Страница:
- Так за чертей, что ли! - спросил я, глотнув горячего. - Смотри, смотри, это мы, Господи!
МЫ ЭТО, ГОСПОДИ!
(Мы)
Переделкино - это страна, вселенная, мир... Где бродят по аллеям алкоголики и поэты (иногда это одно и то же), где кладбище, игрушечная церковка на взгорье, могила Пастернака, дачи генералов, адмиралов, валютчиков и бывших секретарей Союза писателей; где живой ключ чистой воды, где елки и сосны, где, сотрясая воздух, планируют самолеты, идущие на посадку; где в названиях переулков уживаются тени великих и ничтожеств; где легенды и мифы соседствуют с грустной памятью живых, где старомодный, приходящий в упадок Дом творчества, соединявший во все времена несоединимое: творцов, тунеядцев, мелкую шушеру, стукачей, алкашей, честолю-бивых провинциалов, блядушек всех мастей и несчастных пенсионеров.
И тех, кто потерялся, потерял место в жизни: семью, жилье, надежду - и вынужден скита-ться и проживать здесь на милости сердобольных литфондовских баб, протянуть время, и зажи-вить раны, и восстать к новой жизни...
Или повеситься...
Там и я отирался в мои не лучшие и довольно поздние годы, когда не стало ни дома, ни семьи. Было так глухо на душе, что уходил я в лес и кричал от одиночества.
Известно, что сказки особенно любят - среди взрослых - солдатики и заключенные. Бывшие детдомовцы тоже. Им недодано детства, и они компенсируют его чтением сказок.
Как-то досталось сидеть за одним столом со сказочником Александром Шаровым. Он во всем был сказочник: писал сказки, сочинил книгу о Сказочниках, да и сам он был одним из них, длинный, нескладный, и - пьющий. Выпивал он тихо, никому не мешая, но при этом мог на следующий день с виноватой улыбкой к вам подойти и спросить: "Простите, я вчера был... Как бы не в себе... Я вам, простите, вчера не помешал?" Это постоянное чувство вины преследовало его даже в снах. Один снился чаще других, он как-то рассказал нам, что ему снится, будто его хоронят и выносят на тесную межэтажную площадку гроб, но не могут никак развернуть, и ему так мучи-тельна эта процедура и потуги рабочих, что он вылезает из своего ящика и начинает им помогать...
Больше всего он боялся противоалкогольных лечебниц.
- Вы не представляете, - медленно и почти пугливо произносил он, и глаза его, прекрас-ные, чистые, сумрачно темнели. - Вы не представляете, Толя, как это страшно, когда вас запира-ют на ключ...
Еще он писал трагические рассказы о заключенных. Однажды он осмелился их нам прочи-тать. Я говорю, осмелился, потому что он уважал чужое время и особенно чужой покой, и для него было большим, почти непреодолимым препятствием отвлечь даже близко знакомых людей, ради своей персоны.
Рассказы же были поразительные, один про клоуна из цирка, который по доносу был аресто-ван и работал в лагере на лесоповале...
Однажды, обращаясь к нашей молодой застольнице, он спросил, а не приходилось ли ей ездить на курорт с возлюбленным? "А я, знаете ли, ездил..."
И тут же с мягкой улыбкой стал говорить о том, что вот ты с ней приходишь в вагон и у вас разные чемоданы, а потом как-то странно происходит, что она обязательно перемешает твои вещи со своими и какой-нибудь галстук ты обнаруживаешь среди, ее, простите, лифчиков... А вот почему?
В знаменитом "Новом мире" Твардовского мы прочитали в ту пору небольшой очерк Шаро-ва о сказочнике Януше Корчаке. Документальный рассказ о человеке, который сидел в еврейском гетто в Варшаве вместе со своими детишками, и, хотя ему предлагали свободу, он, чтобы облег-чить их последние страдания, пошел с ними в газовую камеру.
С тех пор мое отношение к Яношу Корчаку проходит через мир, через личность самого Александра Шарова. Они безусловно близнецы. Он жил так, что, я уверен, мог бы поступить так же. Один его очерк о воспитании детей начинался с картинки, где маленький сын его готовит уроки... Но забывшись глядит в окно. Отец же понукает, мол, хватит мечтать, работай, работай... И вдруг спохватывается: да что же делаю, свои уроки, пусть самые необходимые, он может и пропу-стить, а вот морозный закат за окном может уже никогда не повториться! А значит, и душа ребен-ка обеднеет...
Мы привыкли, что он исчезал на время. Но однажды он исчез навсегда. И никто этого не заметил. Переделкино жило своей жизнью. Судя по всему, он только так и мог поступить, то есть уйти из этого мира, никому не мешая. И некому уже в замечательную книгу, созданную им о великих сказочниках мира, добавить еще одну биографию... О нем самом...
Однажды сидел-посиживал я на крыльце Дома под колоннами. Местечко удобное и чтобы погреться на весеннем солнышке, и повидать, и посплетничать с коллегами, проходящими на обед.
Трое "Жигулей" лихо подрулили к подъезду, из одних вышел Миша Рощин, мы обычно звали его Мишель, из других - почти весь звездный состав тогдашнего театра "Современник", и, перекидываясь на ходу шутками и громко смеясь, они проследовали в Дом. Сам Рощин держал в руках чемоданчик и пишущую машинку.
- Ну вот, - объявил, поздоровавшись. - Вырвался... Точней - прорвался! К черту все... Понимаешь, устал от города! Теперь лишь писать и писать! А ты здесь работаешь? Давно?
Я отвечал, что работаю и давно.
- Ну, значит, будем общаться! - И он заторопился в корпус.
Через какое-то время, не успела тень от ближайшей сосны сдвинуться на полметра, вся компания вновь высыпала на улицу - знаменитости уезжали, Рощин их провожал. Прихихикивая, он подсел в одну из машин и, оглянувшись на меня, громко закричал, что сейчас он их до ворот лишь проводит и вернется... Заходи, мол, посидим. С тем и укатил. И заходить не пришлось. Он так и не появился. Только однажды уборщица, приводившая в порядок комнату для нового жильца, попросила меня забрать к себе его вещички.
- Срок-то к концу подошел, - посетовала она, - а его, значит, ищи-свищи... А у человека, может, путевка... Так куда ему ехать, если не освободилось место?
Я взял на вахте ключ и зашел в комнатку на втором этаже. Там я обнаружил чемодан, оставленный посреди комнаты, а рядом пишущую машинку. На столе стояло несколько пустых бутылок из-под шампанского и невымытые стаканы.
А еще через какой-то срок объявился на машине и Рощин. У него был белый "жигуль". И так случилось, что я снова сидел-посиживал на том же самом крьшечке, и первым, кого он увидел, был я. Он неуверенно приблизился, будто сомневался, туда ли попал. Вид у него был, мягко говоря, странный, помятый какой-то. Смущенно прихихикивая, он поинтересовался, а не помню ли я, случайно, комнату, в которой он как бы проживал.
Я сказал, что комнату, в которой он "как бы проживал", помню, она на втором этаже, но там проживает уже другой. А если он хочет получить свои вещички, то они у меня.
