Страница:
Из известных чудаков-театралов был неподражаем граф С.М. Каменский, сын фельдмаршала
[212]. Проживал он в Орле в большом деревянном доме или лучше в нескольких больших постройках к дому, занимавших почти целый квартал. После своего отца он наследовал до семи тысяч душ крестьян, но до того разоренных, что граф нуждался даже в сотне рублей. В большом доме его, как внутри, так и снаружи, царствовала неописуемая грязь и нечистота. Более чем в половине окон торчали какие-то тряпки и подушки, заменяя стекла, лестницы и крыльца были без одной, а то и без двух и более ступеней, без балясинок, перила валялись на земле, одним словом - беспорядок страшный. В этих комнатах, более похожих на сараи, помещался сам граф и с ним четыреста человек прислуги и театр.
Он проживал в Орле на широкую ногу, стараясь подражать старинным вельможам. У него всегда был накрыт стол на пятьдесят персон. К столу мог приходить всякий порядочно одетый человек, совершенно незнакомый хозяину. Стол был обильный, вин много, прислуги при столе толпилось очень много, но больше ссорившейся и ругавшейся громко между собой, чем служившей. Сервирован стол был очень грязно, скатерти немытые, в пятнах, потертые, порванные и залитые, салфетки тоже; стаканы и рюмки разных фасонов: одни - граненые, другие - гладкие, некоторые с отбитыми краями; ножи и вилки - тупые, нечищенные.
Сам хозяин за обедом занимал гостей рассказами о своем театре и о талантах своих крепостных артистов. Когда било пять часов, с последним боем граф, невзирая на гостей, вставал со своего места, просил извинения и бегом отправлялся за кулисы, подготовляя сам все к спектаклю, который начинался в шесть с половиной часов.
Актеры у него все были его крепостные люди, причем некоторые куплены за большие деньги. Так за актёра Кривченкова с женою и шестилетнею дочкою, которая танцевала модный тогда «тампет», им была уступлена деревня в 250 душ. Музыкантов у него было два хора, роговой и инструментальный, каждый человек в сорок. Все они были одеты в форменную военную одежду. У него и вся дворня жила на солдатском положении, получала паек и ходила к общему столу: собирались и расходились по барабану с валторной, и за столом никто не смел есть сидя, а непременно стоя, по замечанию Каменского, «что так будешь есть досыта, а не до бесчувствия».
Пьесы в его театре беспрестанно менялись, и с каждой новой пьесой являлись новые костюмы. В театре графа была устроена особая ложа, а к ней примыкала галерея, где сидели так называемые пансионерки, будущие актрисы и танцовщицы - для них было обязательно посещение спектаклей. Нередко граф требовал от них повторения какого-нибудь слышанного ими накануне монолога или протанцевать вчерашнее па.
В ложе перед хозяином театра лежала на столе книга, куда он собственноручно вписывал замеченные им на сцене ошибки или упущения, а сзади на стене висело несколько плеток, и после всякого акта он ходил за кулисы и там делал свои расчеты с виновными, вопли которых иногда доходили до слуха зрителей. Он требовал от актёров, чтобы роль была заучена слово в слово, говорили бы без суфлера, и беда тому, кто запнется; но собственно об игре актёра он мало хлопотал. Во время спектакля он приходил и в кресла.
Публики собиралось к нему всегда довольно, но не из высшего круга. К нему приезжали только, чтоб посмеяться, однако он всегда замечал насмешников и, заметив шутки, приказывал тушить все лампы, кроме одной или двух, которые чадили маслом на всю залу, а иногда даже и приостанавливал спектакль. В антрактах публике в креслах разносили моченые яблоки, груши, изредка пастилу, но чаще всего вареный мед.
Граф лично с 7 часов утра открывал кассу театра и сам раздавал и рассылал билеты, записывая полученные деньги за билеты и спрашивая, от кого прислан человек за билетом, и если кто ему не нравился, то ни за какие деньги билета не давал. Кто же был у него в милости, тому давал билеты даром. С девяти до четырех часов у него шли репетиции, на которых присутствовал всегда он сам. У него в доме была комната, где висели от потолка до самого пола портреты актёров и актрис всех возможных наций.
В двадцатых годах наша Фемида особенно страдала слепотой и в некоторых учреждениях допускались вопиющие злоупотребления. Во время управления министерством финансов графом Гурьевым взяточничество, особенно по департаментам государственных имуществ, неокладных сборов и внешней торговли (таможенном), достигло колоссальных размеров. Империя была наводнена контрабандой. Из мест государственной службы того времени, не исключая провиантской и комиссариатской, места в таможнях были самые прибыльные. Чиновники не краснея хвастали своими доходами. Тоже самое было по другим частям управления - горной, соляной и лесной.
Из питейного сбора, как говорит один современник, можно сказать положительно, что одна треть, если не более, расходилась по карманам чиновников. По ревизской части, например, в гродненской казенной палате для взыскания подушных податей велись два списка народонаселения: один для самой палаты, где означено действительное число платящих подати, другой, почти в половину меньше, для казны. Так продолжалось более десяти лет, и кто знает, не то ли самое делалось в других палатах?
Казнокрадство при Гурьеве, наподобие какого-то чудовищного многонога, обвивало своими лапами всю империю.
И вот в это время поголовного лихоимства существовал в Сенате довольно влиятельный чиновник, оригинал, чудак, составляющий единственное в своем роде исключение. Он до того боялся взяток и разных подкупов, что не желал иметь никаких сношений, никакого знакомства с заинтересованными лицами, и до того был строг в этом отношении, что с целью оградить себя от внезапных посещений выпросил у обер-прокурора позволение не записывать адреса своей квартиры в общем адресном списке чиновников. Фамилия этого, как его прозвали товарищи, «дикаря», заслуживает того, чтобы сделаться историческою: он был в Сенате обер-секретарем и назывался Вилинский.
