Но однажды я случайно услышала их разговор, сыг­равший в моей дальнейшей жизни решающую роль.
ВОСКРЕСЕНЬЕ...
   Однажды ночью меня разбудил взволнованный ше­пот мачехи. «С ней это совершенно невозможно. Она такая скрытная и угрюмая девочка и к тому же очень упрямая. Она просто терпеть меня не может — ив этом все дело».
   Даже спросонья я сразу поняла, кто это скрытное и угрюмое существо.
   — Гина, ну что ты фантазируешь! Как ты можешь такое говорить. Наоборот, у нее очень верное, любящее сердце. Я же тебе рассказывал, как самоотверженно и трогательно она ухаживала за бабушкой. Не всякий взрослый справился бы с этим, а ведь она почти ребе­нок. Будь немного снисходительнее и постарайся ее понять. Смерть бабушки потрясла ее. А теперь эта но­вая совершенно необычная для нее обстановка. Набе­рись терпения. Дай ей освоиться. Вот увидишь, скоро она станет прежней, и вы прекрасно поладите.
   Так говорил обо мне папа. Но на мачеху его слова подействовали не так, как на меня, и я услышала ее торопливый, еще более раздраженный шепот:
   — Знаю, знаю! Все та же старая песня. Наберись терпенья. Дай время. Уж я ли не была терпелива, я ли не давала времени? Разве я не все сделала, чтобы по­мочь ей преодолеть все это? Но она просто не хочет. Это злость, упрямство, месть, поверь мне. Разве я не одела ее, как куклу? Что, по-твоему, еще нужно де­вушке? А она? Подаришь ей новое платье, она наденет его с таким видом, словно я сшила ей посконную ру­баху и среди зимы послала в лес за земляникой. Ну скажи, в чем моя вина?
   — Гина, Гиночка, кто же тебя в чем-нибудь обви­няет, — как ребенка, уговаривал ее отец.
   — Не хватает еще, чтобы ты стал меня обвинять, — шепот мачехи становился все громче и громче. Я слы­шала, как отец попросил ее говорить тише. Голоса смолкли, а затем опять послышался шепот, но на­столько тихий, что я могла расслышать только свое имя.
   И вдруг мачеха заговорила громче:
   — И для нее это самое лучшее.
   — Но ведь у нее здесь друзья, одноклассники. Я по себе знаю, как трудно привыкать к новым людям, — возразил отец.
   Меня словно обдало жаром. Сердце сжалось в пред­чувствии беды.
   — Какое это имеет значение? Друзья? А там у нее их не будет? Как я поняла из ее разговоров, несколько лет назад она их сменила, и очень успешно. В моло­дости человек привыкает к новой обстановке гораздо быстрее, чем старые люди, а иногда такая перемена идет только на пользу. И я убеждена, что ей особенно. Сейчас, по-моему, это самый лучший выход, поверь мне. У тебя явно превратное представление о школе-интернате. А я о ней слышала немало отзывов, и только хороших.
   — Пойми же, я не имею ничего против школ-интер­натов вообще, но это не для Кадри. Как ты не пони­маешь таких простых вещей. Ты сама только что ут­верждала, что она не может привыкнуть к тебе и тут же настаиваешь на том, что в школе она сможет быстро освоиться. Ей нужна материнская забота и ласка, то, чего ей не хватает в жизни.
   Мачеха не дала отцу договорить:
   — Не смеши меня. Что за диво эта твоя Кадри. В конце концов, ведь это не какой-то там детдом. На каникулы, естественно, она сможет приезжать домой. Тогда, может быть, научится ценить дом. И откуда у тебя в этом вопросе такая близорукость! Я этого от тебя просто не ожидала. А я? Разве я желаю ей зла? Можешь ли ты меня упрекнуть в том, что я когда-нибудь, хоть в чем-нибудь пожелала ей зла? Знаешь, что я тебе скажу; если бы мне самой пришлось снова пойти в школу, я обязательно выбрала бы школу-интернат. В наше время это единственно разумная возможность привыкнуть заниматься...