- Повезло, значит, - сказал он, - мне вовсе не радостно.
- А то они звонят... из этого, как его... Из Литфонда... Мол, освободите комнату, а я, честно говоря, забыл какую... А у меня, понимаешь... - легкий смешок в бороду, - странно получилось, что проводил ребят до ворот, потом до Москвы, а там еще поддали... Ну и остался ночевать дома, на денек... потом на другой, на третий... Дела навалились. И застрял...
Помолчав, спросил со вздохом:
- А ты, значит, так и работаешь? И давно?
Я сказал, что работаю. И давно.
- Господи! Хорошо-то как! - произнес он, оглядываясь. - А я так устал от города... Так мечтаю пописать... Ты долго еще тут будешь?
- Да буду, наверное, - отвечал я.
- Вот так и надо, - одобрил он. - Ты правильно живешь... И я... Я приеду. - Тон его был очень решительным. - Вот только развяжусь с делами... - пообещал он. - И сюда.. Тут такой рай... А там... - Он махнул в отчаянии рукой, забрал чемодан, пишущую машинку, погрузил в машину и уехал.
И пропал.
Рощин человек обаятельный, ласковый и безобидный. Голубые глаза доверчивые, светлая бородка, легкая усмешка. А главное, с ним легко. И без него легко, ибо он не навязчив настолько, что его как бы и нет.
Однажды я вывел "формулу" Рощина: человек, управляемый на расстоянии видимости. Ну примерно, как локатор. У него ультракороткие волны распространяются тоже в пределах видимо-сти. Вот и Рощин, пока с тобой, он разобьется в лепешку, если тебе что-то надо. А скрылся с глаз - и исчез... И никаких там уже звонков, дел или дружеских встреч. Он в это время чей-то друг еще. Но так, лишь до новой встречи. И опять он с тобой, и твой, и лучший друг задушевный, считай, до конца жизни.
Как-то вышел в "Новом мире" рассказ Рощина, кажется, это был "Бунин в Ялте". Блистате-льный рассказ, и Миша по такому поводу закатил пьянку в кафе Дома литераторов и всех на радостях поил, а я оказался случайно рядом, и он крикнул мне, чтобы я выпил с ним, за него, и тут же заказал для меня какой-то немыслимо дорогой коктейль... В проявлении чувств он непосредст-вен и широк. Временами мне казалось, что и внутренне мы близки, как и наша проза. Конечно, он ярче, мастеровитей, удачливей, что ли. Однажды он вдребезги разнес мой опус, отданный в "Новый мир". Мишель там работал у Аси Берзер в отделе прозы. Но сделал это так артистично, что я попереживал и не обиделся.
Однажды я посетил его в театральном общежитии на берегу Москвы-реки, где он проживал со своей второй женой - первая погибла в автокатастрофе актрисой Лидой: некрупной, большеглазой, смешливой и, по-моему, заводной. Судя по обстановке, жили они не легко, хотя, наверное, легкомысленно. То есть весело. И Мишель, чуть прихохатывая от смущения, попросил взаймы немного денег. Рублей так триста, чтобы выкрутиться. Он заработает, отдаст. А у меня что-то напечаталось, и, хоть было не жирно, я ему одолжил.
Мы тогда гуляли в парке культуры, на другой стороне реки, а я пришел с девочкой, в кото-рую был влюблен, и Мишель весь вечер ее смешил: был замечательно остроумен, обаятелен, так что девочка не сводила с него влюбленных глаз, а я даже почувствовал себя сибирским валенком и немного заревновал. А потом у него пошли пьесы - одна за другой, - и все успешно, а у меня, наоборот, наступило полное безденежье, и, когда он пригласил на одну из своих премьер, на "Старый Новый год" в филиале МХАТа, у Ефремова, я решился напомнить о долге. Он тотчас вернул, а при встрече, как бы вскользь, посмеиваясь, объявил, что он женился.
Это была Катя Васильева, великая актриса, ушедшая потом в монахини.
Помню, я еще спросил:
- Ну, ты теперь при деньгах?
Он удивился моему вопросу, кивнул, но потом как-то виновато стал объяснять, что он, видишь ли, не привык к большим деньгам и все, что больше трехсот, для него непонятно. И он затрудняется сказать, насколько он теперь обеспечен.
- Я только знаю, что у меня больше трехсот, - добавил он, хихикнув.
- Ну, жена теперь поможет сосчитать, - пошутил я.
- Нет, нет, - запротестовал он и добавил не без удивления, что она такая непрактичная... Даже больше, чем он сам. - И вдруг спросил: - А тебе нужны деньги?
От денег я отказался. Он пожал лишь плечами, произнеся, что всё другие берут.
- Я уж не помню, честно, кому сколько дал...
И при этом такая грустная усмешка. Мы оба знали, что это означает: всякие окололитератур-ные кусочники, как шакалы, почувствовали запах наживы и рвали... Рвали, сколько можно урвать, зная, что он не откажет. Отдавать же у нас было не принято. Это как бы налог за успех...
Однажды я вырвался поработать в Переделкино. От входа спросил дежурную, кто здесь "из наших". Оказалось, Рощин с женой. Бросив вещи, тут же к ним направился. Было еще не поздно.
Но на мой стук в дверь они с Катей откликнулись своеобразно.
- Ну, кто там еще? - спросил мужской голос. Это Мишель.
- Ну, раз стучат, значит, кому-то нужно? - Это Катя.
- А я-то при чем? - сказал Мишель.
- А я? Что, я должна, по-твоему, идти открывать?
- Да, кажется, там открыто... Крикни, что там открыто...
- Крикни сам.
Я вошел и застал такую картину: они лежали на двух кроватях, поставленных в разных концах комнаты. На меня посмотрели с любопытством, но никто головы не поднял.
- Значит, приехал? - спросил мрачно Рощин. - Надолго?
- На срок.
Он помолчал и вдруг поинтересовался:
- А выпить-то из дома не догадался захватить?
- Да что-то взял...
Тут они оба подняли головы и одновременно спросили: "Что?"
- Какой-то вермут... - сказал я. - Итальянский. На травах.
- Ах вермут... Ну кто сейчас пьет твой вермут... На травах... простонал Рощин.
- Я пью! - оборвала его Катя. И уже мне: - Тащи свой вермут! Если не жалко.
- Не жалко, - сказал я.
- Тащи, тащи, - передразнил ее Рощин. - Она выдула свою поллитру, и ей, видишь ли, не хватило!
- Сам ее выдул... А я хочу пить вермут! - сказала Катя.
- Не давай ей, - закричал мне Рощин и хихикнул: - Лучше дай мне!
- Фигу тебе, - крикнула Катя. - Я первая попросила!
К тому времени, как сбегал за бутылкой, Катя поднялась, а Рощин остался лежать. Катя приняла прямо у дверей из моих рук литровую бутыль, посмотрела этикетку и, хмыкнув, - "и правда на травах", - налила себе в стакан. Рощин молча смотрел в потолок.
Катя выпила и сказала мне, что это я здорово придумал, что приехал и привез вермут... А они, значит, не рассчитали, сколько взять, и подыхали тут без пития. Даже разошлись... Видишь? По разным углам!
