При Маленкове стаканы подешевели, из которых пьют, и люди запомнили. Душегуб, ясно, но цены-то снижал... И водку не трогал. Оттого в Усть-Каменогорске, куда его почетно спихнули, алкоголики, повстречав в магазине (рассказывают, лично ходил!), благодарно кепочку снимали... Спасибо, благодетель... За стаканы...
   А водочку, подорожавшую при царе Никите, выпустили с зеленой этикеткой, с буквой "о" (писалось так: "вОдка"), окрашенной в красный цвет... И тут же было подхвачено: "кровавая слеза пролетариата". Но уже рекой потек портвейн, увековеченный как "солнцедар"... В народной памяти прочно утвердилось стойкое отвращение к этой отраве, происхождение которой до сих пор не выяснено. Вроде бы доставляли его из Алжира в нефтеналивных судах и оттого, мол, припахи-вал керосином.
   Среди всяких "чернил", "горлодеров" и прочей бормотухи (понятия, полагаю, непереводи-мы) "солнцедар" в биографии нашего поколения занимает особое место по той свирепой ядовито-сти, которая в нем была. Утверждают, что его при случае заливали вместо кислоты в аккумулято-ры, ибо в нем растворялось стальное лезвие бритвы.
   Но это, кажется, уже при Брежневе, который и сам был выпить не дурак. Особенно на охоте. Рассказывают, пили в избушке (царской избушке, одну такую в Унгенах я описал), рядом родни-чок журчит. А чего он журчит? Мешает отдыхать людям? Утром с похмелья глаза разул, спраши-вает косноязычно... А где этот... ну, который шумел ночью... Так его, товарищ генеральный секретарь, прикрыли... Исчез родничок, как не бывало. А водка та продолжала журчать, хоть и подороже. И запели: "...За бутылку стало восемь, все равно мы пить не бросим... Передайте Ильичу, нам и десять по плечу..."
   При Андропове вдруг с первого сентября какого-то года водка на полтинник подешевела, и тут же ее окрестили "Андроповкой". А более осторожные "Первоклассницей".
   О "Распутине", "Орлове", "Горбачеве" и других подобных напитках и говорить не хочу, они пришли извне и не стали символами эпохи, врезанными навсегда в благодарную народную память.
   Единственно, что осталось от Горбачева, - это частушка: "По талонам горькое, по талонам сладкое, что же ты наделала, голова с заплаткою?.."
   И "горькое" и "сладкое", безусловно, связаны с потреблением водки и самогона ("три свеколки"). И уже пошел в дело дихлофос ("три пшикалки" - это надо из баллончика три раза "пшикнуть" в пиво), а потом и стеклоочиститель, и тормозуха, и ацетон, и прочая химия...
   Все, наверное, простят Горбачеву - и перестройку, и распад Союза, а возможно, Грузию и Вильнюс, где поубивали мирных жителей. Но не простят антиалкогольного закона, который погубил народу куда больше.
   Однажды и мне досталось во время той кампании, когда, отдыхая в Крыму, встал я в очередь за вином. Его привозили в поселочек Планерское, он же Коктебель, лишь в одну-единственную палатку, по определенным дням, и собиралась толпа озверевших мужчин... И я чего-то сунулся, выпить захотелось. Мне так намяли бока, едва отлежался. Единственное утешение, что ценой помятых ребер несколько бутылок какой-то дряни я все-таки вынес!
   И это в том самом знаменитом Коктебеле, где горные тоннели на километры - это я сам видел! - заполнены бочками с наилучшим вином, и продавалось оно в разлив и в бутылках на любом углу, не считая магазинов, ларьков, автоматов... И конечно, на базаре.
   Да что это за проклятая Богом и людьми власть, которая любое обилие превращает в нищенство, в бедность и всеобщее несчастье?!
   Сейчас-то любой Жириновский может выпустить в честь себя напиток, ну, так пусть сам его и пьет. Оно не выстрадано, не пережито во время крутых переломов истории, в то время как другие, оплаченные последними мятыми рублями из трудового кармана (и рублями, и ребрами, и жизнями), становились, бесспорно, этапами большого пути...
