— Что могу сказать я, человек, почитающий древние рукописи Востока. Инженер-строитель, потомок представителей великой персидской культуры, оказавшийся на ваших просторах ее незаметным осколком. Когда мои далекие предки строили дворцы, ткали великолепные ковры, создавали поэзию, философию, почту, играли в шахматы, русских даже в виде этноса еще не существовало. «Авеста» Заратустры была написана за полторы тысячи лет до основания Киевской Руси. Но колесо истории неумолимо движется. Пройдет срок, вы, россияне, потеряв свою государственность, окажетесь разбросанными на евразийском континенте. Новые этносы станут управлять вами, нанимать вас на низкооплачиваемую работу, держать за рабов. Такова воля Аллаха! У нас так было до Ахеменидов, так было до Сасанидов, так было до Дамасского халифата, так было до Хан Хулагу — монголов, так было до Сефиридов, так было до Советов. Так будет всегда не только у нас, но везде и всегда. Как в земледелии необходим севооборот, и нельзя одну культуру подряд высеивать на одной и той же площади, так и в этносе. Его тоже необходимо замешивать на новой крови, иначе не будет урожая или замедлится развитие популяции и народ начнет вымирать.
   — Браво! Браво! — рассмеялся господин Гусятников. «Опять не то, не то. Оказывается, не могу я так сразу потерять в себе человека, — словно оправдываясь, признался он. — Подожди еще немного. Договорились, экспериментатор?» А вслух заметил: — Да, карта Заратустры оказалась тяжеленной. Я даже почувствовал себя в нокдауне. Но, Каюлов, между Заратустрой и Авиценной прошло более тысячи лет, но ты не назовешь мне другого вашего имени, вписанного в этот период в скрижали цивилизации. А что это означает? В «персидской», «эллинской», «монгольской», «арабской» Персии никаких героев, кроме полководцев, встретить нельзя. Признай, что это довольно грустные страницы вашей истории, — за такой длительный период никто не смог подняться на интеллектуальный Олимп. Подобное совершенно не характерно для больших цивилизаций. Кроме того, вы потеряли главнейший атрибут нации — свой язык! Да был ли он у вас общим?
   — А назовите мне имя последнего известного всей мировой культуре грека? Они тоже когда-то господствовали над миром …
   Продолжать диалог показалось недостойным делом, и Иван Степанович задумался, как поступить дальше. «Дать денег, даже приличной суммой одарить? Пусть возвращается домой, в свой Душанбе, в Понедельник, живет с семьей и роется в древних рукописях, — размышлял он. — Сам мой поступок, однако, будет выглядеть слишком человечным. Но разве этого я ищу? Может ли такой банальный шаг вскрыть потенцию собственного извращения? Мне от этого человеческого уже тошно. Я мечтаю совсем о другом. Как раз такой тип мне и нужен, который заявляет, что у него есть гордость, что деньги для него не главное, что он никогда не пойдет ради них на ломку своих традиций и устоев. Вот с таким интересно, такого сломать — душа порадуется. А что за удовольствие ломать ломаного? Разве в этом притягательная сила вожделенной страсти? Нет! Оставлять в „Римушкино“ необходимо только строптивых и важных. Тех, кто прежде в своем обществе значимым лицом был. Или надменных дам приглашать в крепостные, избирать тех, на которых засматривались мужики. Я же за ломкой воли хочу понаблюдать, вскрыть в нихвсе рабское, а в себе — все, что идет от изверга. Придется этому таджику припомнить, как парфяне издевались над рабами, во что ценили инородцев его гордые предки».
   Иван Степанович вдоволь насладился короткой беседой, но вместо того чтобы проявить к собеседнику симпатию, возникшую у него в самом начале, стал буквально силой напускать на себя глубочайшее пренебрежение. Он понуждал себя испытывать глубокое отвращение к любым проявлениям интеллигентности. Дурное, гадкое должно было теперь увлекать господина Гусятникова значительно больше, чем благородные деяния, а отчаянной ненависти к своим собратьям предстояло напрочь вытеснить из сознания добродетель. Ошеломленный, он окончательно понял, что ему необходимо вывернуться, доказать прежде всего самому себе, что он, да и каждый, способен на крайнее вероломство, на чудовищную злость, на бесконечную ненависть. Что в этом и состоит противоречивость человеческого «я». Даже малейшее проявление «мягкости» сейчас смертельно опасно для него, потому что в случае провала замысла он был готов убить себя.