- Ты ей все не отдавай, - предупредил Рощин, вполглаза следя за нашими движениями. - Обрадовалась, что человек с дороги, устал, да? Можно обобрать!
Катя оглянулась на Рощина и милостиво разрешила:
- Отнеси ему, а то он нас сожрет!
- А ты - несъедобная... - отреагировал он. Но приободрился, принял в руки стакан. Приподнявшись, произнес в мою сторону: - Ну, раз такое дело, поздравляю. С заездом... Приезжай почаще!
Выпил, вздохнул и поставил стакан на пол.
- А я сегодня через Солнцево проезжал, дай, думаю, пару бутылок захвачу. Подъехал к магазину, а там очередь больше, чем в Мавзолей! Знаешь, анекдот про трамвай: объявляют остановку: "Середина очереди, следующая винный магазин!"
- Ты говорить-то говори, а стакан верни! - крикнула Катя.
- Так вот, - продолжал невозмутимо Рощин, пропустив ее реплику мимо ушей. - Я поглядел, поглядел, и чего-то меня бес как подтолкнул, громко так и говорю: "Ну, дождались?" И тут, представляешь, вся очередь, голов сто, повернулась в мою сторону, и глаза у всех такие... Ну такие... Я испугался... Вот честное слово! Ведь кинуться сейчас на меня, и разорвут, и затопчут! Я, значит, тихо, тихо назад и смылся... Без вина!
После операции на сердце, когда в Нью-Йорке его прямо с самолета отправили в клинику и вернулся он с этаким крошечным браслетиком на руке, по которому, если он где-то грохнется, должны определить, что с ним делать, куда вести да как спасать, Мишель обитает постоянно в Переделкине. Браслетик, думаю, он уже не носит...
У нас, если грохнешься где, смотреть не станут, а отправят в милицию или в морг. А скорей всего, оставят валяться на месте.
...Проживает он в старом корпусе. После развода с Катей одно время сошелся он с библио-текаршей из нашего Дома, еще молодой, красивой, веселой. Мишеля она любит, но... мучает. То есть поперву мучил он ее, когда хотела она замуж, а теперь она его, когда стало ему худо и оказалось, что никому-то из бывших красоток он не нужен.
Как-то втроем - Мишель она и я - надрались во время Ленинского субботника, на кото-рый надо было обязательно выйти и хотя бы для видимости пособирать сучья. Почти те самые, которые остались от бревна, которое носил Ильич. Но главное в этот день занятие - естественно, пьянка, и мы, засев в коттедже, опрокинули зараз, да без закуски, под какую-то вареную колбасу, несколько бутылок водки. Точное число мы так и не установили. Мишель же после этого влетел в больницу, а выйдя, с питьем завязал. Но сейчас и веселой библиотекарши нет, а есть рядом с Мишелем еще одна, милая и немного грустная женщина. Но и библиотекарша неподалеку, только она уже не с Мишелем, а сама по себе. И если от вестибюля повернуть налево, то справа вторая дверь Рощина. Стукни, и он обрадуется, посадит на диванчик, заваленный книжками, спросит: "Ну как там?" Там - это в мире. Имеются в виду погода, террористы, политики или просто зна-комые писатели. Я отвечу: "Ничего". Имея в виду, что погода, как всегда, хреновая, террористы никуда не деваются, как и политики, а писатели... Сидят по углам и пишут, если пишут. Он кивнет и укажет рукой на стол: "Вот, что-то о Бунине... Сейчас кто-нибудь что-нибудь издает? Ну, изда-тельства там какие-нибудь? Нет? И им ничего не нужно? М-да... Я так и думал..."
Однажды с азербайджанским поэтом Хазри пошли поздравить Льва Ошанина с днем рожде-ния... Но не с его рождением, а рождением его молодой жены Гали. В подарок мы несли огромное яблоко, привезенное поэтом из солнечного Баку, да букетик поздних полевых цветов. Лев Ошанин был нашим учителем по поэтическому семинару в Литературном институте.
Они как раз собирались с Галей уходить, но притормозили из-за нас, и тут же Ошанин пригласил нас на минуточку к себе в кабинет и предложил выпить, раз уж заглянули, по рюмочке водки. Сам он практически не пил. Но чтобы не терять контроля, он приобретал рюмки, в которые влезало не больше десяти - пятнадцати граммов! Он даже потом коллекционировал такие рюмки, привозя отовсюду, где их можно было достать.
Распахнулся бар, и нашему жаждущему взору предстала витрина из бутылок с самыми потрясающими этикетками, какие только можно вообразить при нашей скудной фантазии.
- Ну что бы мы захотели? - спросил Ошанин энергично.
Мы-то знали, чего бы мы захотели. Мы захотели бы всего, что мы видели, но мы скромно молчали. Лев же выбрал бутылочку, одну из многих, и стал пояснять, что это все настойки: это водочка, настоянная на березовых почках, на смородиновом листе, на калгане, на ореховой пленке... Он и нам на будущее советует пить настойки...
Мы за длинную дорогу как бы настроились поскорее выпить, и лекция о почках показалась нам утомительной.
Наконец Ошанин налил в игрушечные рюмочки. Мы, поздравив еще раз с торжественным днем, выпили. И... ничего не почувствовали. Внешне-то рюмочки были почти как настоящие, только чашечка для наполнения была искусно залита стеклом. С таким же успехом можно было пить и не наливая, вот что я подумал. И то же самое, как выяснилось потом, подумал мой спутник.
В это время раздался спасительный голос молодой жены Ошанина: "Лева, тебя к телефону". Это был знак свыше. Ошанин побежал в другую комнату, а мы приободрились, оставшись наедине с баром. Мой спутник, по-разбойному сверкнув черными глазами, молниеносно схватил бутылку с неведомыми нам почками и прошептал свирепо: "Держи!" И сунул что-то в руку - это был стаканчик от карандашей. Он с верхом его наполнил, и я поспешно опрокинул в себя. Он молние-носно наполнил стаканчик еще, выпил сам и, громко оборачиваясь к двери, спросил: "Лев Иваныч, вы там скоро?" На что Галя из другой комнаты отозвалась: "Он сейчас, он разговаривает по телефону..."
- Так мы ждем! - крикнул поэт, но ждать мы вовсе не собирались. Он тут же налил снова мне, до самых краев, но уже из другой бутылки с почками, и сразу же себе. Какие там были в ней почки, мы, честно, не разобрали. Наверное, хорошие, потому что стало нам хорошо.
Вернулся торопливой походкой Ошанин и, потирая руки, произнес:
- Ну, еще по одной?
- По одной, по одной, - радостно согласились мы.
Мы добросовестно слизали с донышек уникальных рюмок еще по десять граммулек и, довольные жизнью, направились в наш Дом.
Этот Дом помнит многих, кто здесь творя пил и пия творил. Процесс этот неразделим. На моих глазах произошло крушение Виля Липатова, писателя внешне крепкого, пробивного, удачливого, вхожего во все редакции сразу. Я однажды наблюдал лично, как он по телефону втолковывал литературному начальнику, какой ему нужен орден к его пятидесятилетию. И он его получил. Но работал он как ломовая лошадь, вставал в четыре утра и к завтраку уже нарабатывал свою дневную норму. В последнее время, заработав деньгу, поставил себе радиозаписывающую аппаратуру, чтобы надиктовывать тексты. Пил, говорят, он по-черному, но к описываемому здесь времени напрочь завязал и, разведясь с дочкой Вадима Кожевникова, главного редактора "Знаме-ни", завел себе тихую, милую девочку, которая везде послушно и безголосо его сопровождала. Пропадая от одиночества, я, грешным делом, еще позавидовал, но белой, очень белой завистью: везет же Вилю, чтобы найти такое создание.
Он и дома, на улице Усиевича, отгрохал себе приличную квартирку, объединив две куплен-ные в одну, а стены обклеив заграничным ситцем... И все шло своим чередом. Но однажды в переделкинском буфете устроил прием в честь своего дня рождения Лев Смирнов, переводчик, и все мы пришли поздравить, пришел и Виль. Там он после завязки хлебнул лишь немного пива, и с этого началось. На другой день он уже лакал вино, собирая по комнатам у кого что найдется, и у меня выпросил бутылку шампанского, припасенного для какого-то праздника... На третий день он впал в беспамятство, в бред.
Это не образ, это то, что я увидел. Он сидел в комнате и вслух сам с собой разговаривал. Пил и снова разговаривал. И с нами. И с девочкой, которая со страхом смотрела на него и третью ночь не спала. Он бредил, хотя нас всех узнавал и как бы почти понимал, где он находится. И пил, пил...
На пятый, что ли, день появилась его мама и дочка Татьяна. Свою маму Виль шутя называл "Сарра с револьвером". Говорят, она была в революцию комиссаршей и чуть ли не с нее делался известный образ в пьесе Вишневского. Они тут же со скандалом прогнали бедную девочку, спаса-вшую Виля все эти дни, нагрубили обслуге и нам, которые собрались чем-то помочь, и тут же увезли Виля в клинику. Оттуда он уже не вышел.
Был я свидетелем и еще одного крушения, когда здесь пребывал Юрий Казаков... Обычно он работал у себя на даче, в академическом поселке под Загорском, но тут вдруг заехал в Переделки-но. Думаю, из-за врачей: здесь всегда можно было получить медицинскую помощь.
Сразу же нашлись доброхоты, которым было лестно погреться около чужой славы. И шли к нему с бутылочкой еще с утра... Один начинающий переводчик, из Ташкента, отставной полков-ник, приехавший в столицу в поисках нужных знакомств и издателей, особенно прилип к Казакову и каждый день накачивал его коньяком. Ему нравилось, что сам Казаков может говорить с ним как с равным о литературе.
Но Казаков разговаривал не с ним, он разговаривал с бутылкой. Я уж разок-другой пытался внушать богатенькому полковнику про опасность, которая исходит от его бутылочек для жизни Казакова, и даже заходил как бы посидеть, чтобы оградить его от очередной пьянки. Но это плохо удавалось. Полковник, изнывающий от безделья, уже с утра торчал там, и Казаков кричал мне от стола:
- Старич-чок, дав-вай заходи, м-мы уже свободные!
Имелась в виду бытующая у литераторов фраза: с утра выпил и весь день свободен!
Когда же нам удавалось посидеть вдвоем и он был трезв, я много услышал от него презанят-ного. Однажды, повествуя о поездках на Север, который он так колоритно описал, поведал он и как сидели они где-то, кажется на Печоре, в ресторане вместе с Евтушенко Женей, и тому было не по себе, что его никто здесь не узнает. И послал он в ансамблик на сцене записку, мол, прошу исполнить мою песню... и подпись: Евтушенко. И когда ее зачитали и весь зал к ним обернулся, Женя перестал дергаться... Успокоился и весь вечер уже был в хорошем настроении.
Но Казаков не менее знаменитого поэта любил замыкать разговор на себя, и был я свидете-лем беседы двух тогда соперников, его и Георгия Семенова в Доме литераторов в кафе. Георгий долго рассказывал за рюмкой о новой своей повести, на что Казаков, недовольно морщась и выпячивая губу, произнес с досадой: "Ну что ты, ста-рич-чок, все о с-себе да о с-себе, давай поговорим о лит-тера-тур-ре... Вот я т-тоже кое-что написал..."
Кстати, с Казаковым я в одно время заканчивал Литературный институт и впервые прочел его прозу в рукописном журнале "молодых" и был потрясен сочностью языка и яркостью описа-ния природы. А однажды мне пришлось наблюдать, как выдернули его к ректору Серегину, и Казаков, стоя в его кабинете и выслушивая очередное внушение по поводу пропуска занятия, бросил тому в лицо, брезгливо выпячивая нижнюю губу: "Мы хоть пишем, а вы-то чего тут делаете, господин Серегин?" И, не оборачиваясь уже на истерический начальственный окрик, пошел к дверям.
Серегин был известен своей оголтелостью. Администратор, туповатый, ограниченный и злейший антисемит. Его боялись. Он мог делать и делал всякие пакости. Именно в его правление были исключены из института и Евтушенко, и Юнна Мориц... Я подумал тогда, что Казаков сильный человек... Но с водкой он не совладал. После Переделкина снова попал в больницу. Говорят, поправлялся, звонил друзьям и просил принести ему пишущую машинку... Строил творческие планы... С вечера позвонил, мирно беседовал... А ночью умер.
А у меня от встречи с ним в Переделкине осталась принадлежащая ему книжка Набокова, которую он дал мне на вечерок почитать. Наши комнаты были напротив, и нам удавалось иногда поговорить. И я не почувствовал, что он слышит только себя. Он к себе прислушивался, но это другое. Да он и сам был другой, мягкий и необыкновенно внимательный. И усталый.
- Старич-чок, а что, если нам махнуть на Север? - спрашивал, чуть заикаясь, и загорался, и начинал мечтать. Я соглашался: отчего не поехать, хотя знал, твердо знал, что никакого Севера у нас с ним, к сожалению, уже не будет. А даря сборник рассказов, выпущенный к его пятидесятилетию: "Во сне ты горько плакал", написал мне среди прочего и такое: "...А не поехать ли нам на родину следующим летом? Ты на Вазузе бывал? Давай же отчизне посвятим..."
Обозначено это декабрем семьдесят девятого года, в Переделкине.
В разное время при разных обстоятельствах здесь появлялся Женя Шерман со своим "шерман-бренди" и с молоденькой, как всегда, фантастически красивой девкой; и Валя Гринер привозил на семинар очеркистов и угощал нас копченой олениной и тутовой водкой, такой креп-кой, что продирала до костей... И Поленов у меня тут был, в последний год своей жизни, а уж о трех поэтах, не названных поименно, я не говорю: Олег Дмитриев, если кто узнал, тут однажды с Валерием Осиповым били штатного стукача Алексея Першина... А Толя Злобин составлял здесь свои знаменитые афоризмы, такие примерно: "закон социализма: все не для всех", и замышлял против официального Союза писателей движение "Апрель"...
МЫ ЭТО, ГОСПОДИ!
(Мы)
Переделкино - это страна, вселенная, мир... Где бродят по аллеям алкоголики и поэты (иногда это одно и то же), где кладбище, игрушечная церковка на взгорье, могила Пастернака, дачи генералов, адмиралов, валютчиков и бывших секретарей Союза писателей; где живой ключ чистой воды, где елки и сосны, где, сотрясая воздух, планируют самолеты, идущие на посадку; где в названиях переулков уживаются тени великих и ничтожеств; где легенды и мифы соседствуют с грустной памятью живых, где старомодный, приходящий в упадок Дом творчества, соединявший во все времена несоединимое: творцов, тунеядцев, мелкую шушеру, стукачей, алкашей, честолю-бивых провинциалов, блядушек всех мастей и несчастных пенсионеров.
И тех, кто потерялся, потерял место в жизни: семью, жилье, надежду - и вынужден скита-ться и проживать здесь на милости сердобольных литфондовских баб, протянуть время, и зажи-вить раны, и восстать к новой жизни...
Или повеситься...
Там и я отирался в мои не лучшие и довольно поздние годы, когда не стало ни дома, ни семьи. Было так глухо на душе, что уходил я в лес и кричал от одиночества.
Известно, что сказки особенно любят - среди взрослых - солдатики и заключенные. Бывшие детдомовцы тоже. Им недодано детства, и они компенсируют его чтением сказок.
Как-то досталось сидеть за одним столом со сказочником Александром Шаровым. Он во всем был сказочник: писал сказки, сочинил книгу о Сказочниках, да и сам он был одним из них, длинный, нескладный, и - пьющий. Выпивал он тихо, никому не мешая, но при этом мог на следующий день с виноватой улыбкой к вам подойти и спросить: "Простите, я вчера был... Как бы не в себе... Я вам, простите, вчера не помешал?" Это постоянное чувство вины преследовало его даже в снах. Один снился чаще других, он как-то рассказал нам, что ему снится, будто его хоронят и выносят на тесную межэтажную площадку гроб, но не могут никак развернуть, и ему так мучи-тельна эта процедура и потуги рабочих, что он вылезает из своего ящика и начинает им помогать...
Больше всего он боялся противоалкогольных лечебниц.
- Вы не представляете, - медленно и почти пугливо произносил он, и глаза его, прекрас-ные, чистые, сумрачно темнели. - Вы не представляете, Толя, как это страшно, когда вас запира-ют на ключ...
Еще он писал трагические рассказы о заключенных. Однажды он осмелился их нам прочи-тать. Я говорю, осмелился, потому что он уважал чужое время и особенно чужой покой, и для него было большим, почти непреодолимым препятствием отвлечь даже близко знакомых людей, ради своей персоны.
Рассказы же были поразительные, один про клоуна из цирка, который по доносу был аресто-ван и работал в лагере на лесоповале...
Однажды, обращаясь к нашей молодой застольнице, он спросил, а не приходилось ли ей ездить на курорт с возлюбленным? "А я, знаете ли, ездил..."
И тут же с мягкой улыбкой стал говорить о том, что вот ты с ней приходишь в вагон и у вас разные чемоданы, а потом как-то странно происходит, что она обязательно перемешает твои вещи со своими и какой-нибудь галстук ты обнаруживаешь среди, ее, простите, лифчиков... А вот почему?
В знаменитом "Новом мире" Твардовского мы прочитали в ту пору небольшой очерк Шаро-ва о сказочнике Януше Корчаке. Документальный рассказ о человеке, который сидел в еврейском гетто в Варшаве вместе со своими детишками, и, хотя ему предлагали свободу, он, чтобы облег-чить их последние страдания, пошел с ними в газовую камеру.
С тех пор мое отношение к Яношу Корчаку проходит через мир, через личность самого Александра Шарова. Они безусловно близнецы. Он жил так, что, я уверен, мог бы поступить так же. Один его очерк о воспитании детей начинался с картинки, где маленький сын его готовит уроки... Но забывшись глядит в окно. Отец же понукает, мол, хватит мечтать, работай, работай... И вдруг спохватывается: да что же делаю, свои уроки, пусть самые необходимые, он может и пропу-стить, а вот морозный закат за окном может уже никогда не повториться! А значит, и душа ребен-ка обеднеет...
Мы привыкли, что он исчезал на время. Но однажды он исчез навсегда. И никто этого не заметил. Переделкино жило своей жизнью. Судя по всему, он только так и мог поступить, то есть уйти из этого мира, никому не мешая. И некому уже в замечательную книгу, созданную им о великих сказочниках мира, добавить еще одну биографию... О нем самом...
Однажды сидел-посиживал я на крыльце Дома под колоннами. Местечко удобное и чтобы погреться на весеннем солнышке, и повидать, и посплетничать с коллегами, проходящими на обед.
Трое "Жигулей" лихо подрулили к подъезду, из одних вышел Миша Рощин, мы обычно звали его Мишель, из других - почти весь звездный состав тогдашнего театра "Современник", и, перекидываясь на ходу шутками и громко смеясь, они проследовали в Дом. Сам Рощин держал в руках чемоданчик и пишущую машинку.
- Ну вот, - объявил, поздоровавшись. - Вырвался... Точней - прорвался! К черту все... Понимаешь, устал от города! Теперь лишь писать и писать! А ты здесь работаешь? Давно?
Я отвечал, что работаю и давно.
- Ну, значит, будем общаться! - И он заторопился в корпус.
Через какое-то время, не успела тень от ближайшей сосны сдвинуться на полметра, вся компания вновь высыпала на улицу - знаменитости уезжали, Рощин их провожал. Прихихикивая, он подсел в одну из машин и, оглянувшись на меня, громко закричал, что сейчас он их до ворот лишь проводит и вернется... Заходи, мол, посидим. С тем и укатил. И заходить не пришлось. Он так и не появился. Только однажды уборщица, приводившая в порядок комнату для нового жильца, попросила меня забрать к себе его вещички.
- Срок-то к концу подошел, - посетовала она, - а его, значит, ищи-свищи... А у человека, может, путевка... Так куда ему ехать, если не освободилось место?
Я взял на вахте ключ и зашел в комнатку на втором этаже. Там я обнаружил чемодан, оставленный посреди комнаты, а рядом пишущую машинку. На столе стояло несколько пустых бутылок из-под шампанского и невымытые стаканы.
А еще через какой-то срок объявился на машине и Рощин. У него был белый "жигуль". И так случилось, что я снова сидел-посиживал на том же самом крьшечке, и первым, кого он увидел, был я. Он неуверенно приблизился, будто сомневался, туда ли попал. Вид у него был, мягко говоря, странный, помятый какой-то. Смущенно прихихикивая, он поинтересовался, а не помню ли я, случайно, комнату, в которой он как бы проживал.
Я сказал, что комнату, в которой он "как бы проживал", помню, она на втором этаже, но там проживает уже другой. А если он хочет получить свои вещички, то они у меня.
- Повезло, значит, - сказал он, - мне вовсе не радостно.
- А то они звонят... из этого, как его... Из Литфонда... Мол, освободите комнату, а я, честно говоря, забыл какую... А у меня, понимаешь... - легкий смешок в бороду, - странно получилось, что проводил ребят до ворот, потом до Москвы, а там еще поддали... Ну и остался ночевать дома, на денек... потом на другой, на третий... Дела навалились. И застрял...
Помолчав, спросил со вздохом:
- А ты, значит, так и работаешь? И давно?
Я сказал, что работаю. И давно.
- Господи! Хорошо-то как! - произнес он, оглядываясь. - А я так устал от города... Так мечтаю пописать... Ты долго еще тут будешь?
- Да буду, наверное, - отвечал я.
- Вот так и надо, - одобрил он. - Ты правильно живешь... И я... Я приеду. - Тон его был очень решительным. - Вот только развяжусь с делами... - пообещал он. - И сюда.. Тут такой рай... А там... - Он махнул в отчаянии рукой, забрал чемодан, пишущую машинку, погрузил в машину и уехал.
И пропал.
Рощин человек обаятельный, ласковый и безобидный. Голубые глаза доверчивые, светлая бородка, легкая усмешка. А главное, с ним легко. И без него легко, ибо он не навязчив настолько, что его как бы и нет.
Однажды я вывел "формулу" Рощина: человек, управляемый на расстоянии видимости. Ну примерно, как локатор. У него ультракороткие волны распространяются тоже в пределах видимо-сти. Вот и Рощин, пока с тобой, он разобьется в лепешку, если тебе что-то надо. А скрылся с глаз - и исчез... И никаких там уже звонков, дел или дружеских встреч. Он в это время чей-то друг еще. Но так, лишь до новой встречи. И опять он с тобой, и твой, и лучший друг задушевный, считай, до конца жизни.
Как-то вышел в "Новом мире" рассказ Рощина, кажется, это был "Бунин в Ялте". Блистате-льный рассказ, и Миша по такому поводу закатил пьянку в кафе Дома литераторов и всех на радостях поил, а я оказался случайно рядом, и он крикнул мне, чтобы я выпил с ним, за него, и тут же заказал для меня какой-то немыслимо дорогой коктейль... В проявлении чувств он непосредст-вен и широк. Временами мне казалось, что и внутренне мы близки, как и наша проза. Конечно, он ярче, мастеровитей, удачливей, что ли. Однажды он вдребезги разнес мой опус, отданный в "Новый мир". Мишель там работал у Аси Берзер в отделе прозы. Но сделал это так артистично, что я попереживал и не обиделся.
Однажды я посетил его в театральном общежитии на берегу Москвы-реки, где он проживал со своей второй женой - первая погибла в автокатастрофе актрисой Лидой: некрупной, большеглазой, смешливой и, по-моему, заводной. Судя по обстановке, жили они не легко, хотя, наверное, легкомысленно. То есть весело. И Мишель, чуть прихохатывая от смущения, попросил взаймы немного денег. Рублей так триста, чтобы выкрутиться. Он заработает, отдаст. А у меня что-то напечаталось, и, хоть было не жирно, я ему одолжил.
Мы тогда гуляли в парке культуры, на другой стороне реки, а я пришел с девочкой, в кото-рую был влюблен, и Мишель весь вечер ее смешил: был замечательно остроумен, обаятелен, так что девочка не сводила с него влюбленных глаз, а я даже почувствовал себя сибирским валенком и немного заревновал. А потом у него пошли пьесы - одна за другой, - и все успешно, а у меня, наоборот, наступило полное безденежье, и, когда он пригласил на одну из своих премьер, на "Старый Новый год" в филиале МХАТа, у Ефремова, я решился напомнить о долге. Он тотчас вернул, а при встрече, как бы вскользь, посмеиваясь, объявил, что он женился.
Это была Катя Васильева, великая актриса, ушедшая потом в монахини.
Помню, я еще спросил:
- Ну, ты теперь при деньгах?
Он удивился моему вопросу, кивнул, но потом как-то виновато стал объяснять, что он, видишь ли, не привык к большим деньгам и все, что больше трехсот, для него непонятно. И он затрудняется сказать, насколько он теперь обеспечен.
- Я только знаю, что у меня больше трехсот, - добавил он, хихикнув.
- Ну, жена теперь поможет сосчитать, - пошутил я.
- Нет, нет, - запротестовал он и добавил не без удивления, что она такая непрактичная... Даже больше, чем он сам. - И вдруг спросил: - А тебе нужны деньги?
От денег я отказался. Он пожал лишь плечами, произнеся, что всё другие берут.
- Я уж не помню, честно, кому сколько дал...
И при этом такая грустная усмешка. Мы оба знали, что это означает: всякие окололитератур-ные кусочники, как шакалы, почувствовали запах наживы и рвали... Рвали, сколько можно урвать, зная, что он не откажет. Отдавать же у нас было не принято. Это как бы налог за успех...
Однажды я вырвался поработать в Переделкино. От входа спросил дежурную, кто здесь "из наших". Оказалось, Рощин с женой. Бросив вещи, тут же к ним направился. Было еще не поздно.
Но на мой стук в дверь они с Катей откликнулись своеобразно.
- Ну, кто там еще? - спросил мужской голос. Это Мишель.
- Ну, раз стучат, значит, кому-то нужно? - Это Катя.
- А я-то при чем? - сказал Мишель.
- А я? Что, я должна, по-твоему, идти открывать?
- Да, кажется, там открыто... Крикни, что там открыто...
- Крикни сам.
Я вошел и застал такую картину: они лежали на двух кроватях, поставленных в разных концах комнаты. На меня посмотрели с любопытством, но никто головы не поднял.
- Значит, приехал? - спросил мрачно Рощин. - Надолго?
- На срок.
Он помолчал и вдруг поинтересовался:
- А выпить-то из дома не догадался захватить?
- Да что-то взял...
Тут они оба подняли головы и одновременно спросили: "Что?"
- Какой-то вермут... - сказал я. - Итальянский. На травах.
- Ах вермут... Ну кто сейчас пьет твой вермут... На травах... простонал Рощин.
- Я пью! - оборвала его Катя. И уже мне: - Тащи свой вермут! Если не жалко.
- Не жалко, - сказал я.
- Тащи, тащи, - передразнил ее Рощин. - Она выдула свою поллитру, и ей, видишь ли, не хватило!
- Сам ее выдул... А я хочу пить вермут! - сказала Катя.
- Не давай ей, - закричал мне Рощин и хихикнул: - Лучше дай мне!
- Фигу тебе, - крикнула Катя. - Я первая попросила!
К тому времени, как сбегал за бутылкой, Катя поднялась, а Рощин остался лежать. Катя приняла прямо у дверей из моих рук литровую бутыль, посмотрела этикетку и, хмыкнув, - "и правда на травах", - налила себе в стакан. Рощин молча смотрел в потолок.
Катя выпила и сказала мне, что это я здорово придумал, что приехал и привез вермут... А они, значит, не рассчитали, сколько взять, и подыхали тут без пития. Даже разошлись... Видишь? По разным углам!