Так как на нем лежала обязанность принимать прошения, то его можно было вызвать в приемную комнату. Он являлся всегда в сопровождении курьера, в почтительном отдалении осматривал просителя исподлобья, и как только узнавал, что проситель пришел не для подачи просьбы, тотчас же, не отвечая ни на какие вопросы, убегал опрометью из комнаты. В жизни у него была только одна страсть - духовная музыка. Страстно любя звуки органа, он ходил по праздникам в католическую церковь, где с опущенными книзу глазами с видом испуганного зверя слушал церковную музыку. В умиленном экстазе проводил он эти часы. Имевшие к нему нужду просители пытались заговорить с ним при выходе из церкви, но он спасался от них бегством.
В тридцатых годах известен был богатый помещик К-о, которого все знали под именем «путешественника», несмотря на то, что он никогда не выходил из своего дома. У него была единственная в мире коллекция графинов, штофов и полуштофов с разными водками. Вся эта коллекция помещалась в нескольких десятках дорожных погребцов. На каждом погребце была надпись, например, Новгородская губерния, Псковская, Киевская, Черниговская и т.д. В погребце было столько штофов с водкою, сколько в губернии городов. Вечный «путешественник» обыкновенно отправлялся с утра по губерниям и иногда объезжал две и три губернии в день. В каждом городе он находил знакомых или родных; здоровался с ними, разговаривал, прощался и ехал далее. Иногда «путешественник» совсем не вставал с постели, а возле себя на столике ставил колокольчик и, просыпаясь, звонил. Входил слуга. «А! а! мы на станции, - говорил путешественник, - пуншу!» Приносили пунш, он выпивал его и ложился. В полдень просыпался и звонил. «А! а! мы на станции, - говорил он слуге, - давай обедать!» И, пообедав, ложился спать. Вечером опять просыпался и звонил. «Сколько мы отъехали?» - спрашивал он вошедшего слугу. «Двести верст», - отвечал тот. - «Хорошо, хорошо, давай же ужинать…» Ужинал, ложился спать и спал до утра.
На другой день ехал опять таким же образом, и путешествовал этот господин так до тех пор, пока не отправился в самое дальнее путешествие - на тот свет.
Между оригиналами Петербурга в тридцатых годах встречался на улицах столицы старичок лет восьмидесяти, маленький, в соломенной пастушеской шляпе. Он прогуливался по улицам в коротеньком красном камзоле, таких же коротеньких панталонах, красном жилете и в башмаках, тоже красных.
Шляпа его с широкими полями украшена была лентами и цветами, преимущественно же гирляндами из алых роз. Впрочем, то был его праздничный наряд, в будни же он появлялся на улице в цветах жёлтых и голубых. По профессии он был учитель французского языка, приехал в Россию с женой в царствование императора Павла I, за что-то был арестован на улице, долго содержался в крепости, а когда был выпущен на свободу, то не нашел уже в живых своей жены. Это обстоятельство так на него повлияло, что несчастный стал заговариваться и уверять, что жена его не умерла, в доказательство чего наряжался в самые праздничные веселые цвета и возненавидел все темные, цветным же не изменял до конца своей жизни.
Когда он появлялся на улицах, то его постоянно преследовала толпа зевак, на которых он, впрочем, никогда не сердился. Он отличался редкой честностью. Небольшие деньги, приобретаемые им уроками, он разделял на три части: одну для бедных, другую брал себе на пищу, третью на свой туалет, т.е. на покупку светлых материй. Он разорялся на тафту и бархат.
Обед себе он готовил сам. Стол его состоял из горсти риса, нескольких штук картофеля, изредка говядины, и никогда он не ел хлеба. Он уверял, что от хлеба всякое кушанье получает хлебный вкус и рот от этой однообразной пищи перестает различать приятность других блюд.
Он спал не раздеваясь в кресле, вставал летом и зимою очень рано, до света. Чувствуя какую-нибудь болезнь, он отправлялся при малейшем недомогании в больницу, где и просил врачей продержать его до выздоровления. В смерть он не верил. По его мнению, интеллигентные люди не умирают, а только исчезают на время: они продолжают жить на земле и ходят между людьми, невидимые для других. Он умер тихо, как тихо жил. Он впал в беспамятство, сидя на скамейке в Летнем саду, и когда к нему подошли, то он уже не обнаруживал ни малейшего признака жизни.
ГЛАВА XXVI
В старом русском обществе встречалось много типичных старух, которые были отражением своего века. В московском обществе в начале нынешнего столетия долго была воеводою старуха Офросимова [213]. Таких, впрочем, старух в описываемую эпоху известно было несколько. Так, в Пензе жила старуха Золотарева, известная под кличкой «пензенская Офросимова».
Настасья Дмитриевна Офросимова была старуха высокая, мужского склада, с порядочными даже усами. Лицо её было суровым, смуглым, с черными глазами, - словом, тип, под которым дети обыкновенно воображают колдунью. Офросимова в свое время имела большую силу и власть. Силу захватила, а власть приобрела она с помощью общего к ней уважения. Откровенность и правдивость её налагали на многих невольное почтение и даже страх. Это был суд, как говорит князь Вяземский в своих воспоминаниях, пред которым докладывались житейские дела и тяжбы. Молодые барышни, только что вступившие в свет, не могли избегнуть осмотра и, так сказать, контроля её. Матери представляли ей девиц своих и просили её, как мать-игуменью, благословить их и оказывать им и впредь свое начальническое благоволение.
Благово в своих «Рассказах…» пишет: «Все, и знакомые, и незнакомые, ей оказывали особый почет. Бывало, сидит она в собрании, и Боже избави, если какой-нибудь молодой человек или барышня пройдут мимо нее и ей не поклонятся: «Молодой человек, поди-ка сюда, скажи мне, кто ты такой, как твоя фамилия?» - «Такой-то». - «Я твоего отца знала и бабушку знала, а ты идешь мимо меня и головой мне не кивнешь. Видишь, старуха, ну и поклонись, голова не отвалится. Мало тебя драли за уши, а то бы повежливее был» [214].
И так каждого ошельмует, что от стыда сгорит. Все трепетали перед этой старухой - такой она умела нагнать страх, и никому в голову не приходило, чтобы возможно было ей сгрубить или ответить дерзко. У Офросимовой был ум не блестящий, но рассудительный и отличающийся русской врожденной сметливостью. Когда генерал Закревский был назначен финляндским генерал-губернатором, она сказала: «Да как же будет он там управлять и объясняться? Ведь он ни на каком языке, кроме русского, не в состоянии даже попросить у кого бы то ни было табачку понюхать!»