   — Эй, писарь, отметь: Каюлова в третий хутор, в пятую хату. Скажи девкам, чтобы вынесли бочку с дерьмом. А ты, потомок Сасанидов, — бросил он с презрением таджику, — разденешься догола и станешь на пару часов в помои. Твоя работа сегодня заключается именно в этом. Потом ополоснешься козлиной мочой. — «Именно так наказывала рабов персидская знать, — мелькнуло у него в голове. — Сказать ему об этом? Нет, сохраним эти странички истории до окончания эксперимента. А коль он интеллектуал, должен помнить историю. Третий хутор у меня распутство, а пятая хата — чревонеистовство. Надо еще придумать ему задание. Таджики едят плов из баранины, его надо кормить днем и ночью свининой и, салом. Понуждать его мастурбировать на бородатых мужчин. Меня просто распирает неотступное желание издеваться, издеваться! Ха-ха-ха! Издеваться!»
   — А ты кто? — уставился он на молодую даму около тридцати лет.
   — Из Пензенской области. Русская…
   — Я что, спрашивал о национальности? Имя, возраст и профессия.
   — Валентина Сытина. Двадцать семь лет. Повар.
   — Почему такая крупная грудь? Недавно рожала, ведешь активную половую жизнь или пользуешься силиконом?
   Девица засмущалась.
   — Что, язык проглотила во время орального секса? Отвечай!
   — Не знаю, что сказать. Зачем вам это?
   — Запиши ее в первый хутор, третья хата. — «Думаю, не ошибся, — хмыкнул он про себя. — Распутство здесь так и прет».
   — А ты кто?
   — Молдаванка. Марина Бодюл. Двадцать три года. Профессии нет. Нравится работать секретарем.
   — Поставь две тройки. — А ты кто?
   — Салим Картыханов, тридцать три года, из Самарканда. Мастер на все руки.
   — Запиши в шестой хутор, хата номер два. Ты?
   — Пианистка. Из Туркменистана. Дуванчикова. Двадцать пять лет.
   — Какой секс предпочитаешь?
   — Любой!
   — Если бы твоего мужа в Сибирь на каторгу выслали, поехала бы за ним?
   — Да что я с ума сошла? Холод — не место пребывания женщины!
   — Украсть смогла бы?
   — Нет, что вы? Как можно …
   — Запиши ее в третий хутор, первый дом. — Поглядим на ее моральную стойкость, — пробурчал он себе под нос. — Но не верю, не верю…» — А ты кто?
   — Я Грицко Ярослав. Тридцать один год. Из Ровно. Пока профессию не заимел.
   — В шестой хутор его, в первую хату. — «Ленью и гордостью полон этот хохол». — А ты кто?
   — Чигоринцева Наталья. Двадцать семь лет. Юридическое образование, но диплом не успела получить.
   — Почему?
   — Беженка из Молдавии. Русское отделение юрфака в конце пятого курса было расформировано.
   — Когда оказалась в России? — Он задержал взгляд на ее лице.
   — С начала года. В семье не было денег, поэтому я четыре года не могла оставить Кишинев.
   — Работала?
   — Официально нет. Подрабатывала. Была несколько месяцев няней, работала сезон на бахче, еще сиделкой у больных, но никак не могла скопить на билет в Россию.
   — Сколько он стоил?
   — За сто долларов можно добраться.
   — Где хочешь работать?
   — На ваше усмотрение.
   — Запиши ее во второе поселение, первая хата.
   — А ты кто?
   — А ты кто?
   — А ты кто?
   — А ты кто?
   — А ты кто?