   И одеколон, особенно "Цветочный" и "Тройной", но мог сойти на крайний случай и "Шипр". А шиком был коктейль из смеси одеколонов: "Саша" и "Тройной", в народе он прозы-вался "Александр третий"...
   Но уже маячил впереди просвет в лице нового царя Бориса, а с ним, с его приходом, как бы закончился период очередного абсурда, возведенного в государственную политику.
   Господи, сколько же дураков стояло над нашим народом и скольких он с похмельной головы еще навыбирает...
   А в Доме писателей - ЦДЛ, в кафешке, все стены разрисованы, расписаны поэтами... Импровизации разные. И наш гость, знаменитый датский карикатурист Бидструп, увековечил себя с женой: изобразил за столиком в странном таком виде - с вытаращенными глазами, как бы несколько раздвоенным, а перед ним десяток бутылок и на всех обозначено: "Московская"... И подписал: "Вид на Москву".
   Но это было давно. А тут забрел я как-то в кафе, глянул на карикатуру и не узнал. Сидит наш художник трезвенький, глаза скромно опустил, а бутылки перед ним хотя и есть, но так прореже-ны, что вид на Москву уже другой и очень трезвый!
   Неужто и нас подкрасят со временем и бутылки уберут с переднего плана? И глаза подри-суют?
   А за моим столом уже Кузнецов Толя, посверкивая глазами, тянет рюмку... Что бы ни говорили, не хотел бы я подрисовывать его портрет на стене...
   ПРОДОЛЖЕНИЕ ЛЕГЕНДЫ
   (Анатолий Кузнецов)
   Так называлась его первая книга, опубликованная в журнале "Юность" в конце пятидесятых. Молодой человек, романтик, правдоискатель, естественно, комсомолец, едет в Сибирь на строите-льство гидростанции и там, в суровых рабочих буднях, находит свое место в жизни.
   В финале он прикладывает ладонь к не застывшему еще бетону, такая вот символика, и этим как бы оставляет неизгладимый след на земле.
   Какой же след на земле оставил сам Кузнецов?
   В жизни он не очень-то походил на своего героя, которого, кстати, тоже звали Анатолий. Был постарше, да и непрактичней. А среди нас, дружков по Литературному институту, перебива-ющихся с хлеба на чай, после публикации повести он сразу стал богатым и знаменитым. Посыпа-лись гонорары: от издательств, из кино... И Толя, от природы не жадный, тут же организовал в общежитии гулянки и картежные игры до утра. Он умел заводиться и заводить других.
   Были у него три заветные мечты: проплыть по Черному морю на теплоходе, досыта нажрать-ся черной икры и заиметь настоящий полевой бинокль.
   Он так и сделал: бросил занятия и месяц раскатывал на теплоходе. Загорел, окреп, голубые глаза его за толстыми линзами очков победно блестели.
   Он и за границу из всех нас попал первым, в Чехословакию, а вернувшись, популярно нам разъяснил, что он, ну и мы, конечно, в глазах Европы - новая генерация в литературе, от которой на Западе ждут многого. Неслыханное дотоле словцо "генерация" возбуждало. Мы, конечно, тоже от себя что-то ждали, творили по ночам и слепо тыкались во все существующие редакции, получая заслуженные пинки и смутно представляя свое литературное будущее. В то время как будущее Кузнецова виделось блистательным.
   Его уже перевели во Франции. Повесть "Продолжение легенды" вышла с изображением колючей проволоки на обложке. Он судился, с подачи тамошних французских коммунистов, побывал в Париже, выиграл процесс и получил валюту.
   К тому же Толя был человеком партийным.
   Мы искренне радовались, что наш приятель так круто пошел в гору. Что он та самая "генера-ция", которая потрясла литературный мир. Письмами-откликами на его повесть были завешаны все стены в узеньком коридорчике "Юности". Писали мальчики и девочки, подростки-школьники, и все они, как герои Кузнецова, рвались покорять Ангару. К заместителю главного редактора Преображенскому, с которым Кузнецов побывал в Праге, он обращался запросто, называя его Серегой... "Возвращаюсь в гостиницу с двумя чешками, говорю: Серега, я тебе такой кадр привел! А он в ужасе... Что ты! Что ты!.."
   Толя осуществил и второе желание: купил огромную банку черной икры... Целых четыре килограмма. Она в ту пору повсюду демонстрировалась в витринах рыбных магазинов в жестяных плоских банках со срезанной крышкой, с влажными драгоценными зернышками икринок, прозрач-но-зеленоватыми. Такая банка стоила, кажется, рублей девятнадцать, а может, и больше, деньги, кто помнит, запредельные. Я уж не говорю о нашей куцей студенческой жизни, где счет шел не на рубли, на гривенники...
   А Кузнецов купил.
   Он принес ее, прижимая к груди, как увеличенную многократно медаль. В глазах его было торжество. Не замедляя шага, победителем прошел сквозь нас, стоящих кучкой в коридоре общежития, и скрылся в своей комнате. Уединился, чтобы ему не мешали наслаждаться.
   Вышел к нам, мы уже резались в дурака, чуть усталый, окинул рассеянным взглядом нас, карты, вздохнул и убрался довершать вторую свою мечту. Так он появлялся и исчезал несколько раз, пока не подытожил устало: "Все. Икры я вот так! - И ребром руки по горлу. Вдруг предло-жил: - Кто хочет?"
   Хотели все. По очереди, чуть робея, заходили в комнату Кузнецова, где на письменном столе, посередке, возвышалась знаменитая банка с неровно обрезанными острыми краями и с торчащей из икры большой алюминиевой ложкой. Мы, подобно Толе, черпали раз-другой и отваливали, и снова ели... Но икры в банке не убывало.
   Потом ее стали предлагать гостям, даже случайным, кто заходил к нам на огонек перекину-ться в картишки... И не смогли всю ее съесть. Она долго еще стояла, перенесенная на подоконник, и засыхала, наводя панику на здешних мух...
   Но с тех самых пор, точно знаю, Толя больше не ел черной икры, да и мы не особенно ее жаловали. Хотя по-прежнему были голодны. Ходили в столовку у Никитских ворот, где на столах бесплатный хлеб. Можно было заказать салат из капусты за семь копеек да так и пообедать, прибрав заодно всю корзиночку дармового хлеба!
   Однажды ночуя в новой квартире у Кузнецова - диванчик для гостей стоял на кухне, - я проснулся от странного шороха: чья-то тень медленно наплывала из коридора... Я увидел Анато-лия, в подштанниках, с животом, вываливающимся наружу: он жадно поедал колбасу, выхватывая ее двумя руками из нутра холодильника. Насытился, прикрыл дверцу и так же, стараясь не шуметь, удалился.
   Утром за завтраком, заглядывая ему в лицо, я завел разговор о лунатиках, которые расхажи-вают по дому и едят... Толя захохотал, сразу сообразив, о чем речь, и подтвердил, что по ночам, обычно часа в два, на него нападает волчий аппетит и он не может уснуть, пока не поест. Но это от давнего голода, пережитого в войну, в немецкой оккупации. Именно с тех пор для него дешевая ливерная колбаса слаще любых сервелатов.
   А вот пристрастие нашего друга к биноклям надо пояснить. Дело в том, что Толя приохотил-ся подсматривать в окошки за чужой жизнью. Он взахлеб рассказывал о доме напротив, кто в какой квартире с кем и как живет. Может, Толя что-то и присочинял, но не слишком. Секс занимал в его жизни главенствующее место, не считая, конечно, литературы. Хотя и здесь были свои проб-лемы. Когда ему не работалось, он мог сутками валяться в постели, положив на голову подушку, а что-то сотворив, комплексовал до момента публикации и далее. Временами он становился невыно-сим и для окружающих. Возможно, переключение на секс каким-то образом снимало с его души часть этой непосильной ноши.