Старуха Офросимова была вдова генерал-майора, она выведена графом Толстым в его романе «Война и мир». У Офросимовой было несколько сыновей, с которыми она обходилась довольно грубо. Старший её сын Александр Павлович [215]был тоже большой чудак и забавник.
Офросимов был в мать - честен и прямодушен. Он говорил оригинально, чистым, крепко отчеканенным русским словом и любил речь свою пестрить разными русскими прибаутками и загадками.
Про себя он говорил, по словам князя Вяземского: «Я человек бесчасный, человек безвинный, но не бездушный. А почему так? Потому что часов не ношу, вина не пью, но духи употребляю». Он некогда служил в гвардии, потом был в ополчении, и в официальные дни любил щеголять в своем патриотическом кафтане с крестом Анны второй степени непомерной величины. Впрочем, как он бывал и во фраке, то постоянно носил на себе этот крест вроде иконы.
Проездом через Варшаву отправился он посмотреть на развод. Великий князь Константин Павлович заметил его, узнал и подозвал к себе. «Ну, как нравятся тебе здешние войска?» - спросил он его. «Превосходны, - отвечал Офросимов. - Тут уже не видать клавикордничанья!» - «Как? Что ты хочешь сказать?» - «Здесь не прыгают клавиши одна за другою, а все движется стройно, цельно, как будто каждый солдат сплочен с другими». Великому князю очень понравилась эта оценка, и он долго смеялся выражению, которое применил Офросимов.
В старой Москве много жило подобных оригиналов, но почтенных и почётных старух ещё больше. Так, в числе уважаемых оригинальных старух была известна многие годы в Белокаменной старушка Хитрова [216], дом которой был всегда открыт для всех и утром и вечером, и каждый приезжавший бывал принят так, что можно было подумать, что именно он-то и есть самый дорогой и желанный гость. Хитрова была очень красивая маленькая старушка, слегка напудренная, в круглом чепце, что называли в старину старушечьим чепцом (а la vielle), с большим бантом, в роброн-де, но со шлейфом, на высоких красных каблуках и нарумяненная во всю щеку. В приемах, в обращении - в полном смысле большая барыня. До последнего времени ездила она цугом в золоченой карете с двумя лакеями. Хитрову все знали в Москве, и все знавшие её любили. Она составляла контраст Офросимовой: последнюю все боялись за её грубое обращение, и хотя ей оказывали уважение, но более из страха; другую, напротив, все любили и уважали чистосердечно и непритворно.
Много странностей имела эта Хитрова, но все эти прихоти и особенности были так просты и милы, что над ними не смеялись. Одевалась она, как мы сказали, на свой лад, причесывалась она также своеобразно: на висках у нее было до пучку буклей мелкими колечками, платье капотом с поясом и маленьким шлейфом, высокие каблуки носила она для того, чтобы казаться выше. Лицо её в преклонных летах было очень миловидно, глаза оживленны.
Она была очень мнительна и при малейшем нездоровье тотчас ложилась в постель, клала себе компрессы на голову из калуферной воды, привязывала уксусные тряпочки к пульсу, и так лежала в постели, пока не придет к ней кто-нибудь в гости. Поутру она принимала у себя в спальне, лежа в постели часов до трех; потом она вставала, а иногда обедала со всеми.
Вечером она выходила в гостиную и любила играть в карты, и чем было больше гостей, тем она была веселее и довольнее. А когда вечером не бывало гостей, то она хандрила, скучала, ей нездоровилось, она ложилась в постель и обкладывала себя компрессами, посылая за своей карлицей или другой какой старухой, которая пользовалась её милостями, носила с плеча её обноски и донашивала старые чепцы.
Она была любопытна, любила все знать, но была очень скромна и умела хранить тайну, так что никто и не догадается, знает она или нет. Она не любила слушать рассказов о покойниках, и если кто-нибудь бывал болен - домашние и хорошо знакомые всегда это от нее скрывали. Когда же ей, особенно ночью, не спалось, то она позовет бывало девушку и велит принести свою «шкатуночку». Когда принесут ей этот сундучок, она отопрет его и начнет вынимать оттуда мешочки: в одном изумруды, в другом яхонты, в третьем солитеры. На другой день и рассказывает приезжим: «Мне ночью что-то не поспалось; я перебирала все свои солитерчики, которые для внучки готовлю».
Еще одна особенность в характере её была, это собирание разных вещиц и безделушек. Она любила, когда ей в именины, в рожденье или в Новый год привозили какую-нибудь безделушку. При этом она не смотрела, дорогая ли вещь или безделка, и трудно было угадать, что ей больше нравилось. Для всех этих вещей у нее было несколько шкапов в гостиной, и там, за стеклом, были расставлены тысячи разных мелочей, дорогих и грошовых. Она любила и сама смотреть на них и показывать их другим. Хитрова была очень богомольна, под каждое воскресенье и под праздник у нее на дому непременно бывала всенощная. Если у кого из знакомых оказывалось горе или семейная потеря, так уж наверно первой в таком доме можно было встретить эту добрую старушку.
В ряду таких же почтенных женщин видное место занимает и княгиня Татьяна Васильевна Юсупова [217], слывшая в обществе за очень скупую женщину, но на деле последнее качество было только одной из причуд княгини. По рассказам хорошо знавших Юсупову, ей надо было услыхать только об истинно нуждающемся человеке, и тот, как по волшебству, получал сумму, какая ему требовалась - будь это двадцать или более тысяч. И только случайно позднее узнавали, что деньги были присланы княгиней Юсуповой.
Вот что передавала её невестка, Татьяна Борисовна Потемкина. По известному скопидомству своему, княгиня очень редко возобновляла свои туалетные запасы. Она долго носила одно и то же платье почти до совершенного износа. Однажды, уже под старость, пришла ей в голову следующая мысль: «Да если мне держаться такого порядка, то женской прислуге моей немного пожитков останется после моей смерти». И с самого этого часа произошел неожиданный и крутой поворот в её туалетных привычках. Она стала часто заказывать и надевать новые платья из материй на выбор и дорогих. Все домашние и знакомые её дивились этой перемене, поздравляли её с щегольством, с тем, что она как будто помолодела. «Вы, которая знаете загадку этой перемены, - говаривала она невестке своей, - вы поймете, на какую мысль наводят меня эти поздравления». И в самом деле, она, так сказать, наряжалась к смерти и хотела в пользу прислуги своей пополнить и обогатить свое духовное завещание.
