На неспешном пути из города вверх до границы лесов, где он расстался с Пифагором, Котта перебил старика один-единственный раз: слыхал ли он когда-нибудь Назонов рассказ о светопреставлении, о бурном морском разливе, о гибели человечества в волнах и трясине и его возрождении из камня?
Гибель? Пифагор так резко остановился, что мул ткнулся мордой ему в плечо, потом он нагнулся, подобрал камень и швырнул в пропасть. Нет, о потопе речи не было. Там внизу — на берегу, в Томах! — конец мира виден куда яснее, чем в пригрезившихся или выдуманных кошмарах. Ведь в этих развалинах, на этих задымленных, обветшалых улицах и непаханых полях, в этих зловонных лачугах и на закоптелых лицах их обитателей, в каждом закоулке, в каждом ворчанье Томов уже слышно, видно, осязаемо будущее. К чему фантазии? В первой попавшейся навозной яме железного города уже отражается грядущее, каждая такая яма — окно в разоренный временем мир.
У серого барьера каменной лавины, похоронившей под собою дорогу в Трахилу, Котта попрощался. Пифагор словно и не заметил этого. Он решительно вскарабкался на барьер, втащил за собою упирающегося мула и исчез среди обломков камня и перепачканных в земле оголенных корней, торчащих из щебня, словно когти.
Усталый Котта передохнул подле этого разоренья. Здесь, на полдороге между Томами и руинами Трахилы, он испытывал огромное безразличие ко всему, что некогда волновало его и привело из Рима в эти горы, и ему почудилось, будто он обращается в камень вроде того, к которому прислонился, серый, бесстрастный, немой, покорный лишь силам эрозии и времени. Волосы его срастались с мохом, ногти на руках и на ногах стали сланцем, глаза — известняком. Перед чудовищной массой этих гор обладало прочностью лишь то, что само было камнем. О Назоне и всех поколениях до и после него эти ущелья не ведали; бесстрастно зияли они навстречу облакам, чьи тени бесстрастно скользили по горным склонам. Рим был так далеко, словно никогда и не существовал, а Метаморфозы казались чуждым, бессмысленным словом; изреченное, оно только создавало шум, не более значимый и не более звучный, чем шорох крыльев взлетающей птицы или стук копыт тягловой скотины.
Крик галки вывел Котту из задумчивого оцепенения. Он в замешательстве огляделся по сторонам. Не приснилось ли ему вот сию минуту, что из открытой топки плавильной печи бьет в лицо белый жар? Что он, беглый римлянин, стал рудоплавом?
Поднявшись и оставив место своего привала, Котта уже забыл и печной жар, и сон, помнил только, что чувства его в этот час были как никогда схожи с чувствами обитателей железного города. С тем же равнодушием, с каким томиты исполняли свою работу у плавильных печей, в штольнях или на обнесенных каменной загородкой, изрытых трещинами полях, он следовал давно угасшему честолюбию. Словно брошенный камень, в котором нет уже ничего от тепла и жизни той руки, что подняла его и бросила, он падал навстречу своему предназначению. Как этот камень подчиняется закону тяготения, так он подчинялся магнетизму Назоновой беды. Паденье поэта вытолкнуло его из римской защищенности, и теперь он падал вдогонку за ссыльным. Он устал. К влиянию, к почестям он более не стремился. Просто делал то, что делал. Спускался от места привала, лежавшего много выше моря и много ниже развалин Трахилы, в железный город; до первых домов он добрался уже в сумерки.
Ночью его терзала бессонница. Он сидел в комнате, тупо глазея на стены, на гобелены: как же это он с первого дня жил среди тканых рек, девственных лесов, морских заливов и цветущих равнин, не узнав ни единого ландшафта фантазии ссыльного? Спал, бодрствовал среди заросших тростником берегов, стай фламинго и сверкающих водных лент из шелка, шерсти и серебряной паутины, и ведь даже мысли не мелькнуло, что гобелены на стенах комнаты схожи с антуражем Метаморфоз!
Наутро полчища цикад в соломе террасных полей подняли от зноя такой пронзительный стрекот, что собаки рудоплавов прямо остервенели, и лаяли на непривычный шум, и выли, пока их не загоняли тумаками в подвал или не связывали им пасть. Котта в этот жгучий день не выходил из канатчикова дома, сидел в плетеном кресле, мысленно следуя причудливым извивам рек на гобеленах. Прибрежные луга, девственные пущи и степи кишели стаями полюющих, пасущихся, удирающих или спящих животных — но были безлюдны.
Рай? Канатчик давно забыл, что изображали гобелены у него под крышей; они закрывали стены, чтобы не впустить зимнюю стужу, сберечь тепло и замаскировать появившиеся от мороза трещины в кладке; в какие идиллии сплетались нити узора, канатчику было все равно. Гобелены он получил от глухонемой ткачихи в уплату за право жить в доме, который принадлежал ему и был обречен на разрушенье.
Арахнин дом стоял на скале на северной окраине города, рядом с белокаменным маяком, сигнальный огонь которого погас много десятков лет назад, а вход давным-давно завален был обломками рухнувших перекрытий и лестниц. Щелястые, кривые, лепились стены ткачихина дома к этой башне, крыша глубоко просела, во многих местах провалилась и была кое-как залатана, поросла мхом, высохшим в эти дни от зноя. Каждое утро этот дом тонул в сонмищах чаек: с истошными воплями птицы дрались из-за объедков, которые глухонемая кидала им из окна, всегда в одно и то же время.
Изъеденные ржавчиной ставни хлопали на ветру, калитка то со скрипом распахивалась, то закрывалась, а глухонемая даже не подозревала о шумах своего дома, не слышала гаммы распада, как не слышала и стука Котты в дверь; он снова и снова бил железным кольцом по дверному прибору, но потом, вспомнив наконец о ткачихином изъяне, просто вошел в незапертый дом.
Старуху он нашел в солнечной, выбеленной известкою комнате; Арахна стояла, склонившись над пустыми нитями основы, скрюченные от подагры пальцы перебирали нити, будто струны, она шевелила губами и порой поверх грудного навоя и ремизок ткацкого стана бросала взгляд на море за широко открытыми окнами, на кружево пены у берегов, на кайму прибоя, беззвучная белизна которой терялась вдали. Под этими окнами бурлили и зыбились воды — это могло быть и Адриатическое море, и Эгейское. Тревожная, глубокая синь цветом напоминала то море, лагуны которого ткала на своих гобеленах Арахна, напоминала цветом те волны, что бились о прекрасный берег Рима.
Соленый, пахнущий гибиском и розмарином порыв ветра промчался по старухиной комнате, сдул Арахне волосы со лба и захлопнул за Коттой дверь. Рыжая кошка, спавшая у ног Арахны на стопке выкроек и пожелтевших журналов, одним прыжком очутилась у окна и шмыгнула на улицу. Тень римлянина упала на ткачиху. Она рывком отвернулась от берегового пейзажа, изумленно глянула на пришельца, прочла у него на лице смущение непрошеного гостя, а на губах — извинение, привет, вопрос: не покажет ли ему ткачиха свои гобелены?
Как согнулась и одряхлела Арахна, как высохли у нее руки. Котта не видел ее с того утра, когда она объясняла на пристани перепуганной толпе, что вода в бухте пожелтела от пыльцы цветущих пиниевых лесов. С тех пор как вместе с Эхо пропал единственный голос, которым когда-либо располагала Арахна, никто в железном городе уже не мог читать язык ее пальцев. Конечно, ее понимали, когда она приходила в лавку к Молве за солью или в погребок к Финею за бутылкой спирта, чтоб законсервировать грецкие орехи, но вот о чем думала ткачиха, что она чувствовала, теперь можно было понять только через ее тканые картины, богатство красок и живость которых пробуждали у иных обитателей Томов затаенную тоску по чужому миру; ведь с этими гобеленами, хотя их можно было выменять всего лишь на овцу, парочку кур или кованую домашнюю утварь, не могли соперничать красотой ни сады, ни цветущие склоны здешнего побережья.
Надо же, пришел просто полюбоваться гобеленами! У Арахны это вызвало такое недоверие, что она едва не выставила Котту за порог, но тут вспомнила его лицо: он ведь тоже приехал из Рима. На том же корабле, что привез наконец почту, которую она ждала восемь месяцев, — комплект миланских журналов. Он тогда еще спрашивал ее о ссыльном. Из Рима! Ткачиха поднялась и предложила Котте стул; ее дом был в железном городе единственный, где римлян не только терпели, но встречали как желанных гостей.
Стремительно рисуя пальцами по воздуху знаки, Арахна описала гостю свою тоску о чудесах столицы, о роскошных улицах и дворцах, которые были ей знакомы только по журналам да плесневелому альбому достопримечательностей, подаренному много лет назад матросом с «Тривии». Котта ничегошеньки не понял, однако, словно бы догадавшись, что хотела услышать старуха, заговорил о славе Назона, о собственном своем путешествии к Черному морю и похвалил красивый вид из ее окна. Арахна читала по его губам, запоминала то, что казалось ей принадлежностью римского великолепия, а все прочее забыла еще прежде, чем Котта умолк.
Потом ткачиха с готовностью провела римлянина в душное, совершенно темное помещение — ставни были наглухо закрыты. Когда она распахнула створки, чайки за окном, ожидавшие корма, подняли оглушительный галдеж; несчетные тени птичьих крыльев метались по каменному полу и всевозможной рухляди, какой была заставлена комната. Ослепленный нежданным светом, Котта увидел сперва только мебель, прикрытую тряпками и чехлами, прислоненные к стене весла, пустые оплетенные бутыли, драную ширму, а уж затем — уложенные среди сундуков, стопок бумаги и ящиков, свернутые в трубку гобелены, одни узкие, вроде полотенца, другие — широкие, согнутые пополам и наверняка слишком огромные для стен железного города; в большинстве они уже, казалось, были тронуты тлением, пропитаны влагой неоштукатуренных стен, испещрены белыми пятнами плесени.
Рулонов тридцать-сорок, а то и больше хранила тут Арахна, кое-как, словно трухлявые дубинки; одна Эхо могла бы понять ткачихины объяснения и перевести римлянину, что глухонемая дорожила гобеленом, только пока он рос и оставался натянут на ремизки и навои ткацкого стана. А законченное, готовое попадало в эту затхлую комнату и вынималось отсюда лишь единожды, когда какой-нибудь рудоплав или крестьянин хотел украсить свои закопченные стены красивым пейзажем и взамен отдавал овцу, Арахна же, перерезав скотине путы на ногах, выпускала ее на каменистые террасы своей скалы — дичай, мол.
Рулон за рулоном разворачивала ткачиха перед римлянином свои рукоделья, и, меж тем как грязный пол клетушки и весь ее хлам исчезали под медленно растущим слоем райских миров, Котта мало-помалу начал понимать, что самым главным на этих панорамах была не земля, не море, а небо — на всех гобеленах небо, чистое, синее, облачное или предгрозовое, но всегда полное жизни, расшитое летящими птицами, рассеченное их стаями.
Обитатели суши и моря, ползающие, плавающие, догоняющие и убегающие, — даже и они словно бы мечтали научиться летать. Множество птиц в полете высоко над табунами и стадами были знаком освобождения от всякой тяжести: море вздыблено штормом, морские пути несудоходны, побережья изрезаны ущельями или захлестнуты огромными валами сизигийного прилива, а над пенными шапками волн, над рифами пронзают воздух розовые чайки, буревестники и черные крачки, словно с мощью вод у них лишь прибывает упоенья легкостью. Над непроходимыми исчерна-зелеными лесами кружили кречеты и коршуны, взмывали над хребтами и гребнями скал, над этими смехотворными барьерами, а когда хищник разрывал в терновой чаще свою добычу, над землею, заливаясь песней, стояли в полете жаворонки. Неоглядна была земля, но высоко над всеми преградами и ловушками всегда летели птицы; безмятежные, невесомые, отдавались они воле воздушных струй, потом, вдруг забыв об этой мнимой покорности, подставляли грудь ветру, устремлялись в глубину и снова поднимались в вышину, точно единственный смысл полета — на все лады посмеяться над приземленностью и прямохождением.
Лишь среди последних гобеленов, какие развернула перед ним Арахна, Котта подметил сомнение в прелести полета, образ паденья, странную, чуть ли не зловещую антитезу райской отрешенности птичьих стай. Гобелен, вытканный в голубых, белых и серебристых тонах, изображал пустынный водный простор: спокойное море под солнцем, небо в веселых летних облачках, мягкая зыбь, над нею кое-где чайки, но ни берега, ни острова, ни корабля.
Далеко-далеко, у самой линии горизонта, виднелись два серых крыла: будто воздетые руки утопающего, они уходили под воду, беспомощные, огромные, как у кондора, но ни клюва, ни головы Котта не разглядел. Фонтаны брызг, словно частокол длинных белых копий, окружали эти крыла, а с высоты, трепеща и порхая, дождем падали потерянные перья, нежные нити и пушинки, которым дозволено было опуститься в море не столь быстро, как тяжелому телу, которое эти крыла несли. Там вдали низверглось в волны что-то большое, оперенное, а чайки безучастно парили в восходящих потоках, и подернутое легкой бризовой рябью море отбрасывало в небо солнечные блики.
Икар. Имя низвергшегося существа, тонувшего в сверканье, было одним из многих знаков, что слетели с пальцев глухонемой и остались не поняты Коттой.
Арахна старательно ухаживала за римским гостем и кивала в ответ на все вопросы, какие прочитывала по его губам. Кто описал ей эти девственные леса и пальмовые рощи, кто поведал о птицах, которых никогда не видывали у побережья железного города? Может быть, Пифагор сказал правду и ткачиха в самом деле долгими послеполуденными часами сидела рядом с Назоном на каменных балконах? Но когда Котта спросил старуху, не рассказывал ли ей ссыльный о чем-нибудь еще, помимо птиц и искусства полета, например о кристаллах, об окаменелостях и рудах, она отрицательно покачала головой.
Никогда?
Никогда.
Внезапно старуха заторопилась предъявить римлянину доказательства своего радушия; она мягко выпроводила его из комнаты, снова заперла ставни, уже не обращая внимания на свои гобелены, а в горнице стала угощать ореховым ликером и печеньем.
В полном смятении, слегка хмельной от ликера, Кот-та покинул наконец дом на скале, который, когда он оглянулся, пропал в туче чаек. Неужели Назон отворял каждому из слушателей особое окно в царство своих фантазий, рассказывал каждому лишь те истории, какие тот хотел или был способен услышать? Эхо дала свидетельство о Книге камней, Арахна — о Книге птиц. Он спрашивает себя, писал Котта в почтительном письме к Кианее, которое так и не дойдет до виа Анастазио, он спрашивает себя, уж не задумал ли поэт свои Метаморфозы с самого начала как огромную историю природы, восходящую от камней к облакам.
Глава девятая
Гибель? Пифагор так резко остановился, что мул ткнулся мордой ему в плечо, потом он нагнулся, подобрал камень и швырнул в пропасть. Нет, о потопе речи не было. Там внизу — на берегу, в Томах! — конец мира виден куда яснее, чем в пригрезившихся или выдуманных кошмарах. Ведь в этих развалинах, на этих задымленных, обветшалых улицах и непаханых полях, в этих зловонных лачугах и на закоптелых лицах их обитателей, в каждом закоулке, в каждом ворчанье Томов уже слышно, видно, осязаемо будущее. К чему фантазии? В первой попавшейся навозной яме железного города уже отражается грядущее, каждая такая яма — окно в разоренный временем мир.
У серого барьера каменной лавины, похоронившей под собою дорогу в Трахилу, Котта попрощался. Пифагор словно и не заметил этого. Он решительно вскарабкался на барьер, втащил за собою упирающегося мула и исчез среди обломков камня и перепачканных в земле оголенных корней, торчащих из щебня, словно когти.
Усталый Котта передохнул подле этого разоренья. Здесь, на полдороге между Томами и руинами Трахилы, он испытывал огромное безразличие ко всему, что некогда волновало его и привело из Рима в эти горы, и ему почудилось, будто он обращается в камень вроде того, к которому прислонился, серый, бесстрастный, немой, покорный лишь силам эрозии и времени. Волосы его срастались с мохом, ногти на руках и на ногах стали сланцем, глаза — известняком. Перед чудовищной массой этих гор обладало прочностью лишь то, что само было камнем. О Назоне и всех поколениях до и после него эти ущелья не ведали; бесстрастно зияли они навстречу облакам, чьи тени бесстрастно скользили по горным склонам. Рим был так далеко, словно никогда и не существовал, а Метаморфозы казались чуждым, бессмысленным словом; изреченное, оно только создавало шум, не более значимый и не более звучный, чем шорох крыльев взлетающей птицы или стук копыт тягловой скотины.
Крик галки вывел Котту из задумчивого оцепенения. Он в замешательстве огляделся по сторонам. Не приснилось ли ему вот сию минуту, что из открытой топки плавильной печи бьет в лицо белый жар? Что он, беглый римлянин, стал рудоплавом?
Поднявшись и оставив место своего привала, Котта уже забыл и печной жар, и сон, помнил только, что чувства его в этот час были как никогда схожи с чувствами обитателей железного города. С тем же равнодушием, с каким томиты исполняли свою работу у плавильных печей, в штольнях или на обнесенных каменной загородкой, изрытых трещинами полях, он следовал давно угасшему честолюбию. Словно брошенный камень, в котором нет уже ничего от тепла и жизни той руки, что подняла его и бросила, он падал навстречу своему предназначению. Как этот камень подчиняется закону тяготения, так он подчинялся магнетизму Назоновой беды. Паденье поэта вытолкнуло его из римской защищенности, и теперь он падал вдогонку за ссыльным. Он устал. К влиянию, к почестям он более не стремился. Просто делал то, что делал. Спускался от места привала, лежавшего много выше моря и много ниже развалин Трахилы, в железный город; до первых домов он добрался уже в сумерки.
Ночью его терзала бессонница. Он сидел в комнате, тупо глазея на стены, на гобелены: как же это он с первого дня жил среди тканых рек, девственных лесов, морских заливов и цветущих равнин, не узнав ни единого ландшафта фантазии ссыльного? Спал, бодрствовал среди заросших тростником берегов, стай фламинго и сверкающих водных лент из шелка, шерсти и серебряной паутины, и ведь даже мысли не мелькнуло, что гобелены на стенах комнаты схожи с антуражем Метаморфоз!
Наутро полчища цикад в соломе террасных полей подняли от зноя такой пронзительный стрекот, что собаки рудоплавов прямо остервенели, и лаяли на непривычный шум, и выли, пока их не загоняли тумаками в подвал или не связывали им пасть. Котта в этот жгучий день не выходил из канатчикова дома, сидел в плетеном кресле, мысленно следуя причудливым извивам рек на гобеленах. Прибрежные луга, девственные пущи и степи кишели стаями полюющих, пасущихся, удирающих или спящих животных — но были безлюдны.
Рай? Канатчик давно забыл, что изображали гобелены у него под крышей; они закрывали стены, чтобы не впустить зимнюю стужу, сберечь тепло и замаскировать появившиеся от мороза трещины в кладке; в какие идиллии сплетались нити узора, канатчику было все равно. Гобелены он получил от глухонемой ткачихи в уплату за право жить в доме, который принадлежал ему и был обречен на разрушенье.
Арахнин дом стоял на скале на северной окраине города, рядом с белокаменным маяком, сигнальный огонь которого погас много десятков лет назад, а вход давным-давно завален был обломками рухнувших перекрытий и лестниц. Щелястые, кривые, лепились стены ткачихина дома к этой башне, крыша глубоко просела, во многих местах провалилась и была кое-как залатана, поросла мхом, высохшим в эти дни от зноя. Каждое утро этот дом тонул в сонмищах чаек: с истошными воплями птицы дрались из-за объедков, которые глухонемая кидала им из окна, всегда в одно и то же время.
Изъеденные ржавчиной ставни хлопали на ветру, калитка то со скрипом распахивалась, то закрывалась, а глухонемая даже не подозревала о шумах своего дома, не слышала гаммы распада, как не слышала и стука Котты в дверь; он снова и снова бил железным кольцом по дверному прибору, но потом, вспомнив наконец о ткачихином изъяне, просто вошел в незапертый дом.
Старуху он нашел в солнечной, выбеленной известкою комнате; Арахна стояла, склонившись над пустыми нитями основы, скрюченные от подагры пальцы перебирали нити, будто струны, она шевелила губами и порой поверх грудного навоя и ремизок ткацкого стана бросала взгляд на море за широко открытыми окнами, на кружево пены у берегов, на кайму прибоя, беззвучная белизна которой терялась вдали. Под этими окнами бурлили и зыбились воды — это могло быть и Адриатическое море, и Эгейское. Тревожная, глубокая синь цветом напоминала то море, лагуны которого ткала на своих гобеленах Арахна, напоминала цветом те волны, что бились о прекрасный берег Рима.
Соленый, пахнущий гибиском и розмарином порыв ветра промчался по старухиной комнате, сдул Арахне волосы со лба и захлопнул за Коттой дверь. Рыжая кошка, спавшая у ног Арахны на стопке выкроек и пожелтевших журналов, одним прыжком очутилась у окна и шмыгнула на улицу. Тень римлянина упала на ткачиху. Она рывком отвернулась от берегового пейзажа, изумленно глянула на пришельца, прочла у него на лице смущение непрошеного гостя, а на губах — извинение, привет, вопрос: не покажет ли ему ткачиха свои гобелены?
Как согнулась и одряхлела Арахна, как высохли у нее руки. Котта не видел ее с того утра, когда она объясняла на пристани перепуганной толпе, что вода в бухте пожелтела от пыльцы цветущих пиниевых лесов. С тех пор как вместе с Эхо пропал единственный голос, которым когда-либо располагала Арахна, никто в железном городе уже не мог читать язык ее пальцев. Конечно, ее понимали, когда она приходила в лавку к Молве за солью или в погребок к Финею за бутылкой спирта, чтоб законсервировать грецкие орехи, но вот о чем думала ткачиха, что она чувствовала, теперь можно было понять только через ее тканые картины, богатство красок и живость которых пробуждали у иных обитателей Томов затаенную тоску по чужому миру; ведь с этими гобеленами, хотя их можно было выменять всего лишь на овцу, парочку кур или кованую домашнюю утварь, не могли соперничать красотой ни сады, ни цветущие склоны здешнего побережья.
Надо же, пришел просто полюбоваться гобеленами! У Арахны это вызвало такое недоверие, что она едва не выставила Котту за порог, но тут вспомнила его лицо: он ведь тоже приехал из Рима. На том же корабле, что привез наконец почту, которую она ждала восемь месяцев, — комплект миланских журналов. Он тогда еще спрашивал ее о ссыльном. Из Рима! Ткачиха поднялась и предложила Котте стул; ее дом был в железном городе единственный, где римлян не только терпели, но встречали как желанных гостей.
Стремительно рисуя пальцами по воздуху знаки, Арахна описала гостю свою тоску о чудесах столицы, о роскошных улицах и дворцах, которые были ей знакомы только по журналам да плесневелому альбому достопримечательностей, подаренному много лет назад матросом с «Тривии». Котта ничегошеньки не понял, однако, словно бы догадавшись, что хотела услышать старуха, заговорил о славе Назона, о собственном своем путешествии к Черному морю и похвалил красивый вид из ее окна. Арахна читала по его губам, запоминала то, что казалось ей принадлежностью римского великолепия, а все прочее забыла еще прежде, чем Котта умолк.
Потом ткачиха с готовностью провела римлянина в душное, совершенно темное помещение — ставни были наглухо закрыты. Когда она распахнула створки, чайки за окном, ожидавшие корма, подняли оглушительный галдеж; несчетные тени птичьих крыльев метались по каменному полу и всевозможной рухляди, какой была заставлена комната. Ослепленный нежданным светом, Котта увидел сперва только мебель, прикрытую тряпками и чехлами, прислоненные к стене весла, пустые оплетенные бутыли, драную ширму, а уж затем — уложенные среди сундуков, стопок бумаги и ящиков, свернутые в трубку гобелены, одни узкие, вроде полотенца, другие — широкие, согнутые пополам и наверняка слишком огромные для стен железного города; в большинстве они уже, казалось, были тронуты тлением, пропитаны влагой неоштукатуренных стен, испещрены белыми пятнами плесени.
Рулонов тридцать-сорок, а то и больше хранила тут Арахна, кое-как, словно трухлявые дубинки; одна Эхо могла бы понять ткачихины объяснения и перевести римлянину, что глухонемая дорожила гобеленом, только пока он рос и оставался натянут на ремизки и навои ткацкого стана. А законченное, готовое попадало в эту затхлую комнату и вынималось отсюда лишь единожды, когда какой-нибудь рудоплав или крестьянин хотел украсить свои закопченные стены красивым пейзажем и взамен отдавал овцу, Арахна же, перерезав скотине путы на ногах, выпускала ее на каменистые террасы своей скалы — дичай, мол.
Рулон за рулоном разворачивала ткачиха перед римлянином свои рукоделья, и, меж тем как грязный пол клетушки и весь ее хлам исчезали под медленно растущим слоем райских миров, Котта мало-помалу начал понимать, что самым главным на этих панорамах была не земля, не море, а небо — на всех гобеленах небо, чистое, синее, облачное или предгрозовое, но всегда полное жизни, расшитое летящими птицами, рассеченное их стаями.
Обитатели суши и моря, ползающие, плавающие, догоняющие и убегающие, — даже и они словно бы мечтали научиться летать. Множество птиц в полете высоко над табунами и стадами были знаком освобождения от всякой тяжести: море вздыблено штормом, морские пути несудоходны, побережья изрезаны ущельями или захлестнуты огромными валами сизигийного прилива, а над пенными шапками волн, над рифами пронзают воздух розовые чайки, буревестники и черные крачки, словно с мощью вод у них лишь прибывает упоенья легкостью. Над непроходимыми исчерна-зелеными лесами кружили кречеты и коршуны, взмывали над хребтами и гребнями скал, над этими смехотворными барьерами, а когда хищник разрывал в терновой чаще свою добычу, над землею, заливаясь песней, стояли в полете жаворонки. Неоглядна была земля, но высоко над всеми преградами и ловушками всегда летели птицы; безмятежные, невесомые, отдавались они воле воздушных струй, потом, вдруг забыв об этой мнимой покорности, подставляли грудь ветру, устремлялись в глубину и снова поднимались в вышину, точно единственный смысл полета — на все лады посмеяться над приземленностью и прямохождением.
Лишь среди последних гобеленов, какие развернула перед ним Арахна, Котта подметил сомнение в прелести полета, образ паденья, странную, чуть ли не зловещую антитезу райской отрешенности птичьих стай. Гобелен, вытканный в голубых, белых и серебристых тонах, изображал пустынный водный простор: спокойное море под солнцем, небо в веселых летних облачках, мягкая зыбь, над нею кое-где чайки, но ни берега, ни острова, ни корабля.
Далеко-далеко, у самой линии горизонта, виднелись два серых крыла: будто воздетые руки утопающего, они уходили под воду, беспомощные, огромные, как у кондора, но ни клюва, ни головы Котта не разглядел. Фонтаны брызг, словно частокол длинных белых копий, окружали эти крыла, а с высоты, трепеща и порхая, дождем падали потерянные перья, нежные нити и пушинки, которым дозволено было опуститься в море не столь быстро, как тяжелому телу, которое эти крыла несли. Там вдали низверглось в волны что-то большое, оперенное, а чайки безучастно парили в восходящих потоках, и подернутое легкой бризовой рябью море отбрасывало в небо солнечные блики.
Икар. Имя низвергшегося существа, тонувшего в сверканье, было одним из многих знаков, что слетели с пальцев глухонемой и остались не поняты Коттой.
Арахна старательно ухаживала за римским гостем и кивала в ответ на все вопросы, какие прочитывала по его губам. Кто описал ей эти девственные леса и пальмовые рощи, кто поведал о птицах, которых никогда не видывали у побережья железного города? Может быть, Пифагор сказал правду и ткачиха в самом деле долгими послеполуденными часами сидела рядом с Назоном на каменных балконах? Но когда Котта спросил старуху, не рассказывал ли ей ссыльный о чем-нибудь еще, помимо птиц и искусства полета, например о кристаллах, об окаменелостях и рудах, она отрицательно покачала головой.
Никогда?
Никогда.
Внезапно старуха заторопилась предъявить римлянину доказательства своего радушия; она мягко выпроводила его из комнаты, снова заперла ставни, уже не обращая внимания на свои гобелены, а в горнице стала угощать ореховым ликером и печеньем.
В полном смятении, слегка хмельной от ликера, Кот-та покинул наконец дом на скале, который, когда он оглянулся, пропал в туче чаек. Неужели Назон отворял каждому из слушателей особое окно в царство своих фантазий, рассказывал каждому лишь те истории, какие тот хотел или был способен услышать? Эхо дала свидетельство о Книге камней, Арахна — о Книге птиц. Он спрашивает себя, писал Котта в почтительном письме к Кианее, которое так и не дойдет до виа Анастазио, он спрашивает себя, уж не задумал ли поэт свои Метаморфозы с самого начала как огромную историю природы, восходящую от камней к облакам.
Глава девятая
Пришел август — знойная летняя пора, единственным украшением которой было разве что имя Императора. Солнце этого месяца выжгло все, что не могло похвастаться выносливостью кактусов, чертополоха или тамариска. В полуденные часы стрекот цикад становился так нестерпим, что женщины железного города затыкали детям уши освященным воском, чтобы уберечь их от зловредной музыки, которая чудилась им в этом стрекоте. Переливчатые ящерки выползали в эти часы из трещин в стенах, из скальных расселин и слизывали мух с горячих городских камней. На сланцевых крышах нежились в солнечных лучах змеи.
Разыскивая душистые травы для своих настоек, немец Дит обнаружил в руинах одной из улочек, где уже который десяток лет никто не жил, огромных, с кулак, пауков; тенета их были до того прочны, что несли погибель не только цикадам, но и вьюркам и едва вставшим на крыло овсянкам.
Паника, вспыхнувшая из-за этой невиданной нечисти, длилась недолго: Томы, измученные быстрой сменой времен года и зноем, начали свыкаться с новыми бедами, как прежде свыклись с буйством растительности и тепловыми грозами нового климата. Лишь Терей лопался от злости. Как-то раз, когда он с кочергой в руке полз на четвереньках по крыше бойни, намереваясь истребить змей, в соседнем дворе собралась гогочущая орава ребятни и кабацких завсегдатаев; эта публика глазела на мясника, подуськивала его, а потом на почтительном расстоянии бежала следом, когда он со своей кочергой и смоляным факелом мчался через паучьи развалины, рвал там и сям паутину с цикадами и полуистлевшими птицами и прижигал факелом пауков. Под улюлюканье и аплодисменты этой оравы кто-то из подручных кабатчика окунул палец в густую темную жижу, вытекшую из паучьего нутра, и намалевал себе на щеках и на лбу какие-то знаки.
В эти дни железный город после мимолетного испуга или удивления мог привыкнуть, пожалуй, к чему угодно: самые странные вещи уже через час вновь казались городу совершенно неинтересными. Но то единственное событие, которого Томы ждали с нетерпением и которое было для рудоплавов и свинопасов куда важнее любых новинок загадочного толка, все не происходило: как ни высматривали, пыльного облака над извивами прибрежной дороги видно не было. Киномеханик Кипарис, многие годы приезжавший сюда в августе, исчез.
Тоска по лилипутовым сеансам приобрела такие размеры, что однажды утром стена бойни оказалась сплошь покрыта неумелыми рисунками, и были это накаляканные углем и цветными мелками воспоминания о последних фильмах лилипута — огненные султаны на шлемах, конские гривы, паруса, флаги, копья.
Терей повесил на шею сыну лавочницы кольцо копченых колбас, чтобы взамен эпилептик забелил известкой эту мазню. Батт так и сделал.
У Котты вошло в привычку каждый вечер осматривать канатчикову мансарду в поисках скорпионов. Как-то беспокойной ночью он зажег свет, увидел большущее насекомое, юркнувшее в щелку оконной ниши, и с тех пор, прежде чем лечь, светил во все укромные уголки и прохлопывал ручной щеткой все складки гобеленов. А когда наконец засыпал, часто видел во сне колючки, раны от укусов и всевозможное оружие субтропической фауны.
Днем он бродил по самому берегу, пока жара не загоняла его в тень каменных обрывов, вместе с прочими бездельниками железного города дожидался в Балюстрадной бухте вечерней прохлады или торчал в горнице у Арахны, наблюдая, как почти незаметно растет на ткацком стане изобильное птицами небо. Ночами он писал письма в Рим — своей родне, Кианее. Так, мол, и так, решил ждать возвращения Назона в Томы. Сравнивал глубоко врезанные в сушу черноморские бухты со скалистыми берегами Сицилии, а колючие живые изгороди в долинах — с рощами Рима… Все, что писал, он относил наутро в запечатанном конверте в лавку Молвы, совал в приготовленный к очередному рейсу «Тривии» почтовый мешок, где письма мало-помалу одно за другим покрывались плесенью.
Как и всякий приморский житель, Котта, что бы он ни делал, все время испытывал огромную, неодолимую усталость. Августовский зной опустился на Томы словно кошмар, от которого никому не было спасения, который и на животных давил тяжким грузом, замедляя всякое движенье жизни. Иные рудоплавы погасили свои печи и с раннего утра напивались в погребке у кабатчика, благо он охлаждал свою бормотуху искусственным льдом; иные же дремали под тентами в Балюстрадной бухте и целыми днями не появлялись дома. После полудня в городе слышался только стрекот цикад — ни голоса, ни стука молота. Пыльные и заброшенные лежали площади в ослепительно белом сиянье.
И вот в один из этих палящих дней всеобщей летаргии крик: Корабль! — вырвал Томы из оцепенения. Корабль! Но была это отнюдь не долгожданная «Тривия»: фрегата под греческим флагом, скользнувшего по лучезарной глади моря в тень гор, много лет уже не видывали у здешних берегов. Точно обагренные кровью одежды воина, висели на реях и гафелях его красные паруса. Дым из трубы вспомогательной машины, который во время причального маневрирования столбом поднялся в безветренную высь, все стоял над бухтой, хотя корабль давно уже отшвартовался у пристани.
Народ сей же час что было прыти в ногах устремился к морю. Словно желая еще подхлестнуть друг друга, люди выкрикивали на бегу то имя, что выцветшими золотыми буквами поблескивало на носу фрегата и способно было зажечь в причерноморских городах как надежду, так и недоверие и ожесточенность, — «Арго»! Воротился «Арго», много лет назад отплывший из Томов, а его и ждать-то перестали, думали, давно пропал без вести.
Котта, который вместе со всеми горожанами примчался на пристань, заметил Ликаона — тот сидел на лестнице конторы портового смотрителя — и от канатчика узнал, что фрегат принадлежит фессалийскому мореходу по имени Ясон. Даже и с зарифленными парусами этот трехмачтовик, отслуживший свой срок, разжалованный в купцы военный корабль, производил жуткое впечатление: черный бронированный фальшборт напоминал о его былой миссии, равно как и украшенные железными драконьими головами порты пушечной палубы и нарисованный на трубе горящий штурвал. Однако совсем уж зловещим и своеобразным делали «Арго» мрачные, багровые паруса — этими парусами Ясон увековечил давно забытые морские сражения и потоки крови, бывало замутнявшие море под килем фрегата.
От случая к случаю, совершенно непредсказуемо, этот корабль исчезал и снова появлялся в гаванях Черного моря, зачастую сея там смуту, раздоры и ненависть. Ведь фессалиец не только привозил всевозможные товары, которые менял на железные слитки, шкуры и янтарь, на борту у него вечно было множество переселенцев — безработные ремесленники, обнищавшие крестьяне, обитатели гетто из Фессалоник, Волоса и Афин… всем Ясон сулил на Черном море золотое будущее и за душное место на промежуточной палубе «Арго» отбирал у них последние деньги.
Только у ветшающих причалов Одессы и Констанцы, у сожженных доков Севастополя, а то и у каких-нибудь пустынных берегов Ясоновы пассажиры осознавали тщету своих упований. Но тогда у них уже давным-давно не было ни средств, ни сил для возвращения в Грецию. Вот они и сходили с корабля в самых безотрадных местах и искали среди развалин тень своего счастья.
От Констанцы до Севастополя греческих переселенцев ненавидели и звали драконовым семенем Ясона: они нарушали покой глухомани, ютились в землянках и трущобах и копались в гальке на пляжах — искали перламутр и янтарь. Голод зачастую вынуждал их грабить местное население. Они крали и резали даже мулов, а спасаясь от гнева ограбленных, забирались все дальше в горы или в безлюдье Крыма и дичали, так что в конце концов их жизнь начинала походить на жизнь людей каменного века.
Вот и проклинали фессалийца Ясона за этот обманутый человеческий груз не меньше, чем почитали за магию его товаров, за новости и известия, какие он привозил, памятки далеких, недостижимых столиц, которые он показывал на борту своего корабля и предлагал на продажу или в обмен.
С неприязнью, но и с жадностью томские рудоплавы, крестьяне и рыбаки и нынче кинулись по трапу на борт «Арго», Ясон же, стоя у руля, в рупор нахваливал хлопок, пряности, куранты и всякие диковины своего фрахта. А на юте у поручня и сейчас толпились жалкие фигуры, приветственно махали напирающим клиентам и засыпали их вопросами о богатстве и красотах Одессы, ответа на которые никто не знал; были и такие, что молча смотрели на как бы вросший в горы полуразвалившийся город, на грозные черные кручи, словно угадывая в этой мерцающей от зноя картине образ грядущих своих невзгод. Но на большинстве лиц отражалось лишь облегчение, что это неприютное место не обещанная цель, что Одесса и все их будущее и надежды еще сокрыты за горизонтом и в скором времени «Арго» вновь умчит их из этой ущелистой глухомани.
Во все горло расхваливая свои товары, Ясон умудрялся вдобавок на одном дыхании выкрикивать поверх голов толпы последние новости цивилизованного мира, в том числе давно знакомые, вроде сообщения о смерти и обожествлении Императора, но еще и встреченную недоверчивым изумлением сенсацию, что минувшей весною преемник самодержца повелел поставить пятнадцать боевых кораблей римского военного флота на салазки и катки и по суше переправить их в огромной карнавальной процессии из Тирренского моря в Рим и на всех парусах прокатить по роскошным столичным улицам, дабы продемонстрировать, что любой носитель имени Август способен даже каменную твердь сделать морем, а море — зеркалом своего триумфа.
Считанные часы пробыл «Арго» в гавани железного города, вскоре Ясон приказал вновь ставить паруса и взял курс на Одессу, но эти немногие часы сильно и надолго взбудоражили вялую сонливость Томов — обычно такое бывало лишь с прибытием киномеханика, в праздник или в бурю. Усталость и изнеможение как рукой сняло, на улицах царили крик и беготня. Каждый, будто мародер, кидался в собственный дом, хватая все мало-мальски ценное, и тащил на борт «Арго» для продажи или обмена. Рудоплавы да кузнецы пыхтя карабкались через фальшборт, в такой спешке и с такими тяжелыми железками, что у иных еще и при заключении сделки было черно в глазах. Хотя большинство из них снова покидали фрегат с едва ли меньшей ношей, от обилия ржавых слитков, решеток, рельсов и балок осадка «Арго» с каждым часом увеличивалась.
Казалось, весит так много не металл, а удовлетворение, что плоды труда, месяцами и годами хранившиеся в кузнях и закопченных сараях, наконец-то понадобились, будут увезены и принесут пользу, что благодаря нынешней торговле пытка у плавильных печей и во тьме штолен наконец-то обретала смысл: железо в обмен на шелк и хлопок; железо — на эфирные масла, сахарные головы и болеутоляющие порошки; железо — на вести о роскоши и сумасбродстве мира.
Разыскивая душистые травы для своих настоек, немец Дит обнаружил в руинах одной из улочек, где уже который десяток лет никто не жил, огромных, с кулак, пауков; тенета их были до того прочны, что несли погибель не только цикадам, но и вьюркам и едва вставшим на крыло овсянкам.
Паника, вспыхнувшая из-за этой невиданной нечисти, длилась недолго: Томы, измученные быстрой сменой времен года и зноем, начали свыкаться с новыми бедами, как прежде свыклись с буйством растительности и тепловыми грозами нового климата. Лишь Терей лопался от злости. Как-то раз, когда он с кочергой в руке полз на четвереньках по крыше бойни, намереваясь истребить змей, в соседнем дворе собралась гогочущая орава ребятни и кабацких завсегдатаев; эта публика глазела на мясника, подуськивала его, а потом на почтительном расстоянии бежала следом, когда он со своей кочергой и смоляным факелом мчался через паучьи развалины, рвал там и сям паутину с цикадами и полуистлевшими птицами и прижигал факелом пауков. Под улюлюканье и аплодисменты этой оравы кто-то из подручных кабатчика окунул палец в густую темную жижу, вытекшую из паучьего нутра, и намалевал себе на щеках и на лбу какие-то знаки.
В эти дни железный город после мимолетного испуга или удивления мог привыкнуть, пожалуй, к чему угодно: самые странные вещи уже через час вновь казались городу совершенно неинтересными. Но то единственное событие, которого Томы ждали с нетерпением и которое было для рудоплавов и свинопасов куда важнее любых новинок загадочного толка, все не происходило: как ни высматривали, пыльного облака над извивами прибрежной дороги видно не было. Киномеханик Кипарис, многие годы приезжавший сюда в августе, исчез.
Тоска по лилипутовым сеансам приобрела такие размеры, что однажды утром стена бойни оказалась сплошь покрыта неумелыми рисунками, и были это накаляканные углем и цветными мелками воспоминания о последних фильмах лилипута — огненные султаны на шлемах, конские гривы, паруса, флаги, копья.
Терей повесил на шею сыну лавочницы кольцо копченых колбас, чтобы взамен эпилептик забелил известкой эту мазню. Батт так и сделал.
У Котты вошло в привычку каждый вечер осматривать канатчикову мансарду в поисках скорпионов. Как-то беспокойной ночью он зажег свет, увидел большущее насекомое, юркнувшее в щелку оконной ниши, и с тех пор, прежде чем лечь, светил во все укромные уголки и прохлопывал ручной щеткой все складки гобеленов. А когда наконец засыпал, часто видел во сне колючки, раны от укусов и всевозможное оружие субтропической фауны.
Днем он бродил по самому берегу, пока жара не загоняла его в тень каменных обрывов, вместе с прочими бездельниками железного города дожидался в Балюстрадной бухте вечерней прохлады или торчал в горнице у Арахны, наблюдая, как почти незаметно растет на ткацком стане изобильное птицами небо. Ночами он писал письма в Рим — своей родне, Кианее. Так, мол, и так, решил ждать возвращения Назона в Томы. Сравнивал глубоко врезанные в сушу черноморские бухты со скалистыми берегами Сицилии, а колючие живые изгороди в долинах — с рощами Рима… Все, что писал, он относил наутро в запечатанном конверте в лавку Молвы, совал в приготовленный к очередному рейсу «Тривии» почтовый мешок, где письма мало-помалу одно за другим покрывались плесенью.
Как и всякий приморский житель, Котта, что бы он ни делал, все время испытывал огромную, неодолимую усталость. Августовский зной опустился на Томы словно кошмар, от которого никому не было спасения, который и на животных давил тяжким грузом, замедляя всякое движенье жизни. Иные рудоплавы погасили свои печи и с раннего утра напивались в погребке у кабатчика, благо он охлаждал свою бормотуху искусственным льдом; иные же дремали под тентами в Балюстрадной бухте и целыми днями не появлялись дома. После полудня в городе слышался только стрекот цикад — ни голоса, ни стука молота. Пыльные и заброшенные лежали площади в ослепительно белом сиянье.
И вот в один из этих палящих дней всеобщей летаргии крик: Корабль! — вырвал Томы из оцепенения. Корабль! Но была это отнюдь не долгожданная «Тривия»: фрегата под греческим флагом, скользнувшего по лучезарной глади моря в тень гор, много лет уже не видывали у здешних берегов. Точно обагренные кровью одежды воина, висели на реях и гафелях его красные паруса. Дым из трубы вспомогательной машины, который во время причального маневрирования столбом поднялся в безветренную высь, все стоял над бухтой, хотя корабль давно уже отшвартовался у пристани.
Народ сей же час что было прыти в ногах устремился к морю. Словно желая еще подхлестнуть друг друга, люди выкрикивали на бегу то имя, что выцветшими золотыми буквами поблескивало на носу фрегата и способно было зажечь в причерноморских городах как надежду, так и недоверие и ожесточенность, — «Арго»! Воротился «Арго», много лет назад отплывший из Томов, а его и ждать-то перестали, думали, давно пропал без вести.
Котта, который вместе со всеми горожанами примчался на пристань, заметил Ликаона — тот сидел на лестнице конторы портового смотрителя — и от канатчика узнал, что фрегат принадлежит фессалийскому мореходу по имени Ясон. Даже и с зарифленными парусами этот трехмачтовик, отслуживший свой срок, разжалованный в купцы военный корабль, производил жуткое впечатление: черный бронированный фальшборт напоминал о его былой миссии, равно как и украшенные железными драконьими головами порты пушечной палубы и нарисованный на трубе горящий штурвал. Однако совсем уж зловещим и своеобразным делали «Арго» мрачные, багровые паруса — этими парусами Ясон увековечил давно забытые морские сражения и потоки крови, бывало замутнявшие море под килем фрегата.
От случая к случаю, совершенно непредсказуемо, этот корабль исчезал и снова появлялся в гаванях Черного моря, зачастую сея там смуту, раздоры и ненависть. Ведь фессалиец не только привозил всевозможные товары, которые менял на железные слитки, шкуры и янтарь, на борту у него вечно было множество переселенцев — безработные ремесленники, обнищавшие крестьяне, обитатели гетто из Фессалоник, Волоса и Афин… всем Ясон сулил на Черном море золотое будущее и за душное место на промежуточной палубе «Арго» отбирал у них последние деньги.
Только у ветшающих причалов Одессы и Констанцы, у сожженных доков Севастополя, а то и у каких-нибудь пустынных берегов Ясоновы пассажиры осознавали тщету своих упований. Но тогда у них уже давным-давно не было ни средств, ни сил для возвращения в Грецию. Вот они и сходили с корабля в самых безотрадных местах и искали среди развалин тень своего счастья.
От Констанцы до Севастополя греческих переселенцев ненавидели и звали драконовым семенем Ясона: они нарушали покой глухомани, ютились в землянках и трущобах и копались в гальке на пляжах — искали перламутр и янтарь. Голод зачастую вынуждал их грабить местное население. Они крали и резали даже мулов, а спасаясь от гнева ограбленных, забирались все дальше в горы или в безлюдье Крыма и дичали, так что в конце концов их жизнь начинала походить на жизнь людей каменного века.
Вот и проклинали фессалийца Ясона за этот обманутый человеческий груз не меньше, чем почитали за магию его товаров, за новости и известия, какие он привозил, памятки далеких, недостижимых столиц, которые он показывал на борту своего корабля и предлагал на продажу или в обмен.
С неприязнью, но и с жадностью томские рудоплавы, крестьяне и рыбаки и нынче кинулись по трапу на борт «Арго», Ясон же, стоя у руля, в рупор нахваливал хлопок, пряности, куранты и всякие диковины своего фрахта. А на юте у поручня и сейчас толпились жалкие фигуры, приветственно махали напирающим клиентам и засыпали их вопросами о богатстве и красотах Одессы, ответа на которые никто не знал; были и такие, что молча смотрели на как бы вросший в горы полуразвалившийся город, на грозные черные кручи, словно угадывая в этой мерцающей от зноя картине образ грядущих своих невзгод. Но на большинстве лиц отражалось лишь облегчение, что это неприютное место не обещанная цель, что Одесса и все их будущее и надежды еще сокрыты за горизонтом и в скором времени «Арго» вновь умчит их из этой ущелистой глухомани.
Во все горло расхваливая свои товары, Ясон умудрялся вдобавок на одном дыхании выкрикивать поверх голов толпы последние новости цивилизованного мира, в том числе давно знакомые, вроде сообщения о смерти и обожествлении Императора, но еще и встреченную недоверчивым изумлением сенсацию, что минувшей весною преемник самодержца повелел поставить пятнадцать боевых кораблей римского военного флота на салазки и катки и по суше переправить их в огромной карнавальной процессии из Тирренского моря в Рим и на всех парусах прокатить по роскошным столичным улицам, дабы продемонстрировать, что любой носитель имени Август способен даже каменную твердь сделать морем, а море — зеркалом своего триумфа.
Считанные часы пробыл «Арго» в гавани железного города, вскоре Ясон приказал вновь ставить паруса и взял курс на Одессу, но эти немногие часы сильно и надолго взбудоражили вялую сонливость Томов — обычно такое бывало лишь с прибытием киномеханика, в праздник или в бурю. Усталость и изнеможение как рукой сняло, на улицах царили крик и беготня. Каждый, будто мародер, кидался в собственный дом, хватая все мало-мальски ценное, и тащил на борт «Арго» для продажи или обмена. Рудоплавы да кузнецы пыхтя карабкались через фальшборт, в такой спешке и с такими тяжелыми железками, что у иных еще и при заключении сделки было черно в глазах. Хотя большинство из них снова покидали фрегат с едва ли меньшей ношей, от обилия ржавых слитков, решеток, рельсов и балок осадка «Арго» с каждым часом увеличивалась.
Казалось, весит так много не металл, а удовлетворение, что плоды труда, месяцами и годами хранившиеся в кузнях и закопченных сараях, наконец-то понадобились, будут увезены и принесут пользу, что благодаря нынешней торговле пытка у плавильных печей и во тьме штолен наконец-то обретала смысл: железо в обмен на шелк и хлопок; железо — на эфирные масла, сахарные головы и болеутоляющие порошки; железо — на вести о роскоши и сумасбродстве мира.