   Рассказывают, что, попав в Англию, он первым делом ринулся в публичные дома, чем вызвал неприязнь у чопорных английских интеллектуалов. Двери их домов с тех пор были для него закрыты... Но об этом потом.
   Воспитанием его, насколько мне известно, занималась мама, по образованию учительница. Толя знал музыку, боготворил Шостаковича; имел обширную коллекцию его записей и по временам устраивал лекции-концерты в общежитии. Вдруг тащил нас в свою келью, рассаживал кого куда, включал старый обшарпанный проигрыватель и, скорчившись в уголке, замирал...
   Потом давал нам возможность прийти в себя, да и сам успевал опомниться, и, жадно загля-дывая в лицо, выпытывал: "Ну... Проняло? Ведь проняло же!.." Очки его торжествующе блестели.
   Да и вообще среди нас, публики довольно серой, приехавшей из глухой провинции и лишь краем зацепившей эту самую культуру, он был конечно же человеком просвещенным и нисколько не кичился. При этом полнейшая неразборчивость в связях.
   Запомнилась историйка, поведанная им самим, с привычно безумным огоньком в глазах, как подцепили они с приятелем двух девиц у Казанского вокзала, который в ту пору изобиловал прос-титутками, посадили в такси и развлекались по очереди на заднем сиденье... "А потом обменялись партнершами!" - победоносно завершал он свой рассказ, хохоча и показывая крупные, как кукурузные зерна, зубы.
   Но Кузнецов обожал свою жену и время от времени, смотавшись в Киев, исчезал на неделю, где она училась в университете.
   А вот проявлять знаки внимания к женщинам умел, как никто. Однажды возлюбленная моего приятеля рассказала по секрету, что Кузнецов, книжку которого она редактировала, вдруг предложил ей на субботу - а разговор происходил в пятницу - лететь самолетом до Симферопо-ля, а там на такси до Ялты, а там еще на такси до легендарной горы Ай-Петри... Встретить вдвоем рассвет...
   Но какой рассвет! Море, горы, любовь... И вечером того же дня вернуться в Москву...
   План не был реализован: женщина любила другого. Но благодарно запомнила это на всю жизнь.
   Как-то договорились мы с Кузнецовым поехать зимой в Ялту в Дом писателей поработать да немного отключиться от домашней обстановки. Днем мы сидели по своим кельям и что-то сочиня-ли, а по вечерам дулись в карты, отмечая проигрыши спичками, каждый десяток спичек заменяя папиросой... За ночь вся пачка "Беломорканала" - а курил Анатолий только эту марку оказывалась в пепельнице.
   Но однажды, закурив свою беломорину, он задумчиво стал рассматривать даму бубен, поворачивая так и эдак, и вдруг спросил:
   - А как в Ялте насчет этих... ну...
   - Да их везде хватает, - заметил я.
   - А здесь - где?
   - Наверное, в "Ореанде"...
   "Ореанда" в ту пору была интуристской гостиницей, напичканной всякой нечистью: фарцов-щики, шлюхи, стукачи... Хотя и там на зиму жизнь несколько замирала.
   Мы двинули в "Ореанду". Взяли по дорогому коктейлю с рижским бальзамом, чтобы дружески настроить бармена в его полупустынном баре, потом Толя попросил показать, какая из тутошних девиц годится на ночь.
   Бармен ухмыльнулся, рожа у него была типовая, услужливо-хамская, кивнул на один из сто-ликов, где приютилась в скромном одиночестве чуть накрашенная девица. К ней мы и подкатили.
   Девица была не против, и мы, подзадоривая друг друга, в четыре руки носили ей и себе всякие экзотические напитки, пока не налились сами. Потом мы пошли ее провожать, и лишь на пороге домика-пристройки она ловко от нас ускользнула, кокетливо произнеся: "Ждите тут".