Очень типичной в характеристике старых женщин прошлого времени является Архарова [218], жена известного сенатора Ивана Петровича [Архарова]. Дом этой доброй старушки всегда был полон гостей. Все оставшееся шло на подарки и добрые дела. Старушка была самого симпатичного вида, наряжалась она своеобразно: в будни носила она над глазами зелёный зонтик [219], который в праздничные дни сменялся паричком с седыми буклями под кружевным чепцом с бантиками. Лицо у нее было гладкое и свежее, глаза голубые и приятные, на щеках играл румянец, правда, искусственный, по моде прежнего времени. В лице выражалось спокойствие, непоколебимость воли, совести, ничем не возмущаемой, и убеждений, ничем не тревожимых. От улыбки сияло приветливостью. Одевалась она в шелковый особого покроя капот, к которому на левом плече пришпиливалась кокарда екатерининского ордена. Через правое плечо перекидывалась старая наследственная желтоватая турецкая шаль. В руках была золотая табакерка в виде моськи и костыль.
Когда выезжала она со двора, то провожал её целый штат домашних. Её выводила из горницы жившая у неё старая полковница, рядом шли две дворянки-сиротки, а после - старшая горничная и две младшие горничные.
Калмык и морщинистый карапузик-карлик всегда вязали чулок. Перед шествием суетился дворецкий со взъерошенным хохлом, в белом жабо, округленным веером под белым галстуком. У кареты дожидались в треугольных уродливых шляпах два рослых ливрейных лакея.
Карету Архаровой знал весь Петербург. Она спаслась от московского пожара. Четыре клячи тащили её в первобытной упряжи. На улицах, когда показывалась карета, прохожие останавливались с удивлением, весело улыбались или снимали шапки и набожно крестились, воображая, что едет прибывший из провинции архиерей. Когда старушка ездила на придворный обед к императрице, то возвращения её ожидал нетерпеливо весь дом. Несколько колыхаясь от утомления, старушка, шла, опираясь на костыль; впереди выступал дворецкий, не суетливо и важно. В каждой руке он держал по тарелке, наполненной конфектами, фруктами и пирожками, всё с царского стола. Когда за столом обносили десерт, старушка не церемонилась и при помощи соседей наполняла две тарелки лакомою добычею. Гоф-фурьер знал для чего это делалось, и препровождал тарелки потом в карету.
Возвратившись домой, Архарова разоблачалась, надевала на глаза зонтик, нарядный капот заменяла другим, более поношенным, садилась в свое широкое кресло. Перед креслом ставили стол, на который помещали привозимые тарелки, и начиналась раздача в порядке родовом и иерархическом: никто в доме не бывал забыт. За стол у неё гости садились по старшинству. Кушанья подавались преимущественно русские, нехитрые и жирные, но в изобилии. Квасу потреблялось много. За стол никто не садился не перекрестившись. Блюда подавались от хозяйки в перепрыжку, смотря по званию и возрасту. За десертом хозяйка сама наливала несколько рюмочек малаги или люнелю и подчивала ими гостей.
По окончании обеда, дворецкий подавал костыль, Архарова подымалась, крестилась и кланялась на обе стороны, приговаривая: «Сыто не сыто, а за обед почтите. Чем Бог послал…» День неизменно заключался игрою в карты, причем летом она играла в одни игры, а зимою - в другие. Зимой избирались бостон, вист, реверсы, ломбер; летом шла игра более легкая, дачная - мушка, брелак. В одиннадцать часов игра кончалась, старушка шла в спальню, долго молилась перед образами, её раздевали, и она засыпала сном младенца.
Граф Соллогуб рассказывает, что в юности ему удалось подслушать исповедь Архаровой, причем исповедником был старик-священник, такой же глухой, как и она. «Грешна я, батюшка, - каялась старушка, - в том, что я покушать люблю!» - «И, матушка, ваше превосходительство, - возражал духовник, - в наши-то годы оно и извинительно». - «Еще каюсь, батюшка, - продолжала грешница, - что иногда сержусь на людей, да и выбраню их». - «Да как же и не бранить их», - извинял священник. - «В картишки люблю поиграть, батюшка». - «Лучше, чем злословить», - довершал духовник. Этим исповедь и кончалась.
В доме Архаровой бывало всегда множество гостей. Своей родне она счет давно потеряла. Бывало, приедет из захолустья помещик и прямо к ней, а вместе с собой привозит и своих деток, которых Архарова рассовывала по казенным заведениям. По праздникам те гостили у нее в доме, родитель же, покинув пристроенных, спокойно уезжал к себе в деревню.
Старуха относилась весьма серьезно к своим заботам добровольного попечительства. Она сплошь и рядом делывала визиты по учебным заведениям. Подъедет карета к кадетскому корпусу, и лакей отправляется отыскивать начальство. «Доложите, что старуха Архарова сама приехала и просит пожаловать к её карете». Начальник тотчас же являлся, охотно и почтительно. Старуха сажала его в карету и начинались расспросы. Речь шла, разумеется, о родственнике или родственниках, об их успехах в науках, об их поведении, об их здоровье, после чего в карету призывались и они сами. Достойные удостаивались похвалы, виновные наказывались выговором и угрозой написать к отцу или матери. Жизнь Архаровой является испарившейся идиллией быта патриархального, исчезнувшего навсегда. В жизни её все дышало чем-то сердечным, невозмутимым, убедительно-покойным. Родилась Архарова в 1752 году, в день гибели Лиссабона, воспетый В.К. Тредиаковским в следующих стихах:
Мать её отличалась тоже большими странностями - она была очень скупа и расчетлива. Особенная её странность была та, что она не любила дома обедать, что в старое время в особенности было редко: она каждый день кушала в гостях, кроме субботы. С вечера, бывало, призовет своего выездного лакея и велит на утро сходить в три-четыре дома её знакомых и узнать, кто кушает дома сегодня и завтра, и ежели обедают дома, то узнать от нее о здоровье и сказать, что она собирается приехать откушать. Вот и отправится с дочерьми.