   Короткие интервью позволили Ивану Степановичу набрать девяносто шесть человек. После этого он воспарил духом, готовый немедленно приступить к опытам, но и вместе с тем загрустил. Разочаровался. Многие его холопы оказались очень примитивны. Лишь Каюлов и еще несколько вызвали у него затаенные симпатии, а один, Григорий Проклов из Ставрополья, даже привел в истинный восторг. Тут господин Гусятников устал и отяжелел. Первый урок ярости внутренне опустошил его, возникла потребность в отдыхе. Впрочем, крепла мысль покуражиться над крепостными самым бессовестным образом. Решившись на это, Иван Степанович вздремнул.
   Однажды ранним утром, перед завтраком Григорий Ильич услышал резкий металлический стук и сиплый голос корпусного прапорщика Шарабахина: «Проклов! А, Проклов! С вещами! С вещами, ска-зал!» — «Как с вещами? — взмолился про себя Григорий Ильич. — Почему вдруг? Куда, а? В лагерь на срок или на волю?» Ошарашенный, он тут же вскочил с нар и в два прыжка оказался у железных дверей. «Не мучай, признайся, начальник, — неистово прокричал он через массивную преграду. — Куда это меня? Куда? Говори же! Неужели… или в Сыктывкар? В крытую? Я же не виновен! Говори, Шарабахин! Что же ты молчишь, бездна коварства?!». Тяжелый ключ несколько раз провернул замок и дверь открылась. Перед Григорием Ильичом стоял корпусной с непроницаемой физиономией. Казалось, он испытывал отчаянное профессиональное удовольствие: таинственно, надменно молчать, чтобы извести арестованного. Проклов долго, с прищуром вглядывался в него, чувствуя, что корпусной жаждет насладиться его униженностью. Он читал его мысли, угадывал помыслы, но продвинуться дальше в гипотезах о будущем не мог. Бледный, встревоженный, Григорий Ильич не желал верить ни одной из версий, приходящих в голову. При огромном желании выйти на волю он сейчас больше ждал другого: ему заявят, что надо отправляться в долгий путь. В то же время он знал: в понедельник этапов нет, заключенных вывозят на суд или выпускают на волю. Суда никак не могло быть, он уже состоялся и был опротестован защитниками: другой вариант был сомнителен, но больно жег сердце. «Неужели? Неужели? А вдруг на волю? На волю? Волю? — сверлила волнительная мысль. — Куда же меня с вещами, ты, изверг, прапорщик Шарабахин? Говори же! Не томи изголодавшегося по свободе заключенного! Докажи, что в тебе осталась хоть капля человеческого! Скажи! Скажи! Изверг!» — бросал он в лицо прапорщика с ненавистью. От природы экспансивный, яркий, неглупый, но мстительный до болезненности, даже порой совершенно безумный, господин Проклов обладал способностями к эпистолярному жанру. Последнее прошение о помиловании, изящно и аргументировано написанное, он отправил в адрес президента больше года назад. И сам забыл о нем. А тут в заурядный понедельник вдруг слышит: «С вещами!» Как здесь не сойти с ума? Душевная тревога Григория Ильича усиливалась. «Я сказал, с вещами! Мигом!» — неумолимо повторил Шарабахин. — «Да какие у меня тут вещи?» — жалко осклабился заключенный. — «Забирай все. Казенное имущество сдашь в каптерке!» С отчаянной покорностью Проклов выгреб из тумбочки в пакет мыло, белье, одежду, а из потертого ящика буфета, прибитого к стене, — медную столовую утварь. Тут он жалким взглядом осмотрел обитателей камеры, с которыми провел не один месяц, вяло махнул им рукой и с совершенно подавленным, мрачным видом вышел в тюремный коридор. Когда за ним захлопнулись железные двери и он очутился в длинном непривычном пространстве Орловского СИЗО, то опять, но уже почти шепотом, растягивая слова, спросил: «Можешь ты наконец сказать, куда это меня призывают, изверг Шарабахин? Ноги отказываются идти, а в воображении мелькают невероятные сюжеты предстоящего путешествия. Если хочешь видеть мое страдальческое лицо, если печать страдания на нем доставляет тебе безмерное удовольствие, то