   На этот раз отец не дал мачехе договорить:
   — Оставим этот спор. Он ни к чему не приведет. Разве что к ссоре. Оставим школу-интернат в покое. Несомненно, это единственно правильный тип школы будущего, но в данном случае дело совсем не в этом. Все было сделано так, как ты хотела. Моим единствен­ным условием была Кадри. Помнишь, тогда мы обо всем договорились. Ты была согласна. Почему ты теперь изменила свое отношение?
   — Теперь, теперь! — в голосе мачехи появились плаксивые нотки, — теперь обстоятельства измени­лись, а такую строптивую девчонку я не могла себе даже представить. Ты видишь только ее ранимую душу — а я что, не человек? Мое сердце может выдер­жать такую обстановку? Ты считаешь, что у меня нет нервов, не так ли? Другие мужчины в такое время оберегают своих жен, а ты вместо этого нянчишься и носишься со взрослой девицей, как с ребенком.
   — А когда в доме появится малыш? Как ты себе это представляешь? Хорошо, я уж не говорю о том, что здесь будет очень тесно. Я говорю о том, что у твоей доченьки разовьется новый комплекс. Сейчас она рев­нует ко мне, а тогда будет тем более ревновать к на­шему малышу. Я предвижу это совершенно ясно. Надо смотреть на вещи прямо и надо думать о будущем.
   У меня бешено колотилось сердце, и в памяти мельк­нули слова бабушки:
   — Кто подслушивает, у того колет сердце.
   Ой, как колет! Так больно, что хочется стонать. Не могла я, что ли и этой ночью спать как убитая, ведь это и предполагали отец и мачеха. А тут вдруг меня раз­будил шепот. Этого только недоставало! Лучше бы я ничего этого не узнала! Я заставляла себя лежать тихо и даже дышать, как во сне. Хотя от всей души хотела только одного — вскочить и. совсем убежать отсюда. Только прочь! Подальше!
   А почему? Потому, что меня хотели прогнать по-. дальше отсюда, а я совсем не хотела этого. Не хотела потерять и ту крошечную частицу дома, которая до сих пор у меня все-таки была. Этого я боялась больше всего, и теперь это пришло. Ужаснее всего, что я начи­нала понимать: мачеха тоже была во многом права.
   Я в самом деле гадкая, неблагодарная девчонка и, может быть, у меня и правда есть какие-то «комп­лексы», или как там мачеха говорила.
   Но ведь и у гадких, неблагодарных девчонок есть слезы, и на следующий вечер, когда мачехи и отца не было дома, я лила их на крышку старинного бабушки­ного сундука так отчаянно, что мой маленький сказоч­ный гномик, старый добрый домовой, который жил еще в бабушкины дни, окончательно утонул в этих слезах.
   Чем же еще объяснить, что с тех пор мне никак не удавалось заслужить похвалу мачехи. Именно теперь, когда я этого действительно добивалась, мачеха стала хмуриться. Казалось, тем больше, чем сильнее я стара­лась ей угодить. Безусловно, со своей точки зрения она была права, раз она видела меня такой, как говорила отцу, но она хмурилась не только при мне, но и с от­цом.
   Понемногу я начала понимать, что и отцу нелегко.
   Я жалела его. Но это не делало меня ни расторопнее, ни лучше.
   Однажды, когда мы были с мачехой вдвоем, у нас случайно зашел разговор об Урмасе. Я рассказала, сколько у Урмаса сестер и братьев, и как они все друг о друге заботятся и как чудесно, когда такая дружная семья. Мне вдруг захотелось быть с мачехой откровен­ной и поговорить с ней о том, что больше всего щемило сердце. Начала, заикаясь:
   — Я... я тоже очень хотела бы иметь маленькую сестренку или брата...
   Моя смелость исчезла под взглядом мачехи. Она спросила:
   — Значит, ты уже поняла это?
   Я до сих пор не совсем понимаю, что она при этом подразумевала. Но мне вспомнился подслушанный той ночью разговор, я почувствовала уколы в сердце и покраснела.
   Мачеха продолжала:
   — Ты, оказывается, хитрее, чем я думала, — на этот раз ее голос совсем не напоминал щебетания маленьких птиц на телефонных проводах.
   И вдруг я поняла, что проиграла. Да, иначе я не умею этого назвать. Словно я все время боролась и вот теперь окончательно проиграла.
   Проиграла именно тогда, когда мне так хотелось усту­пить.
ВОСКРЕСЕНЬЕ...
   Вот я и стала ученицей школы-интерната. Конечно, на самом деле все было гораздо труднее, чем я пишу.
   О, с моим отъездом было достаточно забот. Все были против. Прежде всего, отец и сначала Анне тоже, и, наконец, Урмас! В глубине души больше всего против была я сама, но никому об этом не говорила.
   Однажды, возвратясь из кино, я принялась расхвали­вать фильм, в котором говорилось о школе-интернате, и заявила, что мне тоже хотелось бы учиться в такой школе. Начав этот разговор, я уже не могла отступить. Каждый день я возвращалась к этой теме. Я настолько вошла в эту подсказанную отчаянием роль, что порой начинала верить, будто школа-интернат единственное место, где я хотела бы учиться и жить. Но разыгрывать эту комедию я отваживалась только дома. В школе я скрывала все до последней минуты.
   Единственным человеком, с самого начала согласив­шимся со мной, была мачеха. Хотя никогда, во всяком случае при мне, она ни одним словом меня не поддер­жала. Можно было подумать, что этот ночной разговор между нею и отцом я придумала сама. Тем более, что по отношению ко мне она стала снова почти по-преж­нему приветливой.
   Все решилось благодаря тому, что тетя Эльза сразу поняла меня. Я почти уверена, что тетя Эльза — самый чуткий человек на свете. Она поняла, пожалуй, даже то, о чем я так и не сказала.
   Под влиянием тети Эльзы в конце концов уступил и отец.
   Когда я увидела, как радостно стало после этого у нас дома, как мачеха вновь стала выбегать в переднюю встречать возвращавшегося с работы отца, я тоже обра­довалась и почти забыла, что самой мне скоро придется покинуть этот счастливый дом.
   Но самое плохое было впереди. Я ведь была не только дочерью своего отца и падчерицей мачехи. Я была еще и школьницей, и другом Урмаса и Анне. Анне довольно быстро поняла меня, когда я откровенно все ей расска­зала, и мы решили, что будем переписываться и дру­жить по-прежнему.
   Но остальным одноклассникам, в особенности же Урмасу, я почему-то не решалась ничего сказать. День ото дня откладывала разговор. Пока, наконец, не на­стала самая последняя минута.
   Мы были на острове Сааремаа. Вокруг небо, море и каменистый берег, поросший можжевельником. Мы си­дели вокруг потрескивающего костра и пели. Мысль о разлуке причиняла мне острую боль и я не заметила, как глаза наполнились слезами. Вдруг Имби восклик­нула:
   — Кадри, что с тобой? Почему ты плачешь? И тогда я рассказала, что меня угнетает. О, какой тут поднялся шум! Хорошо еще, что учительница уже знала об этом. Она пришла мне на помощь. А потом наши песни стали тихими и грустными.
   Когда мы потушили в костре последние угольки и стали расходиться, ко мне подошел Урмас и, тихонько потянув меня за рукав, позвал:
   — Кадри, пойдем, погуляем немножко!
   Я молча пошла за ним. Никто не остановил нас и не вызвался пойти с нами. Мы подошли к самому морю. Море затихло настолько, что это можно было слышать и видеть. Тишина охватила все вокруг. Казалось, она проникла и в мое сердце. Вечернее небо погасило краски, луна вставала над теплыми, мягкими сумер­ками.
   Мы с Урмасом молчали. Перепрыгивали с камня на камень как два единственных живых существа на краю земли. На последнем большом камне я остановилась. Лицом к лицу со своей давней мечтой. Теперь она снова вернулась ко мне. Трудно описать, что это такое. В детстве я называла это беспомощным словом — ле­бедь мечты. Казалось, он, радостно трепеща, снова рас­крывает в моем сердце крылья, гордые и могучие крылья. Те, что в долгом, мучительном сне когда-то сжались и поникли. Светлое чувство охватило меня. На мгновение я забыла об Урмасе, стоявшем за моей спиной. Но он напомнил о себе прерывистым вздохом. Урмас! Я хотела как-то передать ему то, что чувст- вовала. Очень хотела поговорить о том далеком дне в  начале нашей дружбы, когда мы провожали глазами стаю улетающих лебедей, но... не знала, как начать.  Хотела поблагодарить его за дружбу, высказать все, что передумала о нем. Мне вспомнилось, что Урмас понравился даже моей бабушке. Больная, лежа в постели, она не раз заговаривала о нем и спрашивала, как поживает Урмас.
   Однажды бабушка сказала:
   — У тебя, Кадри, законы сердца превыше всего. В этом ты пошла в свою покойную мать. Таким людям трудно на свете. Как ты будешь жить? За кого когда-нибудь замуж выйдешь? Мои глаза этого уже не уви­дят. А как бы я хотела, чтобы рядом с тобой был на­стоящий человек. Такой, как этот Урмас. Нечего отне­киваться! Ты уже не маленькая. А я-то знаю людей и жизнь. Вот из таких мальчишек, что умеют разделить материнские беды и осмеливаются вступиться за сла­бого, вот из них-то и вырастают настоящие люди....
   Тогда бабушкины слова заставили меня покраснеть от досады и в то же время рассмешили. Ведь я же незнала, что уже через неделю бабушки не станет. А она продолжала:
   — Так оно и бывает. Смолоду один смех да веселье. Со смехом гонитесь за большим счастьем, смеясь, выхо­дите замуж, а жизнь — дело серьезное...
   Там, на морском камне, вдвоем с Урмасом я думала о бабушкиных словах. Море делало эти слова значи­тельными, а лунный свет — прекрасными. Именно те­перь, именно здесь, мне хотелось что-то из них передать Урмасу. Хотелось сказать ему на прощанье что-то ти­хое, что сохранилось бы навсегда. Но Урмас опередил меня:
   — Кадри!
   Это было неожиданно резко. Я повернулась к лунному свету и к Урмасу. Пусть он сам скажет эти слова мне на прощанье, как напутствие. Я ждала. Даже дыханье затаила.
   — Кадри, почему ты солгала?
   Та-ак?! Я шлепнулась на камень, так что нога со­скользнула по колено в воду.
   — Что такое? Урмас, в чем дело?
   Вылила из тенниски воду и, открыв рот, снизу вверх смотрела в очень сердитое, почти злое лицо Урмаса. Вот тебе и «законы сердца» и «лебедь мечты»!
   — Ну, конечно же, солгала. Ясно! Все время притво­рялась. Кадри, сама-то ты понимаешь, что ты де­лаешь? Выходит, тебе на все наплевать. Одни какие-то капризы. Надоест на одном месте, мчишься в другое. Для тебя, выходит, пустяки — уехать отсюда? Инте­ресно ведь, заманчиво. Разнообразие в однообразной, серой жизни, не так ли?
   Ага-а! Так вот в чем дело. Волей-неволей пришлось рассказать Урмасу о том ночном шепоте и еще о мно­гом другом. Но теперь я и сама увидела все это в но­вом свете. Вся эта история мне больше не представля­лась такой оскорбительной и несправедливой. Не знаю, кто мне помог — море, лунный свет или Урмас? Ведь с Урмасом даже алгебра кажется легче.
   А Урмас слушал меня и бросал в воду камушки. Нельзя сказать, что выражение его лица заметно смяг­чилось. Когда я кончила свой рассказ, он все еще бро­сал камушки.
   — Знаешь, что я тебе скажу! Читай поменьше ска­зок и не воображай всякой ерунды. Тоже мне, забитая Золушка! А рта раскрыть не умеешь. Все молчишь и уступаешь. Так тобой всегда будут помыкать, неужели ты этого не понимаешь? На твоем месте я прежде всего постарался бы все выяснить, а не стал бы разыгрывать из себя великомученика. Если ты с чем-то не согласна, тогда заяви, что не согласна. А если ты действительно находишь, что твоя мачеха права и если так уж хочешь уступить, то надо было это сделать сразу. Пока она еще старалась быть с тобой доброй. Знаешь, что я сей­час подумал: пожалуй, мачеха должна была с самого начала задать тебе хорошую трепку, и не было бы ни­каких фокусов.
   Бум-бум-трах! Бум-бум-трах! Как тяжелый пуле­мет. А я-то, дурочка, ждала красивых прощальных слов.
   И совершенно неожиданно получилось, что Урмас просто отчитал меня. Так основательно отчитал, как после бабушки никто никогда не отчитывал. Но чем резче Урмас меня обвинял и бранил, тем яснее мне ста­новилось, что за всем этим только одно — боль от пред­стоящей разлуки со мной — и тем веселее мне стано­вилось. Если бы Урмас был, например, Анне, то я от радости просто бросилась бы ему на шею и сразу ска­зала бы: Ты прав! Тысячу раз прав, распекая меня. Я понимаю только одно — я нужна тебе, а ты мне в миллион раз нужнее.
   И тут вдруг выплыло самое плохое в обвинениях Урмаса: зачем я все это от него скрывала? Теперь в го­лосе Урмаса не было ни раздражения, ни ожесточения. Только сейчас я поняла, что я наделала.
   Нет, Урмас, не думай так! Это не было недоверием. Считай, что это была трусость, потому что так оно и есть! Я очень боялась минуты, которая теперь насту­пила — неужели ты не понимаешь, Урмас? Ты должен меня понять. Все остальное неважно.
   Да, Урмас, я знала, что ты уже на этой неделе уедешь с отцом на летние каникулы работать в деревню. Се­годня мы расстанемся. Урмас, друг мой, разве было бы легче, если бы ты знал об этом раньше? Ведь ты не думаешь, что я умышленно могу причинить тебе боль?
   О, если бы я умела обо всем рассказать тебе! О том, что я за это время пережила и что чувствую сейчас. Если бы я умела и если бы посмела!
   Но я сказала только:
   — Урмас, ты помнишь тех лебедей?
   Наверно, Урмас понял мои мысли, потому что его лицо мгновенно изменилось. Он улыбнулся. Такой лас­ковой улыбкой, которая была в эту минуту лучше, чем любое прощальное слово.
   Потом он сказал тихо, так тихо, что я скорее увидела, чем услышала это:
   — Кадри!
   Как красиво прозвучало мое имя! Насколько же по-разному можно произнести одно и то же имя! Я протя­нула ему руку в знак примирения. У него была теплая рука. Я удивительно ясно почувствовала, как эта теп­лота передавалась мне от кончиков пальцев по руке прямо в сердце.
   Издалека вдруг донесся голос учительницы. Она звала нас. Рука Урмаса крепче сжала мои пальцы.
   — Кадри, ты будешь мне писать? Дай слово! Даже стало больно пальцам.
   — Каждый день.
   Мы стояли друг против друга, между нами был только лунный свет. Глаза Урмаса улыбались. Теперь это были глаза взрослого, умного человека и, казалось, он смот­рит в мою душу и все видит. Даже то, о существовании чего, быть может, я и сама не знала.
   И вдруг я почувствовала, что во всем огромном мире, из трех миллиардов людей только один Урмас знает, какая я, один он смеет это знать, только от него я и не хочу ничего скрывать и что это и есть самая великая тайна двух людей.
   Урмас покачал головой:
   — Не каждый день, Кадри. Это не под силу ни од­ному человеку. Но обещай, что будешь писать каждую неделю. Четыре-пять писем в месяц — ведь это не слишком много, как ты думаешь?
   Урмас положил другую руку на мои руки. Я за­смеялась. Пусть он не думает, что один знает, какая я, а у меня о нем только слабое представление.
   — Да, да, да! — на каждое «да» я изо всех сил сжи­мала его руку. — Каждую неделю буду писать по од­ному письму, можешь мне поверить. Даже если ты за весь год ответишь мне только один раз.
   — Не бойся, — засмеялся Урмас в ответ, — ведь это не сочинение «мое любимое занятие». Тебе я уж как-нибудь буду писать по письму в неделю. Хотя бы для того, чтобы получать ответы.
   Учительница подошла ближе. Я хотела выпустить руку Урмаса и идти. Но Урмас не выпустил моей руки. Так мы и перепрыгивали с камня на камень, пока не добрались до учительницы, ожидавшей нас на раз­вилке, среди можжевельников.
   Учительница положила одну руку на мое плечо, дру­гую на плечо Урмаса, и мы молча зашагали среди ус­нувшей природы навстречу разлуке...
 
На пороге
 
 
ВОСКРЕСЕНЬЕ...
   Со старой школой, где были пережиты и радости и огорчения, я до сих пор не могу расстаться оконча­тельно. Несмотря на то, что в новой школе я проучи­лась почти целую четверть. Не стану утверждать, что здесь, в школе-интернате, мне так уж плохо. Нет, не плохо! Совсем нет. Одна только неодолимая беда — я просто не хочу здесь быть. Хочу назад. И в этом все дело.
   Единственное утешение — переписка. Когда я не сразу получаю ответ от Урмаса, то, бывает, пишу ему по три письма подряд. Вообще же только письма — из дому, от тети Эльзы, от Имби и Анне и даже одно письмо от моей бывшей классной руководительницы скрашивают мое одиночество. И еще эти воскресные ве­чера, когда я здесь одна пишу свой дневник, как, на­пример, сейчас. Теперь, пожалуй, я уже написала о самых главных событиях, происшедших в моей жизни до поступления в школу-интернат. Только о школе-интернате я пока еще ничего не писала.
   Написать есть о чем, но все это время я была на­столько полна воспоминаниями, что первые впечатле­ния уже несколько изгладились. Может быть, это даже и лучше. Я так медленно привыкаю к новому, что под­час кажется — вообще никогда не привыкну. Ведь не привыкла же я к мачехе.
   Здесь все совершенно иначе, чем было в моей преж­ней жизни. Начиная с комнаты с восемью кроватями, где я сплю, и со стола на восемь человек, где я обедаю, и кончая тоской по дому, которая не оставляет меня Даже во сне.
   Хорошо еще, что есть школа и учеба. А она, навер­ное, одинакова во всем мире. Надо по мере сил исполь­зовать свои способности, и я стараюсь это делать. Учусь, учусь, учусь!
   Школа огромная и высокая, а у главного входа пыш­ная колоннада. Что-то холодноватое в этом доме. Если поразмыслить, то виной тому допотопное центральное отопление, которое то и дело выходит из строя. Но кроме того, по-моему, здесь гуляет какой-то внутренний сквозняк, которому я не могу найти настоящего объяс­нения.
   Делаю, что могу. Может быть, это от скуки? Не дол­жно бы, потому что сидеть сложа руки у нас не остается времени. Ведь мы, если можно так сказать, на самооб­служивании. Даже свое белье стираем сами, не говоря об уборке комнат и прочих вещах. Мне это не так трудно, как некоторым ребятам, потому что у мачехи я привыкла работать. Но ничего привлекательного я в этих делах не нахожу. Сердцем я по-прежнему в той, старой школе, сижу за своей партой напротив учитель­ского стола, рядом с Урмасом.
   Не знаю, в чем тут дело, только мои теперешние од­ноклассники — словно бы незадачливые сводные бра­тья и сестры Буратино. С точки зрения материала, как будто из дерева сделаны — и нет в них живой души. Не представляю, что бы случилось, если бы кто-нибудь внес такое немыслимое предложение — спеть что-ни­будь всем вместе, причем не на уроке пения. Спеть просто для собственного удовольствия. Так, как мы пели в старой школе. Вначале я как-то попробовала заик­нуться об этом старосте. А она после этого стала на меня коситься.
   В нашем десятом классе все страшно самоуверенны и высокомерны. Можно сказать — вылитые Онегины в карманном издании. Я для начала учусь премудрому молчанию и потихоньку упражняюсь перед зеркалом принимать выражение лица, модное в нашем классе. Этакая улыбка расслабленного человека, когда уголок рта чуть приподнят. Со ртом у меня уже кое-как полу­чается, а вот с бровями не могу справиться. Никак не научусь сводить поднятую углом бровь к середине лба, в то время как другая остается в естественном состоя­нии. У меня обязательно поднимаются обе брови, и я становлюсь похожа на испуганного клоуна.
   Не стоит думать, что мне нравится такое перекошен­ное лицо. Ничего подобного! Мне оно даже противно. Но меня злит, когда кто-либо из наших классных героев с таким вот выражением лица словно измеряет меня взглядом и указывает мне на мое место где-то там, на низшей ступени. И мне хочется ответить по меньшей мере тем же.
   Я еще не сумела разобраться, откуда все это берется. Неужели дело только в том, что мы уже десятый класс и самые старшие здесь, потому что школы-интернаты
   стали создавать всего четыре года назад. Наша школа, как одна из первых, сейчас единственная, где имеется такая «высокая ступень», как десятый класс. Не знаю, что будет в будущем году, когда мы станем выпускни­ками. Думаю, будем общаться только письменно, сме­яться во весь рот будет дозволено только с особого раз­решения классного организатора, а через младших бу­дем перешагивать по-журавлиному.
   Да разве может быть иначе, если «ведущие силы» и «задающие тон» в нашем классе — такие величины, как Ааду Адомяги и его сосед и закадычный приятель Энрико Адамсон!
   Раз уж я добралась до этого имени, то мне придется написать и об испуге, пережитом в первый день в этой школе. Трудно даже представить, до чего тесен, прямо до смешного мал мир. Во всяком случае, наша ЭССР. Считаешь, что забрался на край света — и что же? Тут же, у порога сталкиваешься со старым знакомым. И еще с каким знакомым!
   Так у колоннады главного входа я столкнулась с Энрико Адамсоном! С тем самым, кто был когда-то нака­занием нашей старой школы и пугалом для девочек всей округи. С тем, кого Урмас, когда мы катались с гор на санках, здорово отлупил. С этим самым Энту. Ни в какую специальную школу его в наказание не опреде­лили, а все эти три года он учился здесь, в школе-ин­тернате. Так что теперь я учусь с ним в одном классе.
   По правде говоря, это — одна из причин, отчего я все еще так тоскую о старой школе и о своем соседе по парте!
   Когда мы впервые встретились с Энту там, у колонн, и узнали друг друга, то покраснели почему-то о б а! Я, конечно, от испуга. А какое солнце его в тот момент обожгло, остается для меня загадкой — если только мне с перепугу это не показалось. Не такой Энту человек, чтобы испугаться при виде меня. А может быть, все-таки? Ведь кто, как не я, знает о нем достаточно много неприятного.
   Неужели он и в самом деле считает, что я ни на что другое не способна, как вытаскивать на свет божий ста­рые, источенные молью истории. Я никому даже не за­икнулась, откуда я его знаю. Однажды — это было еще в самом начале — я так, между прочим, спросила, что же собой представляет теперь этот самый Адамсон? Марелле, с которой я сижу на одной парте и живу в од­ной комнате, спросила с любопытством:
   — Так ты, оказывается, знаешь Энрико?
   Я сразу сделала шаг к отступлению:
   — Я знала его давно и не очень хорошо.
   Думаю, что лучше я и не могла бы ответить. Я не солгала и в то же время не открыла всю правду. Впро­чем, этот Энту ничем не заслужил моей сдержанности.
   Внешне он, конечно, здорово изменился. Только ведь очки в черной оправе и густой чуб, украшающий теперь его лоб, еще не делают человека другим. Уж меня-то он этим не обманет. Впрочем, несколько изменились его повадки и даже поведение. Всеобщее восхищение он за­воевал тем, что считается среди мальчиков одной из спортивных величин. И на коньках, и в баскетболе и даже на лыжах! Удивляюсь, что и лыжи еще могут доставлять ему удовольствие. Неужели они ему ни­когда ничего не напоминают?