   Вскоре на веранде зажегся свет, и мы через стекло увидели: присев спиной к нам за малень-ким зеркальцем, она стала, что называется, представлять себя, неторопливо обнажаясь, от заколки волос, серег и бижутерии до кофточки, лифчика и далее, спускаясь все ниже и ниже.
   Выглядело это, как на экране: красиво и недоступно.
   При каждом ее телодвижении Толя подскакивал от восторга, чуть не роняя очки и воскли-цая: "Ну какова зараза! А? Театр?!" При этом неистово принимался барабанить в стекло. От такого стука мертвый бы проснулся, она же занималась своим делом, будто ничего и не слышала.
   Девочка оказалась куда изобретательней, чем мы ожидали. Отблагодарила нас за угощение изящным стриптизом, обнажившись донага... В тот момент, когда мой друг, в экстазе, особенно сильно заколотил по стеклу, рискуя его разбить, она бросила на себя в зеркало прощальный взгляд, легким движением распустив густые волосы, протянула ручку и выключила свет.
   А мы, два молодых олуха, таких самоуверенных, остались торчать у темного стекла. Помню, что я был уязвлен и заявил, что это зрелище сплошь издевательство... все равно что лизать моро-женое через стекло, а бармен жулик, который нас надул: подсунул свою бабу, его рожа мне сразу не понравилась...
   Толя меня не слышал. Он в последний раз приник к черному стеклу, пытаясь что-то разглядеть, а потом взял меня под руку и увел домой, снисходительный и даже счастливый.
   Всю дорогу он прихохатывал и громко восхищался ловкой девицей: "Театр! Такой театр!"
   В ту пору литературные дела у Кузнецова складывались неважно. Новая повесть в "Юности" про сельскую жизнь, которую мой друг вряд ли хорошо знал, редактировалась так, что летели страницы и главы.
   Было там и что-то живое: деревенский пастух, этакий производитель и гегемон, ибо мужиков в деревне не оставалось, перепортил все женское поголовье. Выбросили и это, но Толя, кажется, не протестовал. Дело шло к окончанию института, а жилье ему в Москве мог вышибить только главный редактор тогдашней "Юности" Валентин Петрович Катаев. Лучший друг "Серега" Преображенский в ту пору ушел править Литфондом.
   Катаев почти и вышиб квартиру, но в это время происходил очередной съезд писателей, и делегат от Иркутска Георгий Марков призвал собратьев по перу покинуть теплую насиженную столицу и ехать к ним на Ангару, поближе, так сказать, к народной жизни.
   В результате сам Марков оказался в Москве, став руководителем Союза писателей, а нашему Кузнецову предложили на выбор любой город, только не "теплую насиженную столицу". Кузне-цов выбрал Тулу, прикинув на глазок, что она из всех предложенных вариантов ближе всего к Москве. Ему быстро дали трехкомнатную квартиру на первом этаже в доме-новостройке.
   Он втащил туда новую чешскую мебель, которая была куплена заранее и долго загроможда-ла коридоры общежития; достал лучший по тем временам холодильник "ЗИЛ", заказал огромные деревянные щиты на окна, чтобы не влезли грабители, и призвал свое семейство из Киева. К тому времени у него родился сын.
   Я думаю, что в гэбэшных засекреченных архивах до сих пор лежат материалы, где детально расписаны подробности пребывания Кузнецова в Туле. Сперва это была жизнь с первой женой и маленьким ребенком, который, впрочем, воспитывался у родителей. А после развода протекала другая, довольно разгульная жизнь, которую мне довелось наблюдать.
   По временам Кузнецов наезжал в Ясную Поляну к правнуку, если я не ошибаюсь, Фета, который там директорствовал. Они вдвоем крепко поддавали в бывшей холопской, что в подваль-чике усадьбы, а чтобы сильней проникнуться духом великого графа, мой друг пытался писать, это я знаю с его слов, романы, сидючи за музейным столом Льва Николаевича. Кощунство. Но Кузне-цов лишь посмеивался. Не уверен, что и это он не присочинял.Но водку в усадьбе пил, знаю точно.