обещаю, что даже если скажешь правду, способную вызвать необыкновенную радость, ничто во мне внешне не изменится, более того, лицо станет еще удрученнее. Обещаю ничем себя не выдать, а идти за тобой с гримасой ужаса, с выражением человека, стоящего перед гильотиной. Наблюдай за мной, наполняй сердце радостью от чужого горя. Это так характерно для людей вашей конвойной профессии». — «Перестаньте болтать! Следуйте за мной, гражданин Проклов!» — сухо бросил прапорщик. — «Фу ты, черт, ты не только Шарабахин, но и Сатанинов, Палачёв, Страхоплетин! Вот назначат меня министром юстиции, первым приказом уволю тебя с работы. Отберу пенсию, жену, лишу прав отцовства. Кастрирую! Привью гомосексуальные чувства. Установлю перед тобой зеркало, чтобы измученное моим вероломством лицо прапорщика Шарабахина доставляло ему самому истинное восхищение! Чтобы не было нужды засматриваться в экстазе на страдальческие физиономии других людей, чтобы напрочь отказался от паскудной страсти унижать зэков». Вспышка злобы ни к чему не привела. Конвоир шел молча, сдержанно, размашистая походка говорила о том, что оскорбления арестанта нисколько не трогают его. В напряженном ожидании, иронически кривя губы, бормоча что-то невнятное себе под нос, Григорий Ильич торопился за корпусным начальником. Страх перед десятилетней командировкой на Север медленно проходил, подозрения о вступлении приговора суда в законную силу стали исчезать, а новое чувство возможной свободы крепло. Потребность ясности уже не так беспокоила его, а прежнее желание доискаться правды в своем уголовном деле вообще исчезло. Каждый шаг, ему это казалось все отчетливее, приближал его к свободе. Восторг начинал захлестывать его. Наплыли воспоминания.
   В небольшом заснеженном Цивильске была лишь одна гостиница «Волга». Одетый в стеганый полушубок молодой человек подошел к администратору и неторопливо спросил: «Номера свободные есть?» — «Да, — ответила миловидная дама, — но номер холодный. Он единственный, который пока не занят». — «Ну что ж, — сказал Григорий Ильич, — нам, русским, к холоду не привыкать. Позволите на минутку взглянуть?» — «Пожалуйста, последний этаж, номер двадцать семь. Лифта нет, — не отрываясь от экрана телевизора, она протянула ему ключи. — Поднимайтесь!»
   Узкий лестничный проем был слабо освещен. Настолько слабо, что нельзя было определить цвет обоев. Проклов, впрочем, довольно легко добрался до пятого этажа, подошел к номеру 27, открыл дверь и включил свет. Первое, что вызвало у него улыбку, было отсутствие в номере окна. Даже рама не просматривалась. На фасадной стене он увидел огромную дыру, зияющую темной морозной мглой. «Ах, даже вот как! — ухмыльнулся молодой человек. — Как тут спрячешься от двадцатипятиградусного мороза! А на кровати одно легкое одеяло. Не разводить же костер. Да, одно слово Цивильск! Впрочем, рано отказываться, — успокоил он себя, — альтернативы пока нет. Надо продолжить общение с администратором». Он выключил свет, закрыл дверь и спустился вниз. — «Холодно будет! Замерзнуть можно!» — бросил он. — «Да! Но другого места в гостинице нет!» — уткнувшись в телевизор, заявила дама. — «Даю доллар за информацию, — Григорий Ильич вытащил из кармана купюру. — Есть у вас адреса дам, оказывающих деликатные услуги?» — «Есть, — холодно бросила она, взяв ассигнацию. — Зайдите в бар, спросите Каламурова, он поможет». — «Каламуров?» — «Точно так! Он решает эти вопросы».
   Господин Проклов поклонился, — впрочем, дама на него не смотрела, — и направился в бар. Освещение тут было несколько лучше. За столиками сидели мрачные люди, не то чтобы выпившие, а усталые. Заросшие. Угрюмые. Одни вяло курили, другие с явным безразличием медленно перелистывали потертые журналы. Пара мужичков сидели с закрытыми глазами, некоторые шептались, другие отрешенно глазели в никуда. Григорий Ильич подошел к стойке бара.