- Ты ей все не отдавай, - предупредил Рощин, вполглаза следя за нашими движениями. - Обрадовалась, что человек с дороги, устал, да? Можно обобрать!
Катя оглянулась на Рощина и милостиво разрешила:
- Отнеси ему, а то он нас сожрет!
- А ты - несъедобная... - отреагировал он. Но приободрился, принял в руки стакан. Приподнявшись, произнес в мою сторону: - Ну, раз такое дело, поздравляю. С заездом... Приезжай почаще!
Выпил, вздохнул и поставил стакан на пол.
- А я сегодня через Солнцево проезжал, дай, думаю, пару бутылок захвачу. Подъехал к магазину, а там очередь больше, чем в Мавзолей! Знаешь, анекдот про трамвай: объявляют остановку: "Середина очереди, следующая винный магазин!"
- Ты говорить-то говори, а стакан верни! - крикнула Катя.
- Так вот, - продолжал невозмутимо Рощин, пропустив ее реплику мимо ушей. - Я поглядел, поглядел, и чего-то меня бес как подтолкнул, громко так и говорю: "Ну, дождались?" И тут, представляешь, вся очередь, голов сто, повернулась в мою сторону, и глаза у всех такие... Ну такие... Я испугался... Вот честное слово! Ведь кинуться сейчас на меня, и разорвут, и затопчут! Я, значит, тихо, тихо назад и смылся... Без вина!
После операции на сердце, когда в Нью-Йорке его прямо с самолета отправили в клинику и вернулся он с этаким крошечным браслетиком на руке, по которому, если он где-то грохнется, должны определить, что с ним делать, куда вести да как спасать, Мишель обитает постоянно в Переделкине. Браслетик, думаю, он уже не носит...
У нас, если грохнешься где, смотреть не станут, а отправят в милицию или в морг. А скорей всего, оставят валяться на месте.
...Проживает он в старом корпусе. После развода с Катей одно время сошелся он с библио-текаршей из нашего Дома, еще молодой, красивой, веселой. Мишеля она любит, но... мучает. То есть поперву мучил он ее, когда хотела она замуж, а теперь она его, когда стало ему худо и оказалось, что никому-то из бывших красоток он не нужен.
Как-то втроем - Мишель она и я - надрались во время Ленинского субботника, на кото-рый надо было обязательно выйти и хотя бы для видимости пособирать сучья. Почти те самые, которые остались от бревна, которое носил Ильич. Но главное в этот день занятие - естественно, пьянка, и мы, засев в коттедже, опрокинули зараз, да без закуски, под какую-то вареную колбасу, несколько бутылок водки. Точное число мы так и не установили. Мишель же после этого влетел в больницу, а выйдя, с питьем завязал. Но сейчас и веселой библиотекарши нет, а есть рядом с Мишелем еще одна, милая и немного грустная женщина. Но и библиотекарша неподалеку, только она уже не с Мишелем, а сама по себе. И если от вестибюля повернуть налево, то справа вторая дверь Рощина. Стукни, и он обрадуется, посадит на диванчик, заваленный книжками, спросит: "Ну как там?" Там - это в мире. Имеются в виду погода, террористы, политики или просто зна-комые писатели. Я отвечу: "Ничего". Имея в виду, что погода, как всегда, хреновая, террористы никуда не деваются, как и политики, а писатели... Сидят по углам и пишут, если пишут. Он кивнет и укажет рукой на стол: "Вот, что-то о Бунине... Сейчас кто-нибудь что-нибудь издает? Ну, изда-тельства там какие-нибудь? Нет? И им ничего не нужно? М-да... Я так и думал..."
Однажды с азербайджанским поэтом Хазри пошли поздравить Льва Ошанина с днем рожде-ния... Но не с его рождением, а рождением его молодой жены Гали. В подарок мы несли огромное яблоко, привезенное поэтом из солнечного Баку, да букетик поздних полевых цветов. Лев Ошанин был нашим учителем по поэтическому семинару в Литературном институте.
Они как раз собирались с Галей уходить, но притормозили из-за нас, и тут же Ошанин пригласил нас на минуточку к себе в кабинет и предложил выпить, раз уж заглянули, по рюмочке водки. Сам он практически не пил. Но чтобы не терять контроля, он приобретал рюмки, в которые влезало не больше десяти - пятнадцати граммов! Он даже потом коллекционировал такие рюмки, привозя отовсюду, где их можно было достать.
Распахнулся бар, и нашему жаждущему взору предстала витрина из бутылок с самыми потрясающими этикетками, какие только можно вообразить при нашей скудной фантазии.
- Ну что бы мы захотели? - спросил Ошанин энергично.
Мы-то знали, чего бы мы захотели. Мы захотели бы всего, что мы видели, но мы скромно молчали. Лев же выбрал бутылочку, одну из многих, и стал пояснять, что это все настойки: это водочка, настоянная на березовых почках, на смородиновом листе, на калгане, на ореховой пленке... Он и нам на будущее советует пить настойки...
Мы за длинную дорогу как бы настроились поскорее выпить, и лекция о почках показалась нам утомительной.
Наконец Ошанин налил в игрушечные рюмочки. Мы, поздравив еще раз с торжественным днем, выпили. И... ничего не почувствовали. Внешне-то рюмочки были почти как настоящие, только чашечка для наполнения была искусно залита стеклом. С таким же успехом можно было пить и не наливая, вот что я подумал. И то же самое, как выяснилось потом, подумал мой спутник.
В это время раздался спасительный голос молодой жены Ошанина: "Лева, тебя к телефону". Это был знак свыше. Ошанин побежал в другую комнату, а мы приободрились, оставшись наедине с баром. Мой спутник, по-разбойному сверкнув черными глазами, молниеносно схватил бутылку с неведомыми нам почками и прошептал свирепо: "Держи!" И сунул что-то в руку - это был стаканчик от карандашей. Он с верхом его наполнил, и я поспешно опрокинул в себя. Он молние-носно наполнил стаканчик еще, выпил сам и, громко оборачиваясь к двери, спросил: "Лев Иваныч, вы там скоро?" На что Галя из другой комнаты отозвалась: "Он сейчас, он разговаривает по телефону..."
- Так мы ждем! - крикнул поэт, но ждать мы вовсе не собирались. Он тут же налил снова мне, до самых краев, но уже из другой бутылки с почками, и сразу же себе. Какие там были в ней почки, мы, честно, не разобрали. Наверное, хорошие, потому что стало нам хорошо.
Вернулся торопливой походкой Ошанин и, потирая руки, произнес:
- Ну, еще по одной?
- По одной, по одной, - радостно согласились мы.
Мы добросовестно слизали с донышек уникальных рюмок еще по десять граммулек и, довольные жизнью, направились в наш Дом.