Каменский Сергей Михайлович (1772-1834)
Он проживал в Орле на широкую ногу, стараясь подражать старинным вельможам. У него всегда был накрыт стол на пятьдесят персон. К столу мог приходить всякий порядочно одетый человек, совершенно незнакомый хозяину. Стол был обильный, вин много, прислуги при столе толпилось очень много, но больше ссорившейся и ругавшейся громко между собой, чем служившей. Сервирован стол был очень грязно, скатерти немытые, в пятнах, потертые, порванные и залитые, салфетки тоже; стаканы и рюмки разных фасонов: одни - граненые, другие - гладкие, некоторые с отбитыми краями; ножи и вилки - тупые, нечищенные.
Сам хозяин за обедом занимал гостей рассказами о своем театре и о талантах своих крепостных артистов. Когда било пять часов, с последним боем граф, невзирая на гостей, вставал со своего места, просил извинения и бегом отправлялся за кулисы, подготовляя сам все к спектаклю, который начинался в шесть с половиной часов.
Актеры у него все были его крепостные люди, причем некоторые куплены за большие деньги. Так за актёра Кривченкова с женою и шестилетнею дочкою, которая танцевала модный тогда «тампет», им была уступлена деревня в 250 душ. Музыкантов у него было два хора, роговой и инструментальный, каждый человек в сорок. Все они были одеты в форменную военную одежду. У него и вся дворня жила на солдатском положении, получала паек и ходила к общему столу: собирались и расходились по барабану с валторной, и за столом никто не смел есть сидя, а непременно стоя, по замечанию Каменского, «что так будешь есть досыта, а не до бесчувствия».
Пьесы в его театре беспрестанно менялись, и с каждой новой пьесой являлись новые костюмы. В театре графа была устроена особая ложа, а к ней примыкала галерея, где сидели так называемые пансионерки, будущие актрисы и танцовщицы - для них было обязательно посещение спектаклей. Нередко граф требовал от них повторения какого-нибудь слышанного ими накануне монолога или протанцевать вчерашнее па.
В ложе перед хозяином театра лежала на столе книга, куда он собственноручно вписывал замеченные им на сцене ошибки или упущения, а сзади на стене висело несколько плеток, и после всякого акта он ходил за кулисы и там делал свои расчеты с виновными, вопли которых иногда доходили до слуха зрителей. Он требовал от актёров, чтобы роль была заучена слово в слово, говорили бы без суфлера, и беда тому, кто запнется; но собственно об игре актёра он мало хлопотал. Во время спектакля он приходил и в кресла.
Публики собиралось к нему всегда довольно, но не из высшего круга. К нему приезжали только, чтоб посмеяться, однако он всегда замечал насмешников и, заметив шутки, приказывал тушить все лампы, кроме одной или двух, которые чадили маслом на всю залу, а иногда даже и приостанавливал спектакль. В антрактах публике в креслах разносили моченые яблоки, груши, изредка пастилу, но чаще всего вареный мед.
Граф лично с 7 часов утра открывал кассу театра и сам раздавал и рассылал билеты, записывая полученные деньги за билеты и спрашивая, от кого прислан человек за билетом, и если кто ему не нравился, то ни за какие деньги билета не давал. Кто же был у него в милости, тому давал билеты даром. С девяти до четырех часов у него шли репетиции, на которых присутствовал всегда он сам. У него в доме была комната, где висели от потолка до самого пола портреты актёров и актрис всех возможных наций.
В двадцатых годах наша Фемида особенно страдала слепотой и в некоторых учреждениях допускались вопиющие злоупотребления. Во время управления министерством финансов графом Гурьевым взяточничество, особенно по департаментам государственных имуществ, неокладных сборов и внешней торговли (таможенном), достигло колоссальных размеров. Империя была наводнена контрабандой. Из мест государственной службы того времени, не исключая провиантской и комиссариатской, места в таможнях были самые прибыльные. Чиновники не краснея хвастали своими доходами. Тоже самое было по другим частям управления - горной, соляной и лесной.
Из питейного сбора, как говорит один современник, можно сказать положительно, что одна треть, если не более, расходилась по карманам чиновников. По ревизской части, например, в гродненской казенной палате для взыскания подушных податей велись два списка народонаселения: один для самой палаты, где означено действительное число платящих подати, другой, почти в половину меньше, для казны. Так продолжалось более десяти лет, и кто знает, не то ли самое делалось в других палатах?
Казнокрадство при Гурьеве, наподобие какого-то чудовищного многонога, обвивало своими лапами всю империю.
И вот в это время поголовного лихоимства существовал в Сенате довольно влиятельный чиновник, оригинал, чудак, составляющий единственное в своем роде исключение. Он до того боялся взяток и разных подкупов, что не желал иметь никаких сношений, никакого знакомства с заинтересованными лицами, и до того был строг в этом отношении, что с целью оградить себя от внезапных посещений выпросил у обер-прокурора позволение не записывать адреса своей квартиры в общем адресном списке чиновников. Фамилия этого, как его прозвали товарищи, «дикаря», заслуживает того, чтобы сделаться историческою: он был в Сенате обер-секретарем и назывался Вилинский.
Так как на нем лежала обязанность принимать прошения, то его можно было вызвать в приемную комнату. Он являлся всегда в сопровождении курьера, в почтительном отдалении осматривал просителя исподлобья, и как только узнавал, что проситель пришел не для подачи просьбы, тотчас же, не отвечая ни на какие вопросы, убегал опрометью из комнаты. В жизни у него была только одна страсть - духовная музыка. Страстно любя звуки органа, он ходил по праздникам в католическую церковь, где с опущенными книзу глазами с видом испуганного зверя слушал церковную музыку. В умиленном экстазе проводил он эти часы. Имевшие к нему нужду просители пытались заговорить с ним при выходе из церкви, но он спасался от них бегством.
В тридцатых годах известен был богатый помещик К-о, которого все знали под именем «путешественника», несмотря на то, что он никогда не выходил из своего дома. У него была единственная в мире коллекция графинов, штофов и полуштофов с разными водками. Вся эта коллекция помещалась в нескольких десятках дорожных погребцов. На каждом погребце была надпись, например, Новгородская губерния, Псковская, Киевская, Черниговская и т.д. В погребце было столько штофов с водкою, сколько в губернии городов. Вечный «путешественник» обыкновенно отправлялся с утра по губерниям и иногда объезжал две и три губернии в день. В каждом городе он находил знакомых или родных; здоровался с ними, разговаривал, прощался и ехал далее. Иногда «путешественник» совсем не вставал с постели, а возле себя на столике ставил колокольчик и, просыпаясь, звонил. Входил слуга. «А! а! мы на станции, - говорил путешественник, - пуншу!» Приносили пунш, он выпивал его и ложился. В полдень просыпался и звонил. «А! а! мы на станции, - говорил он слуге, - давай обедать!» И, пообедав, ложился спать. Вечером опять просыпался и звонил. «Сколько мы отъехали?» - спрашивал он вошедшего слугу. «Двести верст», - отвечал тот. - «Хорошо, хорошо, давай же ужинать…» Ужинал, ложился спать и спал до утра.
На другой день ехал опять таким же образом, и путешествовал этот господин так до тех пор, пока не отправился в самое дальнее путешествие - на тот свет.
Между оригиналами Петербурга в тридцатых годах встречался на улицах столицы старичок лет восьмидесяти, маленький, в соломенной пастушеской шляпе. Он прогуливался по улицам в коротеньком красном камзоле, таких же коротеньких панталонах, красном жилете и в башмаках, тоже красных.
Шляпа его с широкими полями украшена была лентами и цветами, преимущественно же гирляндами из алых роз. Впрочем, то был его праздничный наряд, в будни же он появлялся на улице в цветах жёлтых и голубых. По профессии он был учитель французского языка, приехал в Россию с женой в царствование императора Павла I, за что-то был арестован на улице, долго содержался в крепости, а когда был выпущен на свободу, то не нашел уже в живых своей жены. Это обстоятельство так на него повлияло, что несчастный стал заговариваться и уверять, что жена его не умерла, в доказательство чего наряжался в самые праздничные веселые цвета и возненавидел все темные, цветным же не изменял до конца своей жизни.
Когда он появлялся на улицах, то его постоянно преследовала толпа зевак, на которых он, впрочем, никогда не сердился. Он отличался редкой честностью. Небольшие деньги, приобретаемые им уроками, он разделял на три части: одну для бедных, другую брал себе на пищу, третью на свой туалет, т.е. на покупку светлых материй. Он разорялся на тафту и бархат.
Обед себе он готовил сам. Стол его состоял из горсти риса, нескольких штук картофеля, изредка говядины, и никогда он не ел хлеба. Он уверял, что от хлеба всякое кушанье получает хлебный вкус и рот от этой однообразной пищи перестает различать приятность других блюд.
Он спал не раздеваясь в кресле, вставал летом и зимою очень рано, до света. Чувствуя какую-нибудь болезнь, он отправлялся при малейшем недомогании в больницу, где и просил врачей продержать его до выздоровления. В смерть он не верил. По его мнению, интеллигентные люди не умирают, а только исчезают на время: они продолжают жить на земле и ходят между людьми, невидимые для других. Он умер тихо, как тихо жил. Он впал в беспамятство, сидя на скамейке в Летнем саду, и когда к нему подошли, то он уже не обнаруживал ни малейшего признака жизни.
ГЛАВА XXVI
Старуха Н.Д. Офросимова и её сын. А.Н. Хитрова. Княгиня Т.В. Юсупова. Е.А. Архарова. А.П. Толстая. Кошколюбивые дамы.
В старом русском обществе встречалось много типичных старух, которые были отражением своего века. В московском обществе в начале нынешнего столетия долго была воеводою старуха Офросимова [213]. Таких, впрочем, старух в описываемую эпоху известно было несколько. Так, в Пензе жила старуха Золотарева, известная под кличкой «пензенская Офросимова».
Настасья Дмитриевна Офросимова была старуха высокая, мужского склада, с порядочными даже усами. Лицо её было суровым, смуглым, с черными глазами, - словом, тип, под которым дети обыкновенно воображают колдунью. Офросимова в свое время имела большую силу и власть. Силу захватила, а власть приобрела она с помощью общего к ней уважения. Откровенность и правдивость её налагали на многих невольное почтение и даже страх. Это был суд, как говорит князь Вяземский в своих воспоминаниях, пред которым докладывались житейские дела и тяжбы. Молодые барышни, только что вступившие в свет, не могли избегнуть осмотра и, так сказать, контроля её. Матери представляли ей девиц своих и просили её, как мать-игуменью, благословить их и оказывать им и впредь свое начальническое благоволение.
Благово в своих «Рассказах…» пишет: «Все, и знакомые, и незнакомые, ей оказывали особый почет. Бывало, сидит она в собрании, и Боже избави, если какой-нибудь молодой человек или барышня пройдут мимо нее и ей не поклонятся: «Молодой человек, поди-ка сюда, скажи мне, кто ты такой, как твоя фамилия?» - «Такой-то». - «Я твоего отца знала и бабушку знала, а ты идешь мимо меня и головой мне не кивнешь. Видишь, старуха, ну и поклонись, голова не отвалится. Мало тебя драли за уши, а то бы повежливее был» [214].
И так каждого ошельмует, что от стыда сгорит. Все трепетали перед этой старухой - такой она умела нагнать страх, и никому в голову не приходило, чтобы возможно было ей сгрубить или ответить дерзко. У Офросимовой был ум не блестящий, но рассудительный и отличающийся русской врожденной сметливостью. Когда генерал Закревский был назначен финляндским генерал-губернатором, она сказала: «Да как же будет он там управлять и объясняться? Ведь он ни на каком языке, кроме русского, не в состоянии даже попросить у кого бы то ни было табачку понюхать!»
Старуха Офросимова была вдова генерал-майора, она выведена графом Толстым в его романе «Война и мир». У Офросимовой было несколько сыновей, с которыми она обходилась довольно грубо. Старший её сын Александр Павлович [215]был тоже большой чудак и забавник.
Офросимов был в мать - честен и прямодушен. Он говорил оригинально, чистым, крепко отчеканенным русским словом и любил речь свою пестрить разными русскими прибаутками и загадками.