   — Налей стакан вина.
   — Вина нет.
   — Что есть?
   — Водка, пиво и коньяк.
   — Налей водки. Да скажи, любезный, кто здесь Каламуров?
   — Сережка?
   — Имени не знаю, Каламуров.
   — Эй, Сергей, подойди, тебя спрашивают.
   Из-за стола встал молодой человек. Он был такой огромный, что Проклов вздрогнул. Никогда бы не поверил, что способен испытать ужас при виде человека, даже самого грозного. Каламуров был выше двух метров, грузный — около ста пятидесяти килограммов, огромная голова на короткой шее больше напоминала голову голландского сыра. Азиатские черты лица, зачесанные на пробор короткие волосы, казавшиеся париком. Маленькие темные глазки, глубоко сидящие в глазницах, тут же начали сверлить приезжего. — «Чем могу помочь? — вплотную приблизившись к Григорию Ильичу, высоким голосом спросил он. — В нашем захолустном Цивильске уже можно найти некоторые прелести большого города. Готов служить. Я вообще люблю оказывать клиентам самые разные, самые невероятные услуги. Пользуйтесь. От меня никогда не услышите слова „нет“». Я согласен выполнить любое ваше желание», — закончил он, усмехнувшись. Но усмехнулся как-то тихо, даже деликатно.
   «Неужели гомик? — мелькнуло в голове у Проклова. — Этот высокий голос…» По его телу пробежал трепет, а кожа покрылась гусиным налетом. Он помрачнел и начал вскипать.
   — Что на ночь глядя желаете? Чем вас соблазнить в нашем скромном городе? Может, у вас нетрадиционные запросы? Мы на все готовы. Спрашивайте, требуйте, цена услуг не остановит нас, — казалось, голом Каламурова стал еще тоньше.
   «Что он мне намеки делает? Какой-то особый интерес вызвать желает? — злился Григорий Ильич. Впрочем, спросил он другое: — Есть женщина с квартирой?»
   — Такого добра у нас много. Какую желаете? Брюнетку, блондинку, полногрудую, жопастую, длинноногую или коротышку? От шестнадцати до шестидесяти лет — кадровый подбор у нас обширный. Впрочем, такому взыскательному клиенту, как вы, мы можем предложить не только женский пол …
   «Я так и думал, что этостанет его главным предложением. Еще пару таких намеков, и можно изойти ненавистью». — Сдерживая себя, он нехотя ответил: — Честно говоря, мне все равно. Я бы за весь сервис заплатил, но меня ничего, кроме сна, не интересует. Я мертвецки устал, а в гостинице мест нет. Мне утром дальше на Казань ехать.
   — Наши лучшие женщины берут по три доллара за ночь. Можно подыскать и за два. Впрочем, если хотите, то за полтора доллара, или сорок рублей, можете у меня переспать. Я тут рядом живу.
   «Ну и цены! Дорогой город, этот Цивильск! Выглядит как малокровный, а энергия державная. Три доллара! Пик благополучия! Но что он имеет в виду: „У меня переспать“? — подумал Григорий Ильич. — Я же вполне понятно высказался, что мертвецки устал и, кроме сна, ничем не интересуюсь. Да и трахать такого верзилу — бр-бр-бр! Жуть! Даже орально! Жуть! Жуть! Лучше уж в морозном номере переночевать. Но он же ничего такогои не предложил, а только сказал «переспать». Ведь этот глагол имеет двойной смысл. Переспать? С кем? Как? В этом непростом деле пока разберешься, голова кругом пойдет». Тут сердце господина Проклова зашлось от отвращения. Затошнило! В ход вступило богатое воображение, и самые омерзительные сюжеты ворохом полезли в голову. «Нет, лучше заранее все четко обговорить, заплатить больше, даже значительно, но переспать у женщины». — «Зачем вас стеснять, любезный, выложить два, три, десять долларов для меня не проблема, это небольшие деньги за ночлег с девахой, — начал Григорий Ильич. — А я еще давеча подумал, что утром после сна наверняка клубнички захочется. А она тут рядом лежит. Тепленькая. Готовая. Что скажете, Каламуров? Нет, давайте лучше кровать с девкой! Я согласен, а если и не трахну, то, надеюсь, ничем не обижу».