Этот Дом помнит многих, кто здесь творя пил и пия творил. Процесс этот неразделим. На моих глазах произошло крушение Виля Липатова, писателя внешне крепкого, пробивного, удачливого, вхожего во все редакции сразу. Я однажды наблюдал лично, как он по телефону втолковывал литературному начальнику, какой ему нужен орден к его пятидесятилетию. И он его получил. Но работал он как ломовая лошадь, вставал в четыре утра и к завтраку уже нарабатывал свою дневную норму. В последнее время, заработав деньгу, поставил себе радиозаписывающую аппаратуру, чтобы надиктовывать тексты. Пил, говорят, он по-черному, но к описываемому здесь времени напрочь завязал и, разведясь с дочкой Вадима Кожевникова, главного редактора "Знаме-ни", завел себе тихую, милую девочку, которая везде послушно и безголосо его сопровождала. Пропадая от одиночества, я, грешным делом, еще позавидовал, но белой, очень белой завистью: везет же Вилю, чтобы найти такое создание.
Он и дома, на улице Усиевича, отгрохал себе приличную квартирку, объединив две куплен-ные в одну, а стены обклеив заграничным ситцем... И все шло своим чередом. Но однажды в переделкинском буфете устроил прием в честь своего дня рождения Лев Смирнов, переводчик, и все мы пришли поздравить, пришел и Виль. Там он после завязки хлебнул лишь немного пива, и с этого началось. На другой день он уже лакал вино, собирая по комнатам у кого что найдется, и у меня выпросил бутылку шампанского, припасенного для какого-то праздника... На третий день он впал в беспамятство, в бред.
Это не образ, это то, что я увидел. Он сидел в комнате и вслух сам с собой разговаривал. Пил и снова разговаривал. И с нами. И с девочкой, которая со страхом смотрела на него и третью ночь не спала. Он бредил, хотя нас всех узнавал и как бы почти понимал, где он находится. И пил, пил...
На пятый, что ли, день появилась его мама и дочка Татьяна. Свою маму Виль шутя называл "Сарра с револьвером". Говорят, она была в революцию комиссаршей и чуть ли не с нее делался известный образ в пьесе Вишневского. Они тут же со скандалом прогнали бедную девочку, спаса-вшую Виля все эти дни, нагрубили обслуге и нам, которые собрались чем-то помочь, и тут же увезли Виля в клинику. Оттуда он уже не вышел.
Был я свидетелем и еще одного крушения, когда здесь пребывал Юрий Казаков... Обычно он работал у себя на даче, в академическом поселке под Загорском, но тут вдруг заехал в Переделки-но. Думаю, из-за врачей: здесь всегда можно было получить медицинскую помощь.
Сразу же нашлись доброхоты, которым было лестно погреться около чужой славы. И шли к нему с бутылочкой еще с утра... Один начинающий переводчик, из Ташкента, отставной полков-ник, приехавший в столицу в поисках нужных знакомств и издателей, особенно прилип к Казакову и каждый день накачивал его коньяком. Ему нравилось, что сам Казаков может говорить с ним как с равным о литературе.
Но Казаков разговаривал не с ним, он разговаривал с бутылкой. Я уж разок-другой пытался внушать богатенькому полковнику про опасность, которая исходит от его бутылочек для жизни Казакова, и даже заходил как бы посидеть, чтобы оградить его от очередной пьянки. Но это плохо удавалось. Полковник, изнывающий от безделья, уже с утра торчал там, и Казаков кричал мне от стола:
- Старич-чок, дав-вай заходи, м-мы уже свободные!
Имелась в виду бытующая у литераторов фраза: с утра выпил и весь день свободен!
Когда же нам удавалось посидеть вдвоем и он был трезв, я много услышал от него презанят-ного. Однажды, повествуя о поездках на Север, который он так колоритно описал, поведал он и как сидели они где-то, кажется на Печоре, в ресторане вместе с Евтушенко Женей, и тому было не по себе, что его никто здесь не узнает. И послал он в ансамблик на сцене записку, мол, прошу исполнить мою песню... и подпись: Евтушенко. И когда ее зачитали и весь зал к ним обернулся, Женя перестал дергаться... Успокоился и весь вечер уже был в хорошем настроении.
Но Казаков не менее знаменитого поэта любил замыкать разговор на себя, и был я свидете-лем беседы двух тогда соперников, его и Георгия Семенова в Доме литераторов в кафе. Георгий долго рассказывал за рюмкой о новой своей повести, на что Казаков, недовольно морщась и выпячивая губу, произнес с досадой: "Ну что ты, ста-рич-чок, все о с-себе да о с-себе, давай поговорим о лит-тера-тур-ре... Вот я т-тоже кое-что написал..."
Кстати, с Казаковым я в одно время заканчивал Литературный институт и впервые прочел его прозу в рукописном журнале "молодых" и был потрясен сочностью языка и яркостью описа-ния природы. А однажды мне пришлось наблюдать, как выдернули его к ректору Серегину, и Казаков, стоя в его кабинете и выслушивая очередное внушение по поводу пропуска занятия, бросил тому в лицо, брезгливо выпячивая нижнюю губу: "Мы хоть пишем, а вы-то чего тут делаете, господин Серегин?" И, не оборачиваясь уже на истерический начальственный окрик, пошел к дверям.
Серегин был известен своей оголтелостью. Администратор, туповатый, ограниченный и злейший антисемит. Его боялись. Он мог делать и делал всякие пакости. Именно в его правление были исключены из института и Евтушенко, и Юнна Мориц... Я подумал тогда, что Казаков сильный человек... Но с водкой он не совладал. После Переделкина снова попал в больницу. Говорят, поправлялся, звонил друзьям и просил принести ему пишущую машинку... Строил творческие планы... С вечера позвонил, мирно беседовал... А ночью умер.
А у меня от встречи с ним в Переделкине осталась принадлежащая ему книжка Набокова, которую он дал мне на вечерок почитать. Наши комнаты были напротив, и нам удавалось иногда поговорить. И я не почувствовал, что он слышит только себя. Он к себе прислушивался, но это другое. Да он и сам был другой, мягкий и необыкновенно внимательный. И усталый.
- Старич-чок, а что, если нам махнуть на Север? - спрашивал, чуть заикаясь, и загорался, и начинал мечтать. Я соглашался: отчего не поехать, хотя знал, твердо знал, что никакого Севера у нас с ним, к сожалению, уже не будет. А даря сборник рассказов, выпущенный к его пятидесятилетию: "Во сне ты горько плакал", написал мне среди прочего и такое: "...А не поехать ли нам на родину следующим летом? Ты на Вазузе бывал? Давай же отчизне посвятим..."
Обозначено это декабрем семьдесят девятого года, в Переделкине.
В разное время при разных обстоятельствах здесь появлялся Женя Шерман со своим "шерман-бренди" и с молоденькой, как всегда, фантастически красивой девкой; и Валя Гринер привозил на семинар очеркистов и угощал нас копченой олениной и тутовой водкой, такой креп-кой, что продирала до костей... И Поленов у меня тут был, в последний год своей жизни, а уж о трех поэтах, не названных поименно, я не говорю: Олег Дмитриев, если кто узнал, тут однажды с Валерием Осиповым били штатного стукача Алексея Першина... А Толя Злобин составлял здесь свои знаменитые афоризмы, такие примерно: "закон социализма: все не для всех", и замышлял против официального Союза писателей движение "Апрель"...