Про себя он говорил, по словам князя Вяземского: «Я человек бесчасный, человек безвинный, но не бездушный. А почему так? Потому что часов не ношу, вина не пью, но духи употребляю». Он некогда служил в гвардии, потом был в ополчении, и в официальные дни любил щеголять в своем патриотическом кафтане с крестом Анны второй степени непомерной величины. Впрочем, как он бывал и во фраке, то постоянно носил на себе этот крест вроде иконы.
Проездом через Варшаву отправился он посмотреть на развод. Великий князь Константин Павлович заметил его, узнал и подозвал к себе. «Ну, как нравятся тебе здешние войска?» - спросил он его. «Превосходны, - отвечал Офросимов. - Тут уже не видать клавикордничанья!» - «Как? Что ты хочешь сказать?» - «Здесь не прыгают клавиши одна за другою, а все движется стройно, цельно, как будто каждый солдат сплочен с другими». Великому князю очень понравилась эта оценка, и он долго смеялся выражению, которое применил Офросимов.
В старой Москве много жило подобных оригиналов, но почтенных и почётных старух ещё больше. Так, в числе уважаемых оригинальных старух была известна многие годы в Белокаменной старушка Хитрова [216], дом которой был всегда открыт для всех и утром и вечером, и каждый приезжавший бывал принят так, что можно было подумать, что именно он-то и есть самый дорогой и желанный гость. Хитрова была очень красивая маленькая старушка, слегка напудренная, в круглом чепце, что называли в старину старушечьим чепцом (а la vielle), с большим бантом, в роброн-де, но со шлейфом, на высоких красных каблуках и нарумяненная во всю щеку. В приемах, в обращении - в полном смысле большая барыня. До последнего времени ездила она цугом в золоченой карете с двумя лакеями. Хитрову все знали в Москве, и все знавшие её любили. Она составляла контраст Офросимовой: последнюю все боялись за её грубое обращение, и хотя ей оказывали уважение, но более из страха; другую, напротив, все любили и уважали чистосердечно и непритворно.
Много странностей имела эта Хитрова, но все эти прихоти и особенности были так просты и милы, что над ними не смеялись. Одевалась она, как мы сказали, на свой лад, причесывалась она также своеобразно: на висках у нее было до пучку буклей мелкими колечками, платье капотом с поясом и маленьким шлейфом, высокие каблуки носила она для того, чтобы казаться выше. Лицо её в преклонных летах было очень миловидно, глаза оживленны.
Она была очень мнительна и при малейшем нездоровье тотчас ложилась в постель, клала себе компрессы на голову из калуферной воды, привязывала уксусные тряпочки к пульсу, и так лежала в постели, пока не придет к ней кто-нибудь в гости. Поутру она принимала у себя в спальне, лежа в постели часов до трех; потом она вставала, а иногда обедала со всеми.
Вечером она выходила в гостиную и любила играть в карты, и чем было больше гостей, тем она была веселее и довольнее. А когда вечером не бывало гостей, то она хандрила, скучала, ей нездоровилось, она ложилась в постель и обкладывала себя компрессами, посылая за своей карлицей или другой какой старухой, которая пользовалась её милостями, носила с плеча её обноски и донашивала старые чепцы.
Она была любопытна, любила все знать, но была очень скромна и умела хранить тайну, так что никто и не догадается, знает она или нет. Она не любила слушать рассказов о покойниках, и если кто-нибудь бывал болен - домашние и хорошо знакомые всегда это от нее скрывали. Когда же ей, особенно ночью, не спалось, то она позовет бывало девушку и велит принести свою «шкатуночку». Когда принесут ей этот сундучок, она отопрет его и начнет вынимать оттуда мешочки: в одном изумруды, в другом яхонты, в третьем солитеры. На другой день и рассказывает приезжим: «Мне ночью что-то не поспалось; я перебирала все свои солитерчики, которые для внучки готовлю».
Еще одна особенность в характере её была, это собирание разных вещиц и безделушек. Она любила, когда ей в именины, в рожденье или в Новый год привозили какую-нибудь безделушку. При этом она не смотрела, дорогая ли вещь или безделка, и трудно было угадать, что ей больше нравилось. Для всех этих вещей у нее было несколько шкапов в гостиной, и там, за стеклом, были расставлены тысячи разных мелочей, дорогих и грошовых. Она любила и сама смотреть на них и показывать их другим. Хитрова была очень богомольна, под каждое воскресенье и под праздник у нее на дому непременно бывала всенощная. Если у кого из знакомых оказывалось горе или семейная потеря, так уж наверно первой в таком доме можно было встретить эту добрую старушку.
В ряду таких же почтенных женщин видное место занимает и княгиня Татьяна Васильевна Юсупова [217], слывшая в обществе за очень скупую женщину, но на деле последнее качество было только одной из причуд княгини. По рассказам хорошо знавших Юсупову, ей надо было услыхать только об истинно нуждающемся человеке, и тот, как по волшебству, получал сумму, какая ему требовалась - будь это двадцать или более тысяч. И только случайно позднее узнавали, что деньги были присланы княгиней Юсуповой.
Юсупова Татьяна Васильевна (1767-1841)
Вот что передавала её невестка, Татьяна Борисовна Потемкина. По известному скопидомству своему, княгиня очень редко возобновляла свои туалетные запасы. Она долго носила одно и то же платье почти до совершенного износа. Однажды, уже под старость, пришла ей в голову следующая мысль: «Да если мне держаться такого порядка, то женской прислуге моей немного пожитков останется после моей смерти». И с самого этого часа произошел неожиданный и крутой поворот в её туалетных привычках. Она стала часто заказывать и надевать новые платья из материй на выбор и дорогих. Все домашние и знакомые её дивились этой перемене, поздравляли её с щегольством, с тем, что она как будто помолодела. «Вы, которая знаете загадку этой перемены, - говаривала она невестке своей, - вы поймете, на какую мысль наводят меня эти поздравления». И в самом деле, она, так сказать, наряжалась к смерти и хотела в пользу прислуги своей пополнить и обогатить свое духовное завещание.
