Она, правда, сказала, что, мол, не волнуйтесь, но сама казалась очень встревоженной и это передалось мне. Бедный Энрико, я так и думала, что посещение матери тяжело отразится на твоем здоровье.
Я долго бродила по улицам.
Вечером все еще было тревожно на сердце. В школу никто не позвонил, и я решила на всякий случай еще раз зайти в больницу спросить, уж не стало ли ему хуже.
На этот раз дежурила новая медсестра, которую я видела впервые. Она подняла на лоб очки и спросила, глядя мне в глаза:
— Вы ему кем приходитесь?
— Одноклассница, — просто ответила я.
И тут она сказала самые невероятные и страшные слова:
— Он умер уже два часа назад!
Это неправда! Это не может быть правдой! Это невозможно! Пожалуйста, пожалуйста, ведь это же неправда?!
И все-таки это правда.
И все-таки это правда. Энрико умер.
Умер.
Умер. Мы все живем, а он умер. Его нет. Нет нигде. Ни в другой комнате, ни в другой школе, ни в другом городе. Его нет нигде. Он умер.
Это потрясло всех.
Глубоко ранило всех. И меня особенно. Это прошло сквозь нас! Прошло, как огонь сквозь живое тело. От каждого из нас что-то отняло и оставило что-то взамен. Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что это выжгло в одних то лишнее, чего не хватало другим, чтобы вжечь в них это. В этих событиях мы слились в один гораздо более прочный, чем до сих пор, сплав, и стеклянная стена старых представлений, рухнула между нами и разбилась вдребезги.
Но это произошло ценой жизни, а мы еще не были закаленными людьми...
Наверно, мне следовало бы написать здесь и о том, что я узнала значительно позднее от старика с больными ногами, что лежал в одной палате с Энрико, и от медсестры.
В то время, когда я стояла на улице с матерью Энрико, там, наверху произошло то жестокое и непоправимое.
Сестра обвиняет себя, говорит, что не должна была пускать эту мать к сыну или, по крайней мере, должна была предварительно поговорить с ней. Мужчина из палаты упрекает себя, почему во время визита этой матери или, по крайней мере, сразу после ее ухода не вызвал сестру или санитарку...
Первое, о чем мать стала говорить сыну, были жалобы на то, как трудно ей, бедненькой, живется. Это была длинная жалобная и вздорная песня о человеческой черствости и бессердечии по отношению к ней. И в заключение трагический, прозвучавший, как обвинение, возглас:
— Будто у меня и без того мало горя и неприятностей, чтобы тебе надо было навести на мою голову еще и эту беду!
Ее нервы, мол, больше не выдерживают, все это сведет ее в могилу. Во время этих излияний Энрико лежал тихо, только руки нервно теребили край одеяла. Пока мать наконец не заявила:
— Скажи, надо тебе было ввязываться в драку с босяками из-за какой-то чужой девчонки!
На это Энрико взволнованно возразил:
— Мама, ну что ты говоришь. Во-первых, это была не какая-то чужая девчонка, а Кадри. Понимаешь? Моя одноклассница и... вообще-то, если бы была и чужая, то я, по-твоему, должен был сам удрать, а девочку бросить с этими типами?
Когда же мать услышала, что эта самая девушка должна с минуты на минуту прийти в больницу, она иронически и двусмысленно усмехнулась и заявила:
— Ну, прекрасно. Посидим и подождем, когда эта «одноклассница» явится. Хочу своими глазами увидеть это чудо-юдо, ради которого мой сын готов положить свою голову.
И тут же закурила.
— Не годилось вмешиваться, — рассказывал больной, видевший все это. — Хотел было сказать — бросьте, мол, хотя бы папиросу. Мне было жаль парня. Он был прямо как в огне.
Мать причитала еще долго, жаловалась, что никто ее не понимает, и родной сын в том числе, что все мужчины одинаковы, и сынок такой же, и все они обижают ее, несчастную. А она так страшно страдает. Потому-то и нервы у нее расстроены. Энрико не говорил больше ни слова, и мамаша вдруг вскочила:
— Вижу, вижу, что ты хочешь от меня отделаться. Тебе нечего сказать матери. Я тебе не нужна. Ждешь эту чужую девчонку, из-за которой уже и так получил. Ну что ж, на здоровье. Не буду вам мешать. Пожалуйста, я могу и уйти. В жизни уже приходилось уходить, уйду и теперь. Никто во мне не нуждается. Прощай. Это наша последняя встреча. Когда-нибудь ты еще вспомнишь свою бедную, несчастную маму, но будет уже поздно.
И бедная, несчастная мама удалилась, оставив за собой клубы горького табачного дыма и еще более горькие мысли. Ушла, так и не удосужилась спросить хоть один раз, как ее сын чувствует себя, не нужно ли ему чего-нибудь, не нужна ли ему ее помощь.
Когда за матерью закрылась дверь, Энрико приподнял с подушки голову и позвал:
— Мама!
Потом опустился на подушку и лежал тихо, с закрытыми глазами, так, что сосед уже решил, что Энрико задремал. Но потом заметил, что Энрико стал судорожно вдыхать воздух и открыл глаза.
Сосед предложил позвонить и позвать санитарку, чтобы открыть окно, но Энрико резко, почти сердито отказался от этого. Если подумать, то и это понятно. Конечно, он не хотел, чтобы другие заметили, что его мать курила в палате.
Он не хотел ждать даже меня. Боюсь, что именно меня. Хотя я не раз раньше открывала и закрывала у них в палате окно. Неужели я не смогла бы это сделать и на этот раз? Мой бедный, бедный друг! Как только подумаю: целый класс друзей, целый интернат своих, целая больница людей, которые там только для того, чтобы помочь в беде — и все-таки в тот момент ты был в таком тупике, так одинок. Думал, что был.
Как это страшно.
И потом — какое-то невероятно жестокое равнодушие к себе, или что же это такое? Хотя, если бы я была на твоем месте, может быть, я поступила бы так же. Даже наверно. Ни один человек, не достигший двадцати лет, не может представить, что смерть существует и для него! Для нас существует все — великие и малые и даже совсем маленькие вещи, только не это. С невероятным усилием ты поднялся с постели. Ты, которому нельзя было даже поворачиваться на другой бок, как-то добрался до окна, ухватился за ручку, потянул — окно не поддавалось, резко рванул ручку и тут же упал. Для тебя больше не было ни весны за окном, ни уходившей матери, ни пришедшей меня. Ничего не было.
Ты умер через несколько часов, не приходя в сознание.
И твой сосед был прикован к постели, и медсестра не успела прибежать на его отчаянный звонок на несколько секунд раньше, и я-то была вынуждена стоять на улице и слушать бессердечный вздор, тогда как ты...
Странно, что, рассказывая об этом, приходится употреблять все те же слова, будничные, обычные слова, сказанные столько раз прежде — ужасно, потрясающе, дико, отчаянно — те самые слова, которые говорятся в беде и в горе. Слова остались те же, но если подумать о случившемся, они словно потеряли смысл.
Прошли дни, недели, месяцы. Мы плакали и уже опять смеялись не раз и по самым разным поводам, но когда вспоминаешь это, в душе поднимается такая скорбь, что на минуту тускнеет завтрашний день...
В ту ночь мы все вместе бродили по улицам. Вообще не смеялись — нам казалось, что в эту короткую, холодную весеннюю ночь наша юность словно бы хочет ускользнуть от нас...
Свежий предрассветный ветер застал нас в городском парке. Мы стояли под старыми дубами, такие, какие мы есть — с нашим общим горем, с нашей скорбью и горечью. Мы не стыдились своих чувств.
Не помню, кто был первым, но там каждый из нас дал свою клятву. Я не стану здесь повторять их. Может быть, теперь, в эти трезвые дни, многие из них покажутся наивными, как те мольбы и обещания Марелле, когда она торговалась со своим богом за жизнь Энрико. Но в этих клятвах было лучшее, что было в каждом из нас, и в них выразилось то, во имя чего каждый из нас хочет жить.
Каждый из нас по-своему закрепил в своем сердце память об ушедшем друге, и я уверена, что совсем погаснуть она никогда не сможет ни в ком...
Когда на рассвете наступающего дня мы шли к школе, ко мне неожиданно подошел Ааду:
— Кадри, мне нужно поговорить с тобой.
У него был такой странный голос, что я сказала:
— Не говори, Ааду, если тебе больно.
— Нет, я должен. Ты должна знать — это я тогда отнял у Энрико твою тетрадку и дал ребятам прочесть. Я понимал, что он этого не хочет, но... я... Теперь я очень жалею об этом. Кадри, ты понимаешь? Для Энрико ты значила больше всего. Больше, чем я и... Может быть, именно поэтому я... Ну, понимаешь? Ты не должна о нем...
— Не надо, Ааду, не надо. Теперь это все прошло, да? Мы все были немножко несправедливы друг к другу, правда ведь. Но теперь это все прошло. Не бойся, я не могу думать об Энрико плохое. Ты же знаешь. Все, что было, настолько не важно по сравнению с этим. Теперь...
Я боролась со слезами. Было такое чувство, словно кто-то приказывает мне быть сильной и справиться с ними, но когда взглянула в изменившееся за эту ночь мальчишеское лицо Ааду, с которого словно бы вдруг стерлись все следы прежнего выражения и которое выглядело сейчас таким беспомощно-горьким, то не смогла удержать слез.
А Ааду повторял:
— Ну, что ты, Кадри. Не надо. Ведь теперь ничего не поправишь.
Мы вернулись в школу, и начался новый школьный день, и оба мы до боли ясно чувствовали, что в самом деле ничего больше поправить нельзя!
Непостижимо, как это человек после смерти остается с нами и снова и снова раскрывается для нас. Теперь вдруг он стал для нас тем, кем был на самом деле. Неужели мы действительно раньше не замечали всего этого? Или мы просто слишком эгоистичны, чтобы замечать такое? Почему мы не старались преодолеть это? И почему так часто кажемся не теми, что есть? Почему?
Мой бедный, бедный друг! Я опять и опять вижу тебя в Ааду, в Марелле, в Сассь, в окнах и дверях нашей школы, и я узнаю тебя все больше, когда тебя уже нет с нами.
Я обязана тебе больше, чем кому-либо на свете, но я никогда не смогу отблагодарить тебя за это. Я должна постараться доказать тебе это своей жизнью. В ночь твоей смерти я дала тебе клятву. Мы все дали. Хочу бороться за счастье и не только за свое. Хочу бороться, чтобы больше не было так много слепых случайностей и чтобы никто не обижал детей.
Если хорошенько подумать, то несчастья несчастных начинаются не всегда с того мгновения, когда беда уже нагрянула, его корни где-то глубоко в биографии каждого из нас. Только ведь первые страницы нашей биографии пишутся не детской ручонкой. Нужно следить, внимательно следить, чтобы почерк родителей, что так ясно виден на протяжении всей жизни, был прежде всего чистым и ясным. Я не знаю, как это сделать. Еще не знаю, но хочу посвятить этому свою жизнь. Вообще же, по-моему, растить человека может только тот, кто его любит, а любит человека прежде всего тот, кто умеет его воспитывать!
Этому умению надо учиться. Всем. Любовь нам дана природой. Но и природа ошибается, а если нет любви, то у этого несчастного надо отнять родительские права. Я считаю так совершенно серьезно. Когда я говорила об этом с воспитательницей, она слегка улыбнулась и сказала, что это у меня от горячности молодости. Это непримиримость. Может быть. Но ведь то, что все это я давно продумала, показывает, что я права. Быть может, в моей голове и не зародятся совсем новые мысли, но я хочу сделать все, чтобы эти мысли осуществились. Ведь не даром я живу в пору создания новой эпохи. Кто же тогда будет ее создавать. И я тоже! Я в первую очередь, потому что мне надо заплатить свой долг. Но как именно — этому я буду еще учиться.
Главное, нельзя забыть свою клятву!
Когда я в тот раз рассталась с Ааду и потихоньку пробралась в спальню, все спали, потому что было еще очень рано. Я подошла к кровати Сассь, чтобы поправить сползшее одеяло.
Она спала, по своему обыкновению свернувшись клубочком, и к ее розовой, детской щечке был прижат маленький утюжок. Я слишком устала, чтобы что-то чувствовать. Хотела осторожно убрать утюжок, потому он оставил на ее лице глубокую красную полоску и, кроме того, я подумала, что сама Сассь совсем не хочет, чтобы, когда ее будут будить, другие заметили это. Старалась быть очень осторожной, но Сассь вдруг приподняла чуть опухшие веки и на мгновение ее потемневшие от сна детские глазенки уставились на меня с немым вопросом. Потом она сделала движение, словно хотела спрятать утюжок, но передумала и молча протянула его мне, потирая другой ручонкой щеку. Я также молча спрятала утюжок и протянула к ней руки. С неожиданной стремительностью она бросилась ко мне на шею, как человек, ищущий защиты от бури.
— Почему тебя не было так долго?
Я тихонько гладила ее головку.
— Никогда больше не уходи так надолго, ладно?
— Да-да, я никогда больше не буду надолго уходить от тебя.
— Кадри, правда ведь, если кто-то умер, то слово, которое дано ему живому, что чего-то кому-нибудь не скажешь, уже больше не считается?
— Нет, милая, почему ты так думаешь? Слово, данное умершим, наоборот, надо твердо держать. Лучше, если ты сохранишь то, что тебе было доверено, только для себя. Конечно, если этим ты не сделаешь плохого кому-то другому.
Сассь подняла голову с моего плеча, слегка отклонилась и посмотрела мне в глаза:
— А если я хочу рассказать? Это совсем не так, как ты думаешь. Ты сама хотела бы об этом узнать. Ведь я расскажу только тебе. Но ты больше никому не говори. Я знаю, что теперь можно сказать тебе. Только тебе.
Я поняла, что Сассь что-то мучает, и решила немножко помочь ей, если это так.
— Ну, раз ты считаешь... расскажи. Обдумаем вдвоем, как быть.
— Знаешь, Кадри, тогда, на Женский день, совсем не Свен положил цветок на твою подушку, а именно Энрико. То есть, не совсем Энрико, а он дал мне и сказал, не хочу ли я отдать его тебе. И тогда мы вместе придумали, как это сделать, и решили, что я никому не скажу об этом. Но тут пришел этот Свен и... ведь правда, Кадри, я должна была тебе это сказать, ведь правда?
— Да-да, Сассь, ты должна была мне это сказать. Но тебе не хочется еще немножко поспать?
— Нет, — она перебирает пуговицы на моей блузке и кажется, думает о чем-то очень важном. — Кадри!
— Да?
— Дай мне честное слово, что ты никогда не умрешь.
И такого ребенка бросила мать!
Я крепко-крепко прижала ее к себе. Что-то похожее на улыбку мелькнуло во мне в это утро, хотя мне и хотелось завыть от боли. Любовь пробудила ее во мне, и я ясно поняла, что жизнь стала задавать мне свои первые серьезные задачи.
Я долго бродила по улицам.
Вечером все еще было тревожно на сердце. В школу никто не позвонил, и я решила на всякий случай еще раз зайти в больницу спросить, уж не стало ли ему хуже.
На этот раз дежурила новая медсестра, которую я видела впервые. Она подняла на лоб очки и спросила, глядя мне в глаза:
— Вы ему кем приходитесь?
— Одноклассница, — просто ответила я.
И тут она сказала самые невероятные и страшные слова:
— Он умер уже два часа назад!
Это неправда! Это не может быть правдой! Это невозможно! Пожалуйста, пожалуйста, ведь это же неправда?!
И все-таки это правда.
И все-таки это правда. Энрико умер.
Умер.
Умер. Мы все живем, а он умер. Его нет. Нет нигде. Ни в другой комнате, ни в другой школе, ни в другом городе. Его нет нигде. Он умер.
Это потрясло всех.
Глубоко ранило всех. И меня особенно. Это прошло сквозь нас! Прошло, как огонь сквозь живое тело. От каждого из нас что-то отняло и оставило что-то взамен. Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что это выжгло в одних то лишнее, чего не хватало другим, чтобы вжечь в них это. В этих событиях мы слились в один гораздо более прочный, чем до сих пор, сплав, и стеклянная стена старых представлений, рухнула между нами и разбилась вдребезги.
Но это произошло ценой жизни, а мы еще не были закаленными людьми...
Наверно, мне следовало бы написать здесь и о том, что я узнала значительно позднее от старика с больными ногами, что лежал в одной палате с Энрико, и от медсестры.
В то время, когда я стояла на улице с матерью Энрико, там, наверху произошло то жестокое и непоправимое.
Сестра обвиняет себя, говорит, что не должна была пускать эту мать к сыну или, по крайней мере, должна была предварительно поговорить с ней. Мужчина из палаты упрекает себя, почему во время визита этой матери или, по крайней мере, сразу после ее ухода не вызвал сестру или санитарку...
Первое, о чем мать стала говорить сыну, были жалобы на то, как трудно ей, бедненькой, живется. Это была длинная жалобная и вздорная песня о человеческой черствости и бессердечии по отношению к ней. И в заключение трагический, прозвучавший, как обвинение, возглас:
— Будто у меня и без того мало горя и неприятностей, чтобы тебе надо было навести на мою голову еще и эту беду!
Ее нервы, мол, больше не выдерживают, все это сведет ее в могилу. Во время этих излияний Энрико лежал тихо, только руки нервно теребили край одеяла. Пока мать наконец не заявила:
— Скажи, надо тебе было ввязываться в драку с босяками из-за какой-то чужой девчонки!
На это Энрико взволнованно возразил:
— Мама, ну что ты говоришь. Во-первых, это была не какая-то чужая девчонка, а Кадри. Понимаешь? Моя одноклассница и... вообще-то, если бы была и чужая, то я, по-твоему, должен был сам удрать, а девочку бросить с этими типами?
Когда же мать услышала, что эта самая девушка должна с минуты на минуту прийти в больницу, она иронически и двусмысленно усмехнулась и заявила:
— Ну, прекрасно. Посидим и подождем, когда эта «одноклассница» явится. Хочу своими глазами увидеть это чудо-юдо, ради которого мой сын готов положить свою голову.
И тут же закурила.
— Не годилось вмешиваться, — рассказывал больной, видевший все это. — Хотел было сказать — бросьте, мол, хотя бы папиросу. Мне было жаль парня. Он был прямо как в огне.
Мать причитала еще долго, жаловалась, что никто ее не понимает, и родной сын в том числе, что все мужчины одинаковы, и сынок такой же, и все они обижают ее, несчастную. А она так страшно страдает. Потому-то и нервы у нее расстроены. Энрико не говорил больше ни слова, и мамаша вдруг вскочила:
— Вижу, вижу, что ты хочешь от меня отделаться. Тебе нечего сказать матери. Я тебе не нужна. Ждешь эту чужую девчонку, из-за которой уже и так получил. Ну что ж, на здоровье. Не буду вам мешать. Пожалуйста, я могу и уйти. В жизни уже приходилось уходить, уйду и теперь. Никто во мне не нуждается. Прощай. Это наша последняя встреча. Когда-нибудь ты еще вспомнишь свою бедную, несчастную маму, но будет уже поздно.
И бедная, несчастная мама удалилась, оставив за собой клубы горького табачного дыма и еще более горькие мысли. Ушла, так и не удосужилась спросить хоть один раз, как ее сын чувствует себя, не нужно ли ему чего-нибудь, не нужна ли ему ее помощь.
Когда за матерью закрылась дверь, Энрико приподнял с подушки голову и позвал:
— Мама!
Потом опустился на подушку и лежал тихо, с закрытыми глазами, так, что сосед уже решил, что Энрико задремал. Но потом заметил, что Энрико стал судорожно вдыхать воздух и открыл глаза.
Сосед предложил позвонить и позвать санитарку, чтобы открыть окно, но Энрико резко, почти сердито отказался от этого. Если подумать, то и это понятно. Конечно, он не хотел, чтобы другие заметили, что его мать курила в палате.
Он не хотел ждать даже меня. Боюсь, что именно меня. Хотя я не раз раньше открывала и закрывала у них в палате окно. Неужели я не смогла бы это сделать и на этот раз? Мой бедный, бедный друг! Как только подумаю: целый класс друзей, целый интернат своих, целая больница людей, которые там только для того, чтобы помочь в беде — и все-таки в тот момент ты был в таком тупике, так одинок. Думал, что был.
Как это страшно.
И потом — какое-то невероятно жестокое равнодушие к себе, или что же это такое? Хотя, если бы я была на твоем месте, может быть, я поступила бы так же. Даже наверно. Ни один человек, не достигший двадцати лет, не может представить, что смерть существует и для него! Для нас существует все — великие и малые и даже совсем маленькие вещи, только не это. С невероятным усилием ты поднялся с постели. Ты, которому нельзя было даже поворачиваться на другой бок, как-то добрался до окна, ухватился за ручку, потянул — окно не поддавалось, резко рванул ручку и тут же упал. Для тебя больше не было ни весны за окном, ни уходившей матери, ни пришедшей меня. Ничего не было.
Ты умер через несколько часов, не приходя в сознание.
И твой сосед был прикован к постели, и медсестра не успела прибежать на его отчаянный звонок на несколько секунд раньше, и я-то была вынуждена стоять на улице и слушать бессердечный вздор, тогда как ты...
Странно, что, рассказывая об этом, приходится употреблять все те же слова, будничные, обычные слова, сказанные столько раз прежде — ужасно, потрясающе, дико, отчаянно — те самые слова, которые говорятся в беде и в горе. Слова остались те же, но если подумать о случившемся, они словно потеряли смысл.
Прошли дни, недели, месяцы. Мы плакали и уже опять смеялись не раз и по самым разным поводам, но когда вспоминаешь это, в душе поднимается такая скорбь, что на минуту тускнеет завтрашний день...
В ту ночь мы все вместе бродили по улицам. Вообще не смеялись — нам казалось, что в эту короткую, холодную весеннюю ночь наша юность словно бы хочет ускользнуть от нас...
Свежий предрассветный ветер застал нас в городском парке. Мы стояли под старыми дубами, такие, какие мы есть — с нашим общим горем, с нашей скорбью и горечью. Мы не стыдились своих чувств.
Не помню, кто был первым, но там каждый из нас дал свою клятву. Я не стану здесь повторять их. Может быть, теперь, в эти трезвые дни, многие из них покажутся наивными, как те мольбы и обещания Марелле, когда она торговалась со своим богом за жизнь Энрико. Но в этих клятвах было лучшее, что было в каждом из нас, и в них выразилось то, во имя чего каждый из нас хочет жить.
Каждый из нас по-своему закрепил в своем сердце память об ушедшем друге, и я уверена, что совсем погаснуть она никогда не сможет ни в ком...
Когда на рассвете наступающего дня мы шли к школе, ко мне неожиданно подошел Ааду:
— Кадри, мне нужно поговорить с тобой.
У него был такой странный голос, что я сказала:
— Не говори, Ааду, если тебе больно.
— Нет, я должен. Ты должна знать — это я тогда отнял у Энрико твою тетрадку и дал ребятам прочесть. Я понимал, что он этого не хочет, но... я... Теперь я очень жалею об этом. Кадри, ты понимаешь? Для Энрико ты значила больше всего. Больше, чем я и... Может быть, именно поэтому я... Ну, понимаешь? Ты не должна о нем...
— Не надо, Ааду, не надо. Теперь это все прошло, да? Мы все были немножко несправедливы друг к другу, правда ведь. Но теперь это все прошло. Не бойся, я не могу думать об Энрико плохое. Ты же знаешь. Все, что было, настолько не важно по сравнению с этим. Теперь...
Я боролась со слезами. Было такое чувство, словно кто-то приказывает мне быть сильной и справиться с ними, но когда взглянула в изменившееся за эту ночь мальчишеское лицо Ааду, с которого словно бы вдруг стерлись все следы прежнего выражения и которое выглядело сейчас таким беспомощно-горьким, то не смогла удержать слез.
А Ааду повторял:
— Ну, что ты, Кадри. Не надо. Ведь теперь ничего не поправишь.
Мы вернулись в школу, и начался новый школьный день, и оба мы до боли ясно чувствовали, что в самом деле ничего больше поправить нельзя!
Непостижимо, как это человек после смерти остается с нами и снова и снова раскрывается для нас. Теперь вдруг он стал для нас тем, кем был на самом деле. Неужели мы действительно раньше не замечали всего этого? Или мы просто слишком эгоистичны, чтобы замечать такое? Почему мы не старались преодолеть это? И почему так часто кажемся не теми, что есть? Почему?
Мой бедный, бедный друг! Я опять и опять вижу тебя в Ааду, в Марелле, в Сассь, в окнах и дверях нашей школы, и я узнаю тебя все больше, когда тебя уже нет с нами.
Я обязана тебе больше, чем кому-либо на свете, но я никогда не смогу отблагодарить тебя за это. Я должна постараться доказать тебе это своей жизнью. В ночь твоей смерти я дала тебе клятву. Мы все дали. Хочу бороться за счастье и не только за свое. Хочу бороться, чтобы больше не было так много слепых случайностей и чтобы никто не обижал детей.
