- Увидят - на всю область разнесут, - жаловался он, морщась то ли от скверной водки, то ли от такой трезвой жизни. Водка была тепла и продирала горло. Мы, приехавшие из Москвы на есенинские праздники, преодолевая отвращение, пили и с сочувствием выпытывали у хозяина области, отчего это рязанский сучок так знаменито ядовит? Может, туда кислоту какую льют?
   В Туле водка была чуть лучше рязанской, а секретарь - похуже, он нас к себе или под гри-бок не приглашал. Настроение у моего друга было неважным: вовсю шла редактура его последней и, возможно, лучшей книги о Бабьем Яре, где, как известно, расстреляли десятки тысяч евреев.
   Впрочем, даже этот факт, что расстреливали именно евреев, у него почему-то вымарали, и он жаловался, что пришлось вставлять чепуху вроде фразы в устах какого-то деда, что расстреливали, мол, не только евреев и оттого Бабий Яр могила интернациональная.
   Конечно, расстреливали и рукопись писателя, выстраданную собственной жизнью. Думаю, что это, последнее, и послужило главной причиной его слома и, как следствие, бегства за границу. Так это прежде называлось.
   Кузнецов поехал в Англию, обещая написать книгу о Ленине... Невольная, но удачная шутка под занавес, хотя ему было не до шуток. Он бросил дом, книги, письма и рукописи. Иначе бы что-нибудь заподозрили. Тайно переснял на пленку рукопись повести в полном виде и зашил пленку в подкладку своей кожаной куртки. Оказавшись на Западе, рассказал, что в поисках выхода прора-батывал даже побег вплавь из Крыма. В какие-то времена Анатолий и впрямь зачастил на Черное море, много плавал с маской и трубкой.
   Мы в то время не общались, поцапавшись по какому-то поводу. Но на Новый, шестьдесят седьмой год я вдруг получил по почте книжный вариант "Бабьего Яра" с дружеской надписью, заканчивавшейся каким-то уж очень фальшивым восклицанием вроде: "Вперед к счастью, ура!" Может, это было неосознанным его движением вперед к тому "счастью", которое он замышлял? Но это "ура", помню, меня поразило, и я не поздравил его с книгой, наверное, зря.
   Последний раз мы столкнулись в дверях иностранной комиссии Союза писателей - это случилось примерно за неделю или за две до его отъезда. Он кивнул на ходу и понесся дальше в своей вечной коричневой кожанке, очки его энергично блестели.
   Я еще оглянулся, решив, что он сослепа меня не узнал. Но потом, когда все произошло и стали по всем сборищам склонять его имя, прокрутил в памяти эту встречу и понял, он намеренно не заговорил со мной, ибо кругом много глаз и обязательно бы всплыло, что именно меня видели перед отъездом с "предателем" Кузнецовым...
   А может, проще: боялся, что в разговоре чем-то себя выдаст...
   Но конечно, в органы все равно потягали... И не одного меня, для чего приезжал специально в Москву майор из Тулы. Даже Георгия Садовникова, хотя тот и видел Кузнецова, кажется, один раз в жизни.
   Это было в обшарпанном тесном кабинете с канцелярским столом, заляпанным чернилами, и грязным непромытым окном в одном из зданий близ Лубянки, куда нас вызывали повесткой. Воп-росы задавались стандартные, и все живое, что мог я сказать о Кузнецове, ложилось в протокол старательно переведенным казенным языком. Никакого подвоха в вопросах не было. Единственно, что я уловил из слов майора: одна из девиц, Надя, ждет ребенка и собирается подавать на него в международный суд, чтобы платил ей валютой. Она и сама потом на Запад рванула, чтобы отыскивать заблудшего папашу, но оказалась в результате приключений в Америке...
   Я поинтересовался у майора, а что сталось с квартирой Кузнецова, у него должны остаться мои не столь безобидные письма. Как говорят, не для чужого глаза.
   - Да ничего особенного, - отвечал он буднично. - Пока стоит запечатанная...
