Печальная пара на стене у Терея была не иначе как знатного рода. Молва дважды переспросила, как их звать, хотя имена обоих давно прозвучали сквозь треск и шорох динамиков: ее звали Алкионой, а его — Кеиком. И они так нежно и печально прощались друг с другом, как на берегах железного города не прощался с женой ни один мужчина.
   Отчего этот знатный господин уезжал, зрители в тот вечер уразуметь, похоже, не могли; они недовольно ворчали, с досадой махали руками на киномеханика. Они и ид ели на белой стене, как любящие заключают друг друга в объятия, видели их в легких одеждах, а затем обнаженными и сознавали только, что велико было горе и этой комнате, где гобелены смягчают звуки. И все до одного принимали сторону Алкионы, недоумевая, как это можно уехать от своей любви.
   Конечно, Кеик, владыка этого дворца, и объятого ночью края, и бивачных костров, пылавших за палисадами и во дворах, говорил о великом разладе с самим собой и надежде на утешение оракула, говорил о паломничестве в Дельфы… или о военном походе, о войне? Ах, он говорил о неизбежности путешествия за море. Он уезжал. Все прочее не имело значения.
   Когда весть об отъезде Кеика, покинув тесные комнаты и коридоры, достигла дворов, там поднялся шум. Пьяные конюхи гонялись за женщинами, которым загодя подбросили в суп или в горячее пряное вино дурману и теперь думали, что в темноте этот взвар, этот любовный напиток приведет к ним наконец тех, кто среди дня от них убегал. С крепостных стен доносился хохот часовых: передавая от поста к посту пузатую бутыль, они большими глотками тянули обжигающее пойло и выполаскивали из головы всякую мысль о грозной опасности. Ближе к полуночи в одном стойле вспыхнул пожар; кое-как сумели утаить его от хозяйских глаз, свинопасы затушили. И челядь, и придворные начали отпадать от своего господина, от его законов и установлений, будто он давно уехал и пропал без вести.
   Далеко в глубь этой августовской ночи достигали прежде лучи Кеиковой власти, одной лишь слепящей их силы было довольно, чтоб поддерживать здание его могущества. Безмолвно несли вахту часовые, безмолвно повиновались рабы. А теперь это здание начало ветшать, более того, разваливаться, словно на каждом палисаде, на каждом шанце и гребне стены взрастало предчувствие, что на сей раз господин уезжает навсегда.
   Кеик как будто и жену не в силах был утешить. Шесть или, быть может, семь недель, сонно прошептал он и спрятал лицо на плече Алкионы, шесть-семь недель, и он благополучно вернется, целый и невредимый. И Алкиона кивнула сквозь слезы. Черная, красивая, легкая как перышко, поднималась и опускалась бригантина в мерцающих водах гавани; чадили у поручней смоляные факелы, а в трюме иногда позванивали цепями спящие животные. Измученный, Кеик уснул в объятиях Алкионы.
   Когда, нарушив этот безмятежный покой, Терей проревел какую-то непристойность, поддержки он не получил: никто не засмеялся. Но никто и не одернул его, не призвал к молчанию, когда он взялся громогласно давать несчастным советы. Терей был вспыльчив и прекословья не терпел. Нынче был день убоя, и все видели, как он много часов подряд работал в кровавой пене речушки — стоя на перекате, кроил быкам черепа. Едва его топор с треском обрушивался между глаз связанного животного, всякий иной звук настолько утрачивал смысл, что плеск воды и тот словно бы на миг замолкал и превращался в тишину. После такого дня, когда Терей, перемазанный с головы до пят, складывал в грузовик аккуратно разрубленные туши, а собаки на берегу грызлись из-за ошметков внутренностей, он был настолько усталым, необузданным и злющим, что все, кто мог, старались держаться подальше от него. Тучная и бледная, завороженная зрелищем расставанья, в этот вечер рядом с ним сидела и жена, Прокна. Мясник иногда на несколько дней исчезал из Томов, и ни для кого не было секретом, что в это время он в горах обманывал Прокну с безымянной шлюхой, вопли которой как-то слышал один пастух. А Прокна словно бы ни о чем не подозревала. Рыхлая, безропотная, шла она за мужем по неприглядной жизни, исполняя все, что он от нее требовал. Ее единственной защитой от Терея была растущая полнота, умащенный притираньями и душистыми маслами жир, в котором эта некогда хрупкая женщина как бы постепенно пропадала. Терей часто бил ее, молча и без злости, как животное, приведенное к нему на убой, точно каждый удар предназначался лишь для того, чтобы подавить жалкие остатки ее воли и омерзение, которое она к нему питала. Уже в день их свадьбы в Томах видели дурные знаки. На коньке крыши у них сидел тогда без всякой опаски огромный, неподвижный филин, вестник беды, сулящий всем новобрачным тяжкое будущее. Наконец Терей замолчал.