Очень типичной в характеристике старых женщин прошлого времени является Архарова [218], жена известного сенатора Ивана Петровича [Архарова]. Дом этой доброй старушки всегда был полон гостей. Все оставшееся шло на подарки и добрые дела. Старушка была самого симпатичного вида, наряжалась она своеобразно: в будни носила она над глазами зелёный зонтик [219], который в праздничные дни сменялся паричком с седыми буклями под кружевным чепцом с бантиками. Лицо у нее было гладкое и свежее, глаза голубые и приятные, на щеках играл румянец, правда, искусственный, по моде прежнего времени. В лице выражалось спокойствие, непоколебимость воли, совести, ничем не возмущаемой, и убеждений, ничем не тревожимых. От улыбки сияло приветливостью. Одевалась она в шелковый особого покроя капот, к которому на левом плече пришпиливалась кокарда екатерининского ордена. Через правое плечо перекидывалась старая наследственная желтоватая турецкая шаль. В руках была золотая табакерка в виде моськи и костыль.
Когда выезжала она со двора, то провожал её целый штат домашних. Её выводила из горницы жившая у неё старая полковница, рядом шли две дворянки-сиротки, а после - старшая горничная и две младшие горничные.
Архарова Екатерина Александровна (1755-1836)
Калмык и морщинистый карапузик-карлик всегда вязали чулок. Перед шествием суетился дворецкий со взъерошенным хохлом, в белом жабо, округленным веером под белым галстуком. У кареты дожидались в треугольных уродливых шляпах два рослых ливрейных лакея.
Карету Архаровой знал весь Петербург. Она спаслась от московского пожара. Четыре клячи тащили её в первобытной упряжи. На улицах, когда показывалась карета, прохожие останавливались с удивлением, весело улыбались или снимали шапки и набожно крестились, воображая, что едет прибывший из провинции архиерей. Когда старушка ездила на придворный обед к императрице, то возвращения её ожидал нетерпеливо весь дом. Несколько колыхаясь от утомления, старушка, шла, опираясь на костыль; впереди выступал дворецкий, не суетливо и важно. В каждой руке он держал по тарелке, наполненной конфектами, фруктами и пирожками, всё с царского стола. Когда за столом обносили десерт, старушка не церемонилась и при помощи соседей наполняла две тарелки лакомою добычею. Гоф-фурьер знал для чего это делалось, и препровождал тарелки потом в карету.
Возвратившись домой, Архарова разоблачалась, надевала на глаза зонтик, нарядный капот заменяла другим, более поношенным, садилась в свое широкое кресло. Перед креслом ставили стол, на который помещали привозимые тарелки, и начиналась раздача в порядке родовом и иерархическом: никто в доме не бывал забыт. За стол у неё гости садились по старшинству. Кушанья подавались преимущественно русские, нехитрые и жирные, но в изобилии. Квасу потреблялось много. За стол никто не садился не перекрестившись. Блюда подавались от хозяйки в перепрыжку, смотря по званию и возрасту. За десертом хозяйка сама наливала несколько рюмочек малаги или люнелю и подчивала ими гостей.
По окончании обеда, дворецкий подавал костыль, Архарова подымалась, крестилась и кланялась на обе стороны, приговаривая: «Сыто не сыто, а за обед почтите. Чем Бог послал…» День неизменно заключался игрою в карты, причем летом она играла в одни игры, а зимою - в другие. Зимой избирались бостон, вист, реверсы, ломбер; летом шла игра более легкая, дачная - мушка, брелак. В одиннадцать часов игра кончалась, старушка шла в спальню, долго молилась перед образами, её раздевали, и она засыпала сном младенца.
Граф Соллогуб рассказывает, что в юности ему удалось подслушать исповедь Архаровой, причем исповедником был старик-священник, такой же глухой, как и она. «Грешна я, батюшка, - каялась старушка, - в том, что я покушать люблю!» - «И, матушка, ваше превосходительство, - возражал духовник, - в наши-то годы оно и извинительно». - «Еще каюсь, батюшка, - продолжала грешница, - что иногда сержусь на людей, да и выбраню их». - «Да как же и не бранить их», - извинял священник. - «В картишки люблю поиграть, батюшка». - «Лучше, чем злословить», - довершал духовник. Этим исповедь и кончалась.
В доме Архаровой бывало всегда множество гостей. Своей родне она счет давно потеряла. Бывало, приедет из захолустья помещик и прямо к ней, а вместе с собой привозит и своих деток, которых Архарова рассовывала по казенным заведениям. По праздникам те гостили у нее в доме, родитель же, покинув пристроенных, спокойно уезжал к себе в деревню.
Старуха относилась весьма серьезно к своим заботам добровольного попечительства. Она сплошь и рядом делывала визиты по учебным заведениям. Подъедет карета к кадетскому корпусу, и лакей отправляется отыскивать начальство. «Доложите, что старуха Архарова сама приехала и просит пожаловать к её карете». Начальник тотчас же являлся, охотно и почтительно. Старуха сажала его в карету и начинались расспросы. Речь шла, разумеется, о родственнике или родственниках, об их успехах в науках, об их поведении, об их здоровье, после чего в карету призывались и они сами. Достойные удостаивались похвалы, виновные наказывались выговором и угрозой написать к отцу или матери. Жизнь Архаровой является испарившейся идиллией быта патриархального, исчезнувшего навсегда. В жизни её все дышало чем-то сердечным, невозмутимым, убедительно-покойным. Родилась Архарова в 1752 году, в день гибели Лиссабона, воспетый В.К. Тредиаковским в следующих стихах:
и т.д., а умерла в 1836 г. и похоронена она в Невском, на Лазаревском кладбище. Урожденная она была Римская-Корсакова [220].
С одной стороны гром!
И с другой стороны гром!
Мать её отличалась тоже большими странностями - она была очень скупа и расчетлива. Особенная её странность была та, что она не любила дома обедать, что в старое время в особенности было редко: она каждый день кушала в гостях, кроме субботы. С вечера, бывало, призовет своего выездного лакея и велит на утро сходить в три-четыре дома её знакомых и узнать, кто кушает дома сегодня и завтра, и ежели обедают дома, то узнать от нее о здоровье и сказать, что она собирается приехать откушать. Вот и отправится с дочерьми.