохрани. Орех хрупок и ломается целыми стволами. Если не повезет, упадешь с высоты пятиэтажного дома.
   В горы было бы не попасть, не протопчи дорогу коровы: сплошные завалы из ежевики, шиповника, кизила, алчи. Лезем, скользим, хватаемся, давим коровьи лепешки. Жена цепляется где-то в кустах, а я с тетей Тамарой тем временем собираю ежевику. Происходит это так «Сащя, на!» – говорит тетя Тамара и протягивает мне ежевику.
   Держусь обеими руками за кусты, чтоб не съехать с горы и открываю рот как можно шире. Тетя Тамара складывает туда ежевику. Едва успеваю проглотить, как слышу опять: «Сащя, на!» – и опять открываю рот. Собирать ежевику одно удовольствие.