   — За клиента я беру с них двадцать процентов. Это от тридцати пяти до шестидесяти центов. Если останетесь у меня на ночлег, я заработаю в три — четыре раза больше. Жена вскипятит чай, отварим картошки, послушаем сынишку — он отлично на аккордеоне играет, а дочь споет. Да и я вечер дома проведу. В такой мороз вряд ли клиентов дождешься. Пойдем ко мне. Здесь две минуты. Всего полтора доллара возьму за ночь!
   «Обманывает? Пургу несет? Райским вечером соблазняет? — пронеслось в голове Проклова. — Или правду говорит? Ведь бог знает, что он за человек. Знакомы лишь две-три минуты. Чем, впрочем, рискую? Что такого неприятного он сможет мне доставить? Мне? У меня же сабельный нож с собой. Давеча, правда, спать хотелось, но если припрет? Если перед фактом поставит, ведь в крови искупаю!»
   Тут воображение приезжего разыгралось. Он как-то сразу осмелел, после мимолетного испуга пришел в себя, нащупал свой клинок, вложенный в чехол, который был укреплен на бедре. Возникло острое желание поиздеваться над грозного вида сутенером. Сжимая в руках рукоятку ножа, Проклов размечтался. Ему виделось растерзанное, исковерканное огромное тело цивильчанина. Вскоре эти странные фантазии стали заходить совсем далеко. Историк по образованию, он вначале представил себя Андреем Курбским, желающим растерзать Ивана Грозного. Потом даже Демосфеном, оттачивающим перья для своих «филиппик». А когда сознанием завладел Цицерон, мечтающий собственноручно казнить Катилину, пылающий язык Проклова прилип к нёбу, а глаза налились ненавистью. В нос словно ударил запах крови, рука, ухватившая клинок, повлажнела. Вконец расхотевший помышлять о ночлеге, господин Проклов решительно бросил: «Каламуров, иди вперед. Указывай дорогу. Пошел первым!» «Страх возбудил во мне желание дойти до вершин извращения, — пронеслось в голове Григория Ильича. — Теперь я апологет насилия! А ведь так спокойно заканчивался этот зимний день. Пурга, мороз, провинциальный, утопающий в снегу городок, усталость, поздний вечер. Всего несколько минут назад я мечтал лишь об отдыхе и о том, чтобы утром попасть в Казань. А этот громила все в миг перевернул. Выражаясь, образно, поджег фитиль вседозволенности. Что вам теперь законы, Григорий Ильич? Цивильные и религиозные? Все исчезло из памяти. А несоответствие между мощью молодого тела этого гиганта и слабостью его голоса, между его угрожающим видом и обходительностью вызвало во мне биологическую ненависть. О безумие, безумие! Наивысшее выражение тиранических чувств!»
   Теперь бешенство в представление Григория Ильича стало занимать довольно почетное место.
   Под ногами скрипел снег. Тени мужских фигур вытягивались и пропадали в ночи. Трескучий мороз оказался совершенно неспособным охладить пыл Проклова.
   Квартирка была небольшая, но теплая. «Где же его жена и музицирующие дети? Врал? Вр-ал! — осенило Проклова. — Я ему устрою сегодня великий шабаш, вальпургиеву ночь! Из квартирки в Цивильске перенесу сюжет на гору Броккен. Лучше перебрать в мизантропии, чем в сострадании, лучше ожесточиться больше необходимого, чем проявить грамм сердобольности. Каламуров сам разбудил во мне зверя».
   Хозяин сбросил с себя куртку. В теплом свитере ручной вязки он выглядел еще мощнее. Это обстоятельство совсем взвинтило Григория Ильича. «Он навязчиво демонстрирует физическую силу. Надеется своим геркулесовым видом возбудить меня? Чтобы я потом всю злость на него выплеснул!»
   Каламуров зашел на кухню, вынес оттуда листок бумаги и стал читать вслух. «Сережа, я с детьми ушла к маме. Вареное яйцо завернуто в полотенце, в кофейнике твой любимый напиток. До завтра. Надя». Потом заявил: «Музыки сегодня не будет. Можно включить телевизор. Не возражаетье, если я разденусь? Обычно я в квартире нахожусь в нижнем белье. У нас жарко».
   «Начинается. Что еще этот гусь предложит?» — насторожился Проклов.
   — Если вам жарко, тоже можете раздеться. А то запаритесь, сердце ожесточится. Недовольством вскипит душа. Моя задача окружить вас полным комфортом. А уж думаю, может, еще на день-другой захочется остаться. Замечательно! Хотите принять душ? Я могу вас помыть. Спинку так натру, что лучше всякого массажа.
   «Еще несколько такихпредложений, и я пущу в ход холодное оружие», — подумал Григорий Ильич. Тут необходимо заметить, что если одни, медитируя, стараются преодолеть в себе зверя, то господин Проклов, воспаляя разум, надеялся материализовать с помощью воображения дьявола. Пусть видения насилия рассыпяться блестящим фейерверком волнующего праздника! «Еще рано. Я бы вначале согрелся, — сдерживаясь, бросил Григорий Ильич. — А телевизор можно включить, хорошее это дело перед сном боевик посмотреть». Тут он подумал: «Вот-вот беситься начну, тогда громкие звуки ТВ смогут заглушить вопли этого бугая. Впрочем, длиться все будет лишь мгновенье, вот потом, потом, потом интересно…»
   — Может, видеофильм поставить? Мне хочется во всем вам угодить. Могу поджарить яичницу. Или угостить жареной картошкой?
   — Спасибо. Никакой еды не надо. А фильму буду рад! Лучше, конечно, что-нибудь военное. «Какой он вежливый, кроткий, ласковый. Совершенно не российский типаж. Так и хочется нож пустить в дело. Ведь грубое, злое, ужасное время насилия наступает. Я сам чего-то невероятного ожидаю. Я бы назвал это состояние великодушием. Сумасбродным, но великодушием. А как иначе? Сладострастно, без толики жалости, кромсать ножом живое тело — это ли не великодушие? Если душа маленькая, скользкая, беспорядочная, — разве она на такое решится? Разве решится на такое? Правда, для полного самовыражения мне не хватает существенной детали. Объект беден! Лучше было бы, если при мощных физических данных Каламуров оказался еще и богат. Но чтобы искушение затмило мой разум, он должен быть баснословно богат! Вот тогда я проявил бы себя особенно изощренно! Вот тогда я и особенно проявил себя! Показал бы, как велика может быть ненависть к человеку. А наибольшую радость испытал бы при его попытках меня подкупить. Каламуров делал бы мне самые невероятные предложения, чтобы я оставил его в покое. Обещал бы дома, обольщал самолетами, кораблями, акциями крупнейших заводов и фирм. И сходил бы с ума, если бы все его активы я равнодушно, даже небрежно отвергал, а предпочитал лишь вероломное насилие над ним, эйфорию вседозволенности. Да, вот такой я субъект. Глумиться над человеком мое сокровенное желание. замечательное удовольствие. Но несравненную, бесконечную радость я переживаю, когда куражусь над богатеями и богатырями. Незначительный человек меня абсолютно не интересует. На середнячке я вообще не задерживаю взгляда. А вот если крупный встретится, да еще каким-то словом или уничижительным взглядом заденет меня или даже не столько лично заденет, сколько разбудит во мне агрессию, тут уж не жди пощады. Я ему обязательно отомщу. Кто-то спросит, что за мщение они могут навлечь одним своим видом, косым или робким взглядом? Как я ни пытался, сам не смог ответить на такой вопрос. Эти типы, которых мне трудно в спокойном состоянии идентифицировать, вызывают у меня глубокую, подсознательную злобу. И тут я ничего не могу с собой поделать. Успокаиваюсь лишь при извращенном издевательстве над ними. Тогда душа по-настоящему ликует от чувства исполненного долга».