Если хорошенько подумать, то несчастья несчастных начинаются не всегда с того мгновения, когда беда уже нагрянула, его корни где-то глубоко в биографии каждого из нас. Только ведь первые страницы нашей биографии пишутся не детской ручонкой. Нужно следить, внимательно следить, чтобы почерк родителей, что так ясно виден на протяжении всей жизни, был прежде всего чистым и ясным. Я не знаю, как это сделать. Еще не знаю, но хочу посвятить этому свою жизнь. Вообще же, по-моему, растить человека может только тот, кто его любит, а любит человека прежде всего тот, кто умеет его воспитывать!
Этому умению надо учиться. Всем. Любовь нам дана природой. Но и природа ошибается, а если нет любви, то у этого несчастного надо отнять родительские права. Я считаю так совершенно серьезно. Когда я говорила об этом с воспитательницей, она слегка улыбнулась и сказала, что это у меня от горячности молодости. Это непримиримость. Может быть. Но ведь то, что все это я давно продумала, показывает, что я права. Быть может, в моей голове и не зародятся совсем новые мысли, но я хочу сделать все, чтобы эти мысли осуществились. Ведь не даром я живу в пору создания новой эпохи. Кто же тогда будет ее создавать. И я тоже! Я в первую очередь, потому что мне надо заплатить свой долг. Но как именно — этому я буду еще учиться.
Главное, нельзя забыть свою клятву!
Когда я в тот раз рассталась с Ааду и потихоньку пробралась в спальню, все спали, потому что было еще очень рано. Я подошла к кровати Сассь, чтобы поправить сползшее одеяло.
Она спала, по своему обыкновению свернувшись клубочком, и к ее розовой, детской щечке был прижат маленький утюжок. Я слишком устала, чтобы что-то чувствовать. Хотела осторожно убрать утюжок, потому он оставил на ее лице глубокую красную полоску и, кроме того, я подумала, что сама Сассь совсем не хочет, чтобы, когда ее будут будить, другие заметили это. Старалась быть очень осторожной, но Сассь вдруг приподняла чуть опухшие веки и на мгновение ее потемневшие от сна детские глазенки уставились на меня с немым вопросом. Потом она сделала движение, словно хотела спрятать утюжок, но передумала и молча протянула его мне, потирая другой ручонкой щеку. Я также молча спрятала утюжок и протянула к ней руки. С неожиданной стремительностью она бросилась ко мне на шею, как человек, ищущий защиты от бури.
— Почему тебя не было так долго?
Я тихонько гладила ее головку.
— Никогда больше не уходи так надолго, ладно?
— Да-да, я никогда больше не буду надолго уходить от тебя.
— Кадри, правда ведь, если кто-то умер, то слово, которое дано ему живому, что чего-то кому-нибудь не скажешь, уже больше не считается?
— Нет, милая, почему ты так думаешь? Слово, данное умершим, наоборот, надо твердо держать. Лучше, если ты сохранишь то, что тебе было доверено, только для себя. Конечно, если этим ты не сделаешь плохого кому-то другому.
Сассь подняла голову с моего плеча, слегка отклонилась и посмотрела мне в глаза:
— А если я хочу рассказать? Это совсем не так, как ты думаешь. Ты сама хотела бы об этом узнать. Ведь я расскажу только тебе. Но ты больше никому не говори. Я знаю, что теперь можно сказать тебе. Только тебе.
Я поняла, что Сассь что-то мучает, и решила немножко помочь ей, если это так.
— Ну, раз ты считаешь... расскажи. Обдумаем вдвоем, как быть.
— Знаешь, Кадри, тогда, на Женский день, совсем не Свен положил цветок на твою подушку, а именно Энрико. То есть, не совсем Энрико, а он дал мне и сказал, не хочу ли я отдать его тебе. И тогда мы вместе придумали, как это сделать, и решили, что я никому не скажу об этом. Но тут пришел этот Свен и... ведь правда, Кадри, я должна была тебе это сказать, ведь правда?
— Да-да, Сассь, ты должна была мне это сказать. Но тебе не хочется еще немножко поспать?
— Нет, — она перебирает пуговицы на моей блузке и кажется, думает о чем-то очень важном. — Кадри!
— Да?
— Дай мне честное слово, что ты никогда не умрешь.
И такого ребенка бросила мать!
Я крепко-крепко прижала ее к себе. Что-то похожее на улыбку мелькнуло во мне в это утро, хотя мне и хотелось завыть от боли. Любовь пробудила ее во мне, и я ясно поняла, что жизнь стала задавать мне свои первые серьезные задачи.