   Однажды мы с ним вдвоем заехали в Ясную Поляну, и Толя со знанием дела, почти по-хозяйски водил меня по музею, парку, показал купальню, знаменитый дуб с колоколом, означен-ный стол в кабинете, но на могилу, что в глубине за деревьями, не повел... "Ищи сам", - произнес странно. Мне показалось, что он боится туда идти. Хотя бродить вечерами здесь не боялся и как-то под хмельком решил потолковать с яснополянским бродячим псом, для чего встал на четвере-ньки и стал его обнюхивать... Псу это не понравилось, и он хватил зубами кузнецовский нос. С отгрызенным наполовину носом Толька добрался до местной больницы, где нос ему пришили. А в Москве он уже объявился со шрамом и врал, что упал на битое стекло.
   Все это, конечно, было продолжением тех самых несоразмерных комплексов, которые сопровождали его творчество. Очередную работу опять калечили, теперь уже в "Новом мире", а Толя посылал мне жалобные письма, там были такие строки: "Уже ни фуя не хочу (так стали материться после повести Солженицына) и плюнул, пусть изничтожают, режут, калечат и убивают текст, лишь бы заплатили, потому что сыну штаны нужны..."
   В этих же письмах, чуть истеричных по тону, просил он меня почаще к нему приезжать, не забыв прикупить ливерной колбасы по семьдесят копеек килограмм. Потому что в Туле, хоть и под боком у белокаменной, он в полной изоляции и все его покинули.
   Я бросал дела и ехал к нему, обычно на своем горбатеньком "Запорожце", и заставал почти всегда развеселую компанию и бурные застолья.
   Однажды у них гостила Рита, подруга Толиной жены, актриса провинциального театра, она готовилась сдавать экзамены в театральный институт и по ночам заучивала Шекспира. А тут возникла идея поехать поразвлечься на природе, и где-то в гуще леса на эту самую Риту, такую романтическую, с длинной косой, напал деревенский балбес, немытый и нечесаный. Рита громко закричала, а я был рядом, собирал сучья для костра, бросился на помощь. Парень успел ударить меня палкой, но тут же трусливо бежал, хотя внешне был куда здоровее меня.
   Потом-то, опомнившись, он вернулся, да еще в компании таких же дружков, от силы лет шестнадцати, но не рискнул нападать, а все крутился вокруг нас и выказывал свою удаль, даже проехался на лошади, объявив, что, если мы не отдадим баб, он возьмет их силой.
   - Попробуй, - отвечали мы.
   Приготовили для обороны палки и колья, восседали на горочке у опушки леса, заняв стратегически выгодную высоту.
   Женщины хоть и трусили, но не подавали виду. Толя же вел себя как мужчина, подбадривал девиц, ломал палки для драки и грозил хулиганам кулаком. Очки его свирепо блестели.
   - Если наедут, бейте по лошади, по морде, - поучал он.
   - Лошадь-то при чем? - вопрошали женщины.
   - Ну пожалей, пожалей... Они-то нас не пожалеют!
   Одного мы опасались, что сопливые воины сообразят, что на лугу стоит наша машина, и что-нибудь сотворят с ней. Они и сообразили, но поздновато, когда мы, вооруженные все теми же палками, проследовали к машине и на их глазах укатили - слава богу, она сразу завелась.
   Лесные братья, опомнившись, с гиком пустились вслед, швыряя камни... А вечером, за ужином, Толина жена, поглядев задумчиво на подругу, произнесла, что та, дескать, следуя классической драматургии (вот и у Шекспира о том же), должна отблагодарить спасителя... То есть меня. А как... Это уже ее дело. И Рита, томная длиннокосая красавица, без всякого жеманства подошла и присела ко мне на колени, обхватив за шею, да так, прильнув, просидела, не отпуская меня, до конца вечера.
   Это был, замечу, особенный такой вечер, когда всем было хорошо. Мы пили вино, водку, танцевали, много и удачно шутили, и наши женщины нам нравились...
   Но запомнил тот вечер я вовсе не из-за Риты, с которой мы никогда больше в жизни не встречались, и не из-за лесных братьев, а лишь потому, что это был в их семье последний такой вечер.
   Толя, надо отдать ему должное, построил в муках свой дом. Но он его же и разрушил...
   Кой-какая несуразица случалась с его семьей и раньше.
   Так, Толя заставлял свою жену "ходить в народ", чтобы познать всю черную изнанку жизни. Это, последнее, его особенно занимало, он требовал подробностей.
   Послушная, мягкая от природы женщина натягивала плохонькую одежонку и исчезала из дома на неделю и более. Возвращалась она обычно в тяжком настроении, весь вечер отсиживалась в ванной, и, даже тщательно отмывшись, она будто прислушивалась, принюхивалась сама к себе.
   Рассказывала же мало, а на вопросы старалась не отвечать. Тайна и печаль были в ее глазах.
   Однажды она вообще покинула этот дом. А в нем поселились бойкие девицы... Некая Надя, с фигурой подростка, подвижная, цепкая, с нагловатым прямым взглядом, и пухленькая, романтич-ная Таня, обожавшая стихи и мечтавшая стать диктором на телевидении... Еще была Зоя, красивая и глупая. "А глаза?" - восклицал Толя с ухмылкой. Глаза у глупенькой Зои были огромные, черные, действительно прекрасные.
   Это был своего рода гаремчик, но, в отличие от восточного деспота, Толя с охотой предла-гал, даже навязывал заезжему гостю с кем-нибудь из девочек поразвлечься. И находил в этом удовольствие. Время от времени он и сам объявлялся в Москве во главе своего необычного семейства, вызывающе гордый, как петух, насмешливо прищуриваясь, тут же всех куда-то устраивал и распихивал, чтобы девочки немного проветрились...
   Однажды я в гостях у скульптора Федота в мастерской, в подвальчике у Никитских ворот, наблюдал, как Надя залезла в ванну и долго там плескалась, Зоя выпила и уснула, а Таня под собственную песенку изображала стриптиз, стоя посреди мастерской на деревянном пеньке, пока энергичный Федот, возбужденно поблескивая лысиной, не набрасывал ей на плечи простыню и под восторженные крики пьющих не уносил на руках в другую комнату.
   Мы же, оставшиеся за импровизированным столиком-пеньком, принимались пить молдав-ское вино. Когда Федота не было слишком долго, шли проведать молодых и подносили им, чуть прикрывшимся от наших глаз простыней, по стакану вина... Чтобы пилось и любилось... И все это до той поры, пока Толя не увозил гаремчик обратно в Тулу.
   Подобный образ жизни в городе с устоявшимися заводскими традициями не мог восприни-маться иначе как разложение. Общественность негодовала и слала обличающие письма в Москву и в тульский Союз писателей.
   Об этом Союзе, кстати, ходила байка, что он переплюнул дореволюционные времена, ибо его доблестный отряд насчитывал сейчас с полсотни писателей, в то время как прежде был всего один... И тот граф...
   Всяческая гэбэшная нечисть вилась вокруг злачной кузнецовской квартиры, захаживали и для бесед, и просто на рюмку да попутно на письменном столе что-нибудь высмотреть...
   Но вряд ли какую крамолу они смогли найти. Конечно, литературная знаменитость, вхожая в разные там московские круги, постепенно разлагалась. Но не больше, чем какая-нибудь обкомов-ско-горкомовская верхушка. Разница лишь в том, что эти, последние, пили втихую.
   У Толи же все происходило вызывающе открыто.
   Однажды секретарь обкома по идеологии, высокая по тем временам власть, принимая нас в Рязани (еще один славный писательский город, гремевший в ту пору борьбой с Солженицыным) и не желая засветиться в ресторане, угощал нас из бумажных стаканчиков водкой, принесенной в боковом кармане, в сумерках, под грибками в детском саду.