   - А рукописи?
   - Говорят, в последнее время он ничего и не писал. Похабные частушки... А больше ничего.
   Майор закончил протокол и дал мне подписать.
   "Зачем это все?" - спросил я. Он пожал плечами: "Для дела". - "А дело зачем?" Майор посмотрел устало на меня, сквозь меня, буркнул: "Если вернется, будем судить"... - "Зачем же он вернется?" - мог бы вдогонку спросить я, но не спросил.
   А вскоре на какой-то расширенной партийной конференции нас с Садовниковым заклеймили как единомышленников Кузнецова, которые бывали у него на "развратной" тульской квартире, а значит, практически сообщники его предательского побега.
   Доклад делал Аркадий Васильев, тот самый, что был общественным обвинителем на процес-се Даниэля и Синявского. На этот раз он не требовал нас засадить за решетку, но крови он жаждал, и его обвинения были тогда равнозначны отлучению от литературы.
   Наступили черные дни, двери редакций и издательств передо мной закрылись. Вдобавок в Союз писателей попала открытка из Англии, адресованная мне.
   Меня вызвал Ильин и дал прочесть открытку.
   Там было написано: "Здравствуй, Толя, вот я пишу тебе из нового дома. Живу хорошо и вроде бы женился. По твоему примеру купил машину и даже наездил несколько тыщ километров, и это при здешнем левостороннем движении. Пиши, как живешь..." И далее подпись и обратный адрес. Но адрес был тщательно замазан черным фломастером.
   Ильин терпеливо ожидал, пока я закончу читать, забрал открытку обратно, словно она адресовалась не мне, а ему, спросил, не хочу ли я что-нибудь ответить.
   Наверное, подразумевалось, что и отвечать буду через него.
   Я сказал, что отвечать не хочу.
   - Ну, может, хотите что-то сказать для печати? - поинтересовался он. Ваш дружок льет грязь... На писателей, на родину... Можно и отреагировать... Тем более в вашем положении, я бы советовал подумать... И не отказываться...
   - А открытку можно взять? - спросил я.
   - Возьмите, конечно, - сказал он, оживляясь, - но с возвратом. А если какие-то нужны материалы, позвоните... Мы всегда готовы помочь... И с публикацией... тоже...
   Никаких материалов, конечно, мне не понадобилось, я не собирался ничего писать. А открытка так и осталась у меня на память.
   Редкий писатель не скажет, что ему необходимо затворничество. Что-нибудь вроде одинокой камеры. Ну, а остальное уже детали: будь то комнатушка в Доме творчества, кухня, кладовка, тюрьма или вот такой лифт... Да что лифт... Однажды нас подвозил на своем "ЗИЛе" Юлиан Семенов. Пили мы в ЦДЛе, после крупной драчки и выяснений отношений молодых тогда писателей с секретарями... Но ресторан закрывался, и тогда Юлик крикнул: "Все в машину, едем куда-нибудь еще!"
   Я залезал одним из последних, и выяснилось, что нас, ввиду, наверное, нашей худобы, влез-ло в машину одиннадцать человек. А поехали почему-то ко мне, и первым ввалился в квартиру Ярослав Голованов, обнаружил у дверей напольные весы и сообразил... Всех гостей пропустил через весы и записал вес каждого: Аксенова, Амлинского, Кузнецова, Шатько, Гладилина... Воскликнув: "Теперь я знаю, сколько весит молодая литература!"
   Это было название будущей статьи, но он ее так и не написал. А в застолье, как ей и полага-лось, явилась Сильва... Золотокудрая, голубоглазая, с губами, вытянутыми чуть вперед, за что Заходер, любивший приклеивать клички, назвал ее в Ялте верблюдицей...
   ПЛАЧУТ ЖУРАВЛИ
   (Сильва Хайтина)
   Случилось так, что через много лет смог я поехать в Англию в туристическую поездку. Ильин уже не работал, и меня вдруг включили в писательскую группу. В Лондоне, в Обществе англо-советской дружбы, где все участники организованной встречи профильтрованы, просвечены нашими органами, встретил я моложавого профессора, который подошел ко мне и представился: "Хагинс..."
   Оказалось, приличный человек, в свое время писал о Солженицыне, и теперь ему дорожка в нашу страну наглухо закрыта. Отдалившись от остальных, мы успели о чем-то переговорить, хотя к нам все время липли стукачи из нашей группы. Расставаясь, я попросил помочь найти телефон моей приятельницы из России Сильвы Хайтиной, которая теперь не Хайтина, а вроде бы Рубашева и работает на радио Би-би-си.
   Выяснилось, что профессор ее немного знает и обязательно сообщит о моем приезде.
   Теперь о Сильве, золотоволосой, голубоглазой, с которой жизнь свела меня в давние годы все в той же Ялте. Мы тогда немножко за ней ухаживали, но среди многих знаменитых и не очень знаменитых постояльцев Дома творчества она предпочла Темиса, он же поэт Леонид Темин, из Киева. Сын тамошнего прокурора, страдающий от неизлечимой болезни и почти не ходячий. Ухаживала за ним мама. По ночам он кричал от боли.
   Была весна. Цвел миндаль. Воздух был чист и прозрачен... Но с моря надвинулись влажные тучи и ватным одеялом окутали горы. Воздух загустел, стал тяжелым, и деревья, и цветы - все чуть отяжелело и набрякло влагой, хотя дождя по-настоящему не было. Над побережьем повис непроницаемый туман, а по ночам надрывались журавли, которые в серой мгле не могли найти свою дорогу. Их жалобные призывные крики сводили нас с ума. Они преследовали нас и не давали спать, как и стоны Темиса.
   У меня сохранилась фотография: литературная встреча в ялтинском ресторане - местные власти и писатели... Борис Заходер, помню, читал детские стихи о Ките и Коте, но в кадре его нет, зато хорошо видна Сильва в окружении Темина и меня. Мы молоды, веселы. И никаких намеков на то, что мы в ту пору переживали.
   Я сейчас подумал, что все собравшиеся в тот год в нашем доме - и Феликс Светов, и Зоя Крахмальникова (они потом будут арестованы), и Борис Заходер, и Сильва, и Леня, который вскоре умрет, - чем-то напоминали этих, не видящих земли, журавлей. В безвременье, как в тяжелой мгле, каждый выбирал и выбрал свою дорогу.
   Сейчас-то видней какую... Но тогда...
   Я даже стишки накропал, они были посвящены Сильве и начинались так: "Ты услышь, как плачут журавли, заблудившись на краю земли, не видать на небе им ни зги, а порывы ветра так резки. И кричат, лишь эхо по горам: люди, помогите журавлям!.. Вы же понимающие, вы, тоже тосковали без травы... И ломали крылья пополам, чтоб прийти к своим родным полям..."
   Люди, скорей всего это были военные люди, время от времени пуляли в журавлей осветите-льными ракетами: своим бессмысленным кружением те мешали работе пограничных радаров. А мы прислушивались, задирая к слепому небу головы, и потихоньку, каждый про себя, страдали.
   Не знаю, замечал ли кто-нибудь, что на крайнем юге, как и на Крайнем Севере, витают осколки всяких неприкаянных судеб, обычно это нестандартные, одаренные личности. Так, в ресторане "Южном" по вечерам занимал публику игрой на скрипке немолодой музыкант Додик, и мы ходили его слушать.
   Где-то у Бориса Балтера описано, как Додик взял смычок... положив на гриф огромные грустные глаза... Это настолько точно, что могу лишь повторить. Еще говорили, что у него совсем молодая жена.
   Однажды Сильва попросила проводить ее в ресторан: одиноких женщин туда не пускали. Мы взяли бутылку массандровского портвейна и просидели вечер, слушая цыганские и еврейские мелодии. Сильва не проронила ни слова. А поразила меня тем, что по возвращении принесла деньги за вино. "Это был мой вечер, - сказала она. - И я тебе благодарна".
   Додик, как я узнал через несколько лет, умер, и его тело отвезли в Ужгород. Собрался весь город, это были не почитатели музыки, а благодарные футбольные болельщики, которые, оказыва-ется, помнили Додика, игравшего за команду мастеров.
   Но я о Сильве. Мы не случайно оказались на том снимке рядом с ней - я и Темин. Мой удачливый соперник. Думаю, что Сильва выбрала его тогда из жалости. Она вообще была сердобольным человеком, неравнодушным к чужому горю. Сама перестрадала в жизни: в какие-то сталинские времена ее родители (отец - писатель из Риги) были репрессированы, и детство прошло в Сибири. Родители, кажется, там и сгинули. Она же подростком приехала в Ленинград, поступила в лесохимический, другие институты при ее биографии не светили ей. Но на третьем курсе ее прямо на занятиях арестовали, судили за "побег" и в вагоне с уголовниками отправили обратно в ссылку, в Сибирь.
   Ну а что это была за дорога (проделанная вторично) и что за ссьшка, она не распространя-лась, только упомянула, как ей, голодной, конвоиры бросали хлебушек в зарешеченное окошко и как в таежном поселении, состоящем из одичавших зеков-мужчин, она и еще одна, тоже семнад-цатилетняя девчонка, выкручивались, занимаясь фотографией, чтобы не сдохнуть с голода.
   Все остальное, что пришлось там пережить, никогда не упоминалось. Может, в книжке, которую она потом написала... Но сейчас рассказ не об этом.
   После Ялты наша Сильвупле, как ее прозвал любитель поиграть в дразнилки Борис Заходер (я у него проходил как Переката-Толя), писала мне из Питера, где была у нее крошечная квартирка на Невском, изолированное, отъединенное от мира гнездо, - единственное местечко, где она спасалась от другого, чужого для нее мира. Работа (отрабатывание) была не в счет.
   Хотя однажды и там она выкинула номер: взяла да записалась в туристическую заграничную поездку, и не куда-нибудь, в Африку...
   Наверное, это и сейчас бы недешево стоило, а тогда и подумать страшно: тысячи полторы-две, годовая ее зарплата.
   Администрация, не терпящая чужого благополучия, задергала ее, и все с одним вопросом: где она собиралась взять деньги... Пытали бесконечными вызовами в кабинеты, и, доведенная до истерики, девочка созналась, что денег у нее никаких, конечно, нет, она просто решила пошу-тить...
   В Питере однажды ее навестил Анатолий Кузнецов, которому я дал адрес Сильвы. В отличие от меня, он побывал в ее "гнезде", проговорил с Сильвой всю ночь и был без ума от такого знако-мства. Они долго переписывались.
   А примерно через год она приехала в Москву. Позвонила, сказала, что навсегда уезжает и хотела бы со мной проститься.
   Мы встретились в шашлычной у площади Пушкина, которой нынче нет, там скамейки и фо-нтаны. Сильва сказала, что вышла замуж за племянника президента Израиля и навсегда покидает Россию.
   - По-настоящему? Замуж?
   - Мы расписались, - ответила она, послав мне долгий взгляд.
   Но я и без того понимал, что это фиктивный брак. Уехать в ту пору из России по-другому было невозможно. А напротив нас сидели два жлоба, сытые, крепкие, приникающие к каждому нашему слову, хотя вроде бы пришли сюда закусить. Когда мы поднялись и пошли к выходу, они бросились вслед за нами.
   - За тобой... следят? - спросил я, оглянувшись.
   - Да, - отвечала простодушно. - Так и ходят... Да черт с ними! Что они могут еще узнать? - И грустно улыбнулась.
   В ГУМе, мы проходили мимо, я зашел в отдел сувениров и купил палехскую кругленькую коробочку, на донышке, выкрашенном в красно-золотистый цвет, нацарапал: "Помни Россию, журавлей и меня".
   Один из жлобов заглядывал мне через плечо и громко чмокал губами, видимо чтение давалось ему с трудом.
   А в Лондоне, спасибо профессору, мы встретились.
   Сильва изменилась, но не настолько, чтобы не узнать: погрузнела, волосы не были уж такими золотистыми, потемнели. Она познакомила меня с мужем, теперь настоящим: бородатым, крупным и, по-видимому, добродушным.
   Показала и свой дом: крошечная квартирка на двух уровнях, но зато со своим, таким же кро-шечным огородиком, даже угостила с грядки морковкой, и все это в очень зеленом и престижном уголке Лондона.
   Здесь, по ее словам, осенью ходят даже за грибами.
   Сильва же и поведала мне о последних днях Анатолия Кузнецова. Он, когда бежал от Москвы, дал знать в Израиль, что хочет ее видеть. Подразумевалось, что готов начать с ней новую жизнь. Но Сильва в ту пору уже вышла по-настоящему замуж, и это сообщение его здорово расстроило. Он даже бросил ей писать. Но когда она переехала в Англию, они встречались, уже как друзья, и с ним, а потом и с его новой женой-англичанкой, очень странной женщиной.
   Сильва не стала объяснять, что в ней было такого странного, но сказала: "Я ее не приняла". Имея в виду не дом, а свою душу.
   Толя же стал крепко зашибать, он метался и никак не мог найти себя. Вскоре попал в боль-ничку с сердцем...
   Сильва так и называла ее по-зековски: "больничка".
   Друзей у него тут не было, и Сильва одна из немногих его навещала. Вышел после болезни каким-то обновленным, строил творческие планы и даже на радостях тяпнул, хотя Сильва пыта-лась удержать. Нельзя ему было. "Я его предупреждала, что нельзя, да он не слушал... А ночью позвонила "та женщина" и передала, что Толя умер.
   - Вас, конечно, возили на могилу Маркса? - спросила вдруг Сильва. Толя там, неподалеку...
   Вертелся у меня на языке один вопросик, да все никак не решался задать. А может, боялся ответа.
   Не сразу, но спросил:
   - А что, он правда признался публично... Ну, что работал на КГБ?
   - Не помню, - отвечала она. И после некоторого раздумья: - Что ж теперь, когда ушел... Он перестрадал свое. Приедешь в другой раз, сходим навестим. Тем более что "та женщина" к нему не ходит.
   Расставаясь, Сильва предложила мне запрещенные книжки, на выбор, у меня глаза разбе-жались, столько заманчивых, знакомых на слух изданий здесь было. Я листал их, даже гладил... Но, поколебавшись, со вздохом отказался. Меня уже предупредили, что будут шмонать.
   Так и вышло. На границе у меня да еще у писателя Славы Кондратьева, который захватил какой-то эротический журнал, обшарили чемоданы, а потом завели в закуток и вывернули карманы. Попросили даже снять ботинки. Были твердо уверены, что мы что-нибудь везем.
   Молоденький суетливый лейтенантик пыхтел, сопел, звонил начальству и, получив очередной втык, опять ворошил наши тряпки.
   Нервы мои были на исходе. Я что-то сгоряча успел выкрикнуть, но подскочила Люба Горина, перехватила меня и увела в дальний конец зала, утешала, говорила, что надо перетерпеть, перемочь... По-другому у нас не бывает... Добавляя со вздохом: "Это пройдет... Пройдет... А Англия останется".
   Англия и правда осталась.
   Но пройдет ли это?
   В группе был Игорь Минутко, мой коллега. Бродя по Лондону, по центру, я однажды натк-нулся на него: он стоял на тротуаре и вытирал слезы. Я не стал тогда к нему подходить, а спросил потом, в автобусе, когда ехали из Шереметьева и меня еще лихорадило от пережитого, от ощуще-ния чужих потных рук, лапающих меня. Я подсел к нему и негромко спросил:
   - Игорек, я видел, что ты... плакал... Или мне показалось?
   Он глянул в черное стекло автобуса, хотя ничего не было видно: Россия встречала нас глухой чернотой. Нехотя ответил:
   - Да, правда, был не в себе. Я ведь знаю, что никогда больше туда не вернусь.
   Непроницаемость изолированного от мира лифта ничто в сравнении с той изоляцией, что мы недавно пережили...
   ДРЕССИРОВЩИК СОБАКИ
   (Режиссер)
   Одна моя знакомая представляла своих друзей примерно так.
   - Знакомьтесь, - говорила она, когда собиралась в ее доме большая компания. - Великий поэт, великий романист, великий режиссер... - И так далее. Это упрощало процедуру знакомства, а главное, всем было приятно.
   Так вот человек, о котором я расскажу, на самом деле великий режиссер. Об этом знали все кругом, и об этом знал он сам. Но я буду его называть просто Режиссер. Для экономии. А то, что он великий, подразумевается само собой.
   Он разыскал меня телеграммой, прочтя мои рассказы, первые, о детдоме, опубликованные в журнале Юность". Его жена потом рассказывала, что читал он в ванной комнате и вдруг закричал, она бросилась к нему, решив, что случилось что-то. И тут он стал звонить куда возможно и разыс-кал мой адрес.
   А проживал я в то время в Люберцах, на станции Ухтомская по улице Сталина. Она потом станет улицей Восьмого марта. Там была у нас на двоих с сестренкой хибара, но сестренка вышла замуж и ждала ребенка, и тогда мы решились с ее мужем Павликом сделать пристройку. К той пристройке, в которой мы обитали.
   На гонорар, первый в жизни, полученный за те самые рассказы от "Юности", мне заплатили четыреста рублей - сумма по тем временам небывалая, - я нанял плотников. Они взяли аванс и исчезли навсегда.
   Сестренка и ее муж были в отъезде, в деревне у родни Павлика, и я в одиночку колупался среди четырех засыпанных опилками стен (мы делали для удешевления "засыпуху") и тут же спал на раскладушке под открытым небом. Слава богу, осень стояла сухая.
   Денег у меня не оставалось. Несколько раз в день кипятил на костре чай и заедал сгущенкой: на кружку кипятка ложка сгущенки. Чай без заварки назывался у нас "Белой розой".
   В середине сентября в проем несуществующего окна несуществующего дома почтальонша протянула телеграмму: "Распишитесь. Проставьте день и час".
   Я расписался, открыл бумажку и прочел: "Будем по рассказам делать фильм, срочно свяжи-тесь, мой домашний телефон..." И подпись Режиссера. Очень знаменитого. Его имя было тогда на слуху.
   Я позвонил. Мы встретились. Он производил необычное впечатление: этакий седоватый подросток, говорливый и темпераментный, и никакой солидности. Выскакивал из-за стола, изображал в сценах кадры из будущего фильма или начинал похваляться транзисторными приемниками, которые ему подарили итальянцы, сразу несколько штук. Для наглядности он все их, кажется штуки четыре, повесил себе на грудь, включил звук и так расхаживал по гостиной, хихикая и приплясывая, счастливый, как ребенок, получивший дорогой подарок.
   Фильм мы так и не сняли. Я сам отказался от лестного предложения, принесшего бы мне и деньги, а может быть, и славу. И уж годы прошли, но каждый раз, когда я проходил по коридорам киностудии имени Горького, на меня указывали пальцем: это, мол, тот ненормальный, который с самим Режиссером отказался делать фильм...
   Почему отказался, тоже помню: я собирался поехать в Сибирь и долгое пребывание в Моск-ве не входило в мои планы. Да и жить мне, если честно, было негде. Недостроенная засыпушка так и мокла под дождями без окон и крыши.
   Режиссер поперву на мое такое безрассудство сильно рассердился. Но поостыл, и однажды, оглядев меня с головы до ног, позвал сына, примерно моего ровесника. Указывая на меня, сказал громко: "Видишь... этого? Он в Сибирь намылился... В тапочках и распашонке... А ты вон как тепло одет!" И он приказал сыну снять с себя лыжный костюм и спортивные бутсы и отдать мне. А когда я попытался протестовать, прикрикнул: "Ничего... он в Москве остается... А тут еще никто на улице замерзший не валяется!"
   Через годы, вернувшись из Сибири, навестил я Режиссера уже семейно, у нас уже двухлет-ний Ванюшка был. Мы заговорились за столом в гостиной, хватились ребенка и обнаружили его в прихожей, где он с наслаждением грыз собачью кость. Сама же собачка, кроха китайской породы, с рыженькой шерстью и сплющенной мордочкой, сидела тут же, дружелюбно виляя хвостом.
   Кстати, эта собачка всегда сопровождала Режиссера на съемках его фильмов. И Режиссер, усмехаясь и поглаживая собачку, обычно приговаривал: "Другие какие, всякие... Везут с собой любовниц, прихлебателей, дворню... А я - только собачку... Ма-алень-кую...
   Об этой собачке, с мягкой шерсткой, с рыжеватым отливом и косенькими блестящими глазками, и пойдет рассказ.
   Началось с приглашения приехать летом в Крым, в Артек, где Режиссер снимал свой фильм о детях. Грустный такой фильм. Умирает от радиации в Хиросиме японская девочка, а все остальные дети мира стараются ей помочь.
   Поселили меня в комнатке по соседству с осветителем из съемочной группы, молчаливым и запойным, если не светил, то пил... Но не засвечивался. Это знал лишь я. В остальном же безобид-ный малый, да и общаться с ним почти не приходилось, днем я купался, загорал, а вечерами просиживал в домике у Режиссера, где размещались он и его собачка.
   Кстати, к собачке, для ухода, был приставлен специальный человек, приписанный к кино-группе, назывался дрессировщиком. На самом же деле в его обязанности входило носить собачке питание из ближайшего ресторана, гулять с ней по территории Артека, купать в море и вообще следить за ее здоровьем.
   Где-то в фильме можно было увидеть, как собачка разок-другой пробегает на заднем плане, для оживления, так сказать, сцены. И вся роль. Не столько для кино, сколько для отчета. Но великому Режиссеру это позволялось.
   Ну а роль так называемого дрессировщика исполнял бывший актер еврейского театра в Москве. Театр к тому времени в очередной раз разогнали. Немолодой, с одышкой, чуть полнова-тый, седоватый, с остатками былой курчавости, в театре, говорят, он был на первых ролях. Но и этой крошечной роли при группе он был, кажется, очень рад. Его коллеги по театру вообще прозябали без дела.
   Кроме собачки в его обязанности входила забота и о самом Режиссере: какие-то мелкие дела по дому и по работе; надо было носить ему на съемочную площадку термос с бутербродами и вообще находиться при нем, чтобы при случае куда-то сбегать.
   Режиссер слыл человеком капризным, нервным, с громким голосом и мог даже накричать. Зато когда у него ладились и съемка, и настроение, и погода, он устраивал по вечерам застолья. Сам ел-пил мало, но любил угощать, а посреди вечера просил привести чернокожего мальчугана из домика по соседству, где проживали дети снимающихся в фильме, ставил его, смущенного, улыбающегося, посреди комнаты и громко вопрошал у притихших гостей: "Кто скажет, какой он национальности? - и, не дожидаясь, отвечал: - Помесь негра с евреем!" И громко при этом хохотал.
   Он не шутил, это была правда. Мальчика, с бессмысленной улыбкой, приклеенной к лицу, уводили, а взоры обращались уже к еврейскому актеру, тогда он казался мне очень старым, лысоватый, с хрящеватым, очень большим носом и яркими голубыми, навыкат, глазами, и тот забавлял публику, пел еврейские песни или показывал сцены из Шекспира, Шолом-Алейхема, и тут вдруг обнаруживалось, что он первоклассный актер, может быть, даже звезда первой вели-чины.