   Алкиона будто оцепенела рядом со спящим мужем. Она лежала с открытыми глазами, не смея пошевелиться, чтобы не дать спящему повода со вздохом, в грезах отвернуться от нее. Теперь она была наедине со своими страшными виденьями. И Кипарисов проектор делал зримым каждое из этих видений, которые она сама же и призывала весь минувший вечер, умоляя Кеика остаться или хотя бы позволить, чтобы она поехала с ним и с ним погибла. Алкиона видела ночное море и небо словно в руинах, волны и тучи, сбитые в бушующую мглу, которая в такт ее дыханью то вздымалась, то опадала. И тогда с отвесных круч лавинами обрушивались пенные брызги. Алкиона видела тяжелые от дождя, рвущиеся паруса, до странности четко различала каждый шов, каждую нить грубой ткани. Вот беззвучно переломилась мачта. Вот кипящий пенный поток хлынул по трапу во тьму междупалубного пространства, яростно, как мчится по уступам речушка в Томах. Толстые, словно бревна, водяные струи ринулись через люки в трюм, а могучий вихрь швырнул альбатроса ввысь над этим разором, где-то там, в вышине, сломал ему крылья и бросил в волны комок плоти и перьев. Когда среди сполохов на несколько мгновений вновь возникал горизонт, его прежде спокойная, плавная линия была иззубрена водяными гребнями, точно пильное полотно, исковерканное таившимся в древесине обломком железа. Над этими зубцами вставал теперь новый, черный шатер небес, он стремительно надвигался и наконец укрыл собою все, что морю изначально не принадлежало. Корабль тонул. И то, что еще раньше очутилось за бортом или до поры до времени сумело уцелеть, уходило за ним в пучину в медленном, а затем все более и более бешеном круженье. И вот уже только поднятый со дна песок вихрился в коловращенье водяных воронок.
   Грандиозный фарс; зрителям на деревянных лавках были знакомы черноморские бури, и, наблюдая ход катастрофы, они давным-давно сошлись на том, что у Терея на стене мелькают всего-навсего сцены плохонькой подделки, что этот океан там наверху всего-навсего теплая водичка, взбудораженная в корыте, а затонувший корабль едва ли больше игрушки. Конечно, Томы привыкли к такого рода подделкам и миражам и среди однообразия долгих месяцев частенько мечтали об этом ошеломительном развлечении, но то, что Кипарис показывал нынче вечером, касалось очень уж близкого и знакомого, собственной их жизни, бедствий на берегу и на море… даже дурачок Батт мог видеть, что в картинах этой бури нет ни крупицы правды. Ломались игрушечные мачты, рвались игрушечные паруса, и ураган-то, поди, тоже создавал ветряк, наподобие вентилятора, которыми лилипут охлаждал раскаленные лампы своего аппарата. В прошлом году Тереев сын Итис покалечился, сунув палец в жужжащий вентилятор; лопасти тысячью капелек разбрызгали его кровь по проектору лилипута.
   Конфуз был замечен. Сообразив, что его драма рискует потерять всякую силу, Кипарис увеличил громкость музыки и ураганного рева и перекрыл таким манером грубые насмешки публики.
   Только теперь, среди вновь взъярившихся стихий, увидела Алкиона своего любимого. Уцепившись за обломок доски, Кеик совсем один плыл в кипенье брызг и пены. В волосах у него блестели водоросли, на плечах лепились морские анемоны и ракушки; он простирал к Алкионе окровавленную руку, с открытых губ рвался немой крик. И Алкиона закричала вместо него. И проснулась. И увидела Кеика, глубоко и спокойно дышавшего рядом на ложе. Но вид его не дал ей утешения.
   Наутро усталые солдаты побрели в гавань. У трапа бригантины они остановились. Кеик поднялся на борт, то и дело оглядываясь на этом коротком, отвесном пути, а потом долго стоял у поручней, бригантина же тем временем скользила сквозь густой, будто дышащий лес мачт и рей в открытое море и мало-помалу скрылась из глаз провожающих. С этой минуты все происходило так, как виделось во сне, только в более темных, насыщенных красках.
   На исходе третьего дня после отплытия грянула буря из сновиденья. Спутники Кеика работали как безумные, стремясь отвратить свою погибель, в отчаянии швыряли в пучину балласт, а затем и жертвенные дары, и все же, когда корабль пошел ко дну, он был безжизненным остовом. Первым умер парусный мастер: не дожидаясь смерти в волнах, он наложил на себя руки; остальные еще час с лишним боролись за жизнь, но тоже сгинули. Под конец Кеик был совсем один, каким и видела его тогда Алкиона, он еще крепко цеплялся за свой обломок, хрипя и захлебываясь, выкашливал из себя ее имя и последнюю надежду. Лишь теперь он понял, что источник силы и утешенья таится в объятиях Алкионы, а не в Дельфах и тому подобных святилищах. Как же мечтал он теперь о ней и о земле, по которой она ходила, о твердой почве. Но вот и его поглотила бездна. На доске остались кровавые пятна, быстро смытые водой, да несколько лоскутьев кожи; морские птицы опустились на обломок и склевали эти следы. И тогда море утихло.
   Тем временем все же похолодало. Флер тумана окутал черные деревья Томов, лабиринт улочек, кованые украшения; каждый вечер этот туман поднимался от берега, а за ночь выпадал инеем. На фургоне киномеханика поблескивали первые ледяные кристаллы. Жаровни уже едва теплились, и углей в них больше не подкладывали. Зрители знали обычную продолжительность Кипарисовых драм и, догадываясь, что сегодняшняя идет к концу, начали громко обмениваться предположениями насчет ее исхода. Кипарис сдался и убавил громовой звук.
   Сон Алкионы сбылся; однако пока еще вдова сидела с двумя подругами среди лавров и роз на дворцовой террасе и шила платье, которое собиралась надеть на торжества в честь возвращения Кеика. Мыслями она далеко опередила и эту работу — плела гирлянды, видела, как по крутой дороге к ней навстречу идет Кеик, и раскрывала объятия.
   Помер! — гаркнул Батт и захохотал на радостях, что он, именно он узнал так много важного прежде этой красавицы и всех остальных. Помер! Помер он!
   Каждое утро, каждый полдень и каждый вечер Алкиона то ходила, то бегом бегала по берегу, до боли в глазах всматривалась в искрящуюся даль и не верила своим снам. Лишь мало-помалу, как сама жизнь, иссякала ее надежда. И вот настал день, когда в гавань вошла испанская галера с пятью потерпевшими кораблекрушение на борту. Точно фурия, Алкиона прокладывала себе дорогу в толпе, сгрудившейся на молу; рыдая, расталкивала она всех и вся на своем пути, будто еще можно было что-то исправить, хотя выбора меж гибелью и спасеньем давно уже не существовало. Лица потерпевших крушенье были опалены солнцем и разъедены солью, губы совсем без кровинки, а плечи так изранены, что они не могли ничего надеть, а только кутались в широкие светлые полотнища, на которых медленно проступали мокнущие пятна ожогов. Двадцать три дня, толковали на пристани, море носило их плот, захлестывая его волнами, все это время они почти ничего не ели, а жажду утолили только дважды, после ливней. Спасенные шатаясь шли сквозь строй любопытных и на оклики не отвечали. Один из них, похоже, повредился рассудком; он вдруг захохотал, потом залаял по-собачьи, вскинул вверх руки и распластался на мостовой. Его подняли, поволокли дальше. Алкионе же внезапно почудились в его израненном лице черты Кеика; среди ссадин и порезов горели Кеиковы глаза. Алкиона кинулась ему на грудь, ощутила у себя на лбу его пот, услышала его стон и увидела наконец, что это не Кеиково лицо, а лик смерти. Потерпевшие крушенье были чужаками. О бригантине они знать не знали. Ни один не помнил иной беды, кроме своей собственной.
   Во дворец Алкиона не вернулась; она осталась на морском берегу, возле прибоя, со своей верой, что благосклонное теченье положит к ее ногам хотя бы труп Кеика. За эти несколько дней слуги перенесли домашнюю утварь, платье, корзины хлеба, сушеного мяса и фруктов в пещеру, вход которой находился между огромными скалами, усыпанными перьями чаек и пеликанов.
   Исполнив эту последнюю службу, челядь разбрелась. Алкиона вместе с подругой-прислужницей осталась во тьме пещеры, а на побережье тем временем рушилась власть пропавшего без вести. Конюхи в платье Кеика, едва держась на ногах, шатались по набережным и рынкам, передразнивали его жесты и голос и забрасывали бутылками и камнями его статуи. В залах и под аркадами дворца бесчинствовала голытьба. Лошади и свиньи, голуби, павлины и даже дворцовые собаки разбежались-разлетелись из открытых вольеров, денников, хлевов и загонов в леса. Кто замешкался, тех растащили или зарезали. Алкиона ничего этого не видела. Она сидела у входа в пещеру или у самой воды, неотрывно смотрела вдаль, а то вдруг вскакивала и бежала по мелководью в полосе прибоя, и плакала, и всхлипывала, пока прислужница, догнав ее, не заключала несчастную в объятия, обезумевшую, недоступную ни уговорам, ни утешенью. Тогда море, серое и спокойное, катилось к этим двум женщинам, серое под небом, которое становилось порою высоким и огромным, а затем вновь стремительно опускалось и, холодное, непроглядное, лежало над водами. Так пришла зима.
   Иные из зрителей, от нетерпения или озябнув от ночного холода, поднялись с откидных скамеек и грелись возле погасших жаровен, притопывая и с силой хлопая руками по бокам, — и тут в первом ряду какая-то молодая женщина испуганно вскрикнула. Это была Прозерпина, слывшая среди женщин железного города нимфоманкой. Все на нее пялятся — торговцы скотом как на корову, искатели янтаря как на драгоценность, а она и рада, говаривала, прикрыв рот ладонью, Молва у себя в лавке; вот и приезжему из Рима она уже строила глазки. А ведь Прозерпина много лет обручена с Дитом, немцем, которого вынесла к этим берегам забытая война и которого в Томах все как один звали Богачом, потому что дважды в год ему привозили морем деньги из какого-то инвалидного фонда. Но Дит-немец страдал очень тяжкой болезнью — его грызла тоска по болотистым маршам и сырым лесам Фрисландии; о Фрисландии он часто говорил, когда стриг овец. Еще Дит умел стричь волосы и бороды, зашивать раны, составлял мази и продавал целительный зеленый ликер, утверждая, что он-де из швейцарских монастырей. Когда такие средства не действовали и все врачебное искусство оказывалось бессильным, Дит хоронил покойников железного города и ставил на могилах каменные надгробия. В этот вечер Прозерпина, надувшись, села подальше от нареченного; она все еще зажимала рукой рот и через просвет в полосе тумана, медленно плывущей по Тереевой стене, неотрывно смотрела на длинный белый риф у побережья. Там, омываемое мелкими легкими волнами, лежало тело Кеика.
   Словно вспугнутая отчаянным криком Прозерпины, Алкиона, которая, как всегда, сидела на берегу, подняла голову и тоже увидела мертвеца. Как близко и отчетливо проступило вдруг перед нею воспоминание о его облике, о каждой черточке, каждом выраженье. Схож ли еще с выброшенным на берег телом тот портрет, что спрятан в медальоне у нее на шее? Точно обеспамятев, она вскочила и побежала по остроребрым камням, по рифам в море, наконец-то одержимость ее обрела цель, она перепрыгивала, перескакивала с камня на камень, мчалась через проломы, летела по прибрежным скалам. Тут надвинулась полоса тумана и замутила изображение; зрители на секунду потеряли одержимую из виду, а в следующий миг увидали всего лишь птицу, вспорхнувшую над камнями, зимородка, который в трепетном полете замер над бурунами, — несколько плавных взмахов крыльями, и вот он уже над телом, вот опустился на расклеванную стервятниками грудь. Кеик. Закрытые глаза обведены кольцами соли, и соляные выцветы были в углах рта. Казалось, будто зимородок ласкает крылами исклеванное лицо, растерзанные щеки, лоб. И вдруг в этом омертвелом лике открылось что-то блестящее, крохотное, живое, вдруг поблекли лилово-черные краски тленья, зловонная пена в волосах стала венчиком пуха, белого, свежего пуха, — открылись бусины глаз: зеницы! Затем из подернутого легкой рябью морского зеркала поднялась изящная, с клювиком головка, как бы удивленно огляделась — маленькое оперенное тельце взмахнуло крыльями и встало на ножки, стряхивая соляные выцветы, воду и струпья ран. И зрители, что увидели теперь не труп и не горюющую женщину, а двух взлетевших птиц, поняли всё; иные даже облегченно засмеялись и захлопали в ладоши. Мелькнули и погасли титры. Имена актеров, композиторов, художников; благодарности. Затем Кипарис услыхал тарахтенье бобины и потянулся к своим кнопкам. Тереева стена погасла. В Томах была ночь. С моря дул студеный ветер, уносивший высоко в горы лай собак, шум кабаков и голоса расходящейся публики. Только в зарослях у дороги на Трахилу ветер словно бы стряхнул с себя последние шумы железного города и стал гулок и пуст.

Глава третья

   На Тереевой стене еще ревели бури, и здание бойни омывали валы прибоя, а Котта меж тем высоко в горах по-прежнему тщетно пытался затеплить свет. В доме поэта царила тьма. Керосиновая лампа, подвешенная на латунной цепочке над плитой, после очередной попытки Котты на миг освещала комнату неверным светом и снова гасла от хлопьев копоти. Будто ночной дозор, двое мужчин опять замерли на своих местах — Котта, черная фигура, силуэт которой едва проступал на фоне окна, и Пифагор, недвижный и незримый в непроглядном мраке под каменной лестницей; присутствие Назонова слуги временами выдавал только астматический хрип. Оба молчали. Уже не один час сидели они так, и в конце концов Котта воспринял это молчание и неподвижность, этот полный уход в себя как форму бытия, что единственно под стать этому горному селенью; и тогда ему даже показалось, что тишина Трахилы огромна и вполне в состоянии поглотить до последнего отзвука шум всего остального мира, раскаты камнепадов в чашах высокогорных каров, грохот сокрушенных стен и деревьев, мерный стук мануфактур в покоренных провинциях — и голоса, неисчислимые голоса злобы, кротости или страха, и щелканье костяных шаров на бильярдных столах игорного салона на Пьяцца-дель-Моро…
   Здесь, в горах, гаснущими отзвуками стихал мир, и Котта вспомнил о нем. Как из водных глубин беспорядочно рвутся, поднимаются кверху пузырьки воздуха, так поднимались образы из его души, из забвения, и, уже наверху, вновь обращались' в ничто; образы, которые в беспорядочных рывках подъема набирали резкости, словно только и недоставало стужи этих гор, развалин Трахилы и присутствия безумного старика, чтобы вспомнить о них. Все, что Котта еще несколько часов назад рассказывал слуге и речью пробуждал в памяти, теперь становилось историей без единого слова, в молчанье. И однако же мнилось, будто Пифагор еще слушает это неслышимое, будто каждое из этих безмолвных воспоминаний, подхваченное неким вихрем, уходит во мрак под лестницей. Так явилось и исчезло великолепие Рима — июньское солнце в окнах дворцов, зыбкие тени кипарисов на Овидиевом доме, чьи окна были теперь заколочены; затем вечерние бульвары с колоннами автомашин, что вереницами блестящих жуков ползли под сенью платанов.
   Дыхание Пифагора перешло в долгий глухой кашель, а кашель — в безмолвие. Потом к Котте прошаркала тень, тень согбенного человека, Пифагорова тень. После стольких часов недоступности слуга выбрался из своего умопомраченья, подошел к римлянину, мягко тронул его за плечо и прошептал: Что тебе нужно?
   На миг Котту охватила та паническая растерянность, которая неизменно овладевала им, когда метеор вычерчивал в ночном небе Сульмона короткий, сверкающий штрих и по всем правилам суеверия надо было загадать желание, до того как успеет потухнуть падучая звезда. Сейчас пламена метеора вновь перенесли его обратно в дом на Пьяцца-дель-Моро. Там пылали книги Назона, нет, пылала в огне манускриптов одна-единственная книга. Уже само название этой книги было дерзостью, бунтарством в столице императора Августа, в Риме, где всякая постройка являла собой монумент державности, свидетельство постоянства, прочности и неизменности власти. Метаморфозы, Превращения, Изменения — так нажал Назон эту книгу и поплатился за это ссылкой на Черное море. Котта воочию увидел горящую книгу, почувствовал вновь порыв сквозняка, перелиставший тогда охваченные огнем страницы, и наконец, обернувшись к тени слуги, ответил: Книга.
   Книга. Словно преданная анафеме, тень отпрянула от Котты. А потом стало светло. Назонов слуга склонился над плитой; лампа, которую он зажег немногими скупыми движениями, медленно вернулась в равновесие. На стенах крючились тени. Книга.
   Как долго Назон писал эту сожженную книгу? Четыре года? Пять лет? Котта явился из тех времен, когда Метаморфозы снова и снова обсуждались в литературных кружках Рима и в крупных газетах как Назонов замысел, как равно загадочная и неисчерпаемая тема. Назон-де тайком работает над главным своим детищем. В самых престижных театрах империи, да и в провинциальных тоже, рукоплескали тогда написанной им трагедии. Книги Назона пирамидами и мозаичными узорами были разложены в витринах книжных магазинов под плакатами с его портретом, и даже шлюхи в столичных борделях заимствовали себе имена из его эротических стихов, выходивших огромными тиражами. Да и любовные письма людей с положением частенько бывали всего лишь списками его дивных элегий. Но имя Назона упоминалось и когда речь шла о скандалах, о садовых пирушках, банкетах, модной роскоши или авантюрах властей… Вне всякого сомнения, Назон был знаменит. Но что значило быть знаменитым поэтом? Ведь стоило Назону зайти в любую пивную предместья к ремесленникам или в часе-двух ходьбы от Рима, под каштанами деревенской площади, подсесть к скототорговцам и крестьянам-маслоделам — и никто уже не помнил его имени, а то и в жизни о нем не слыхал. Что значила малочисленная избалованная поэтическая публика рядом с огромными людскими массами, которые самозабвенно надсаживали глотку в цирке, на стадионах и на трибунах ипподрома? Назонова слава имела вес лишь там, где имела вес буква, и сходила на нет всюду, где хоть один бегун на длинные дистанции из последних сил мчался по гаревой дорожке навстречу победе и хоть один канатоходец на головокружительной высоте пересекал ущелье улицы. Уже в сравнении с шорохом платья сотни тысяч подданных, поднимавшихся в цирке со своих мест, когда Император вступал под балдахин, аплодисменты в театре были до смешного скромным шумом. Назон определенно знал, что овации в цирке — недостижимая для поэзии форма одобрения, и все же порою как будто бы страстно жаждал этого восторга; тогда он целые дни проводил вблизи больших стадионов, сидел там в тени зонтика и слушал накатывающий и затихающий рев ликования. Ему хотелось выйти к массам, и, пожалуй, это отчасти была подоплека его беды. Ибо все, что бушевало на стадионах и, надрывая горло, раболепствовало, целиком и полностью ставил себе на службу один-единственный — Август, Император и Герой человечества.
   Книга… — сказал Пифагор и кочергой, которой задвинул в печку пустой зольник, указал на Котту. Книга ему наша нужна… Сколько проворства обнаружилось вдруг в этом старце. Свет он зажег, плиту растопил, окна закрыл, наполнил водой глиняную миску и, занимаясь всем этим, снова завел тихую беседу с самим собой: Этот вот, что ему тут надо, дадим ему луку, хлеба дадим и воды помыть руки; ему нужна какая-то книга? Может, он хочет пить, и окна мы закроем…
   Котта был учтивый гость. Зябко поеживаясь, он сидел в комнате, где, несмотря на треск огня в печке, по-прежнему царила ледяная стужа, с легким, небрежным поклоном принял от Пифагора луковицу, кусок черного хлеба, графинчик с уксусом и послушно встал, когда через некоторое время старик взял в одну руку этот графинчик, а в другую фонарь, ногой распахнул дверь и таком позвал римлянина за собой.
   Свет из Назонова дома длинной полосой падал на старый снег двора, краешком задевая и шелковицу, с которой ветер срывал ягоды и они черными жуками разбегались по фирну. Затем облачная гряда расступилась, точно и римскому гостю надо было показать в здешних горах то, что так часто являлось взорам Назона и его слуги и, быть может, столь же утешало изгнанника, сколь и напоминало ему об одиночестве: ночное небо над развалинами Трахилы, созвездия Лиры, Дракона и Короны и поднимавшийся из-за горного кряжа рябоватый месяц, в сиянье которого сосны высоко на скальном выступе казались вырезанными из черной бумаги. Луна, сказал Пифагор, не отрывая глаз от выбитых в камне ступеней, они вели со двора в сад, в густую чащобу под Назоновыми окнами. Луна, повторил Котта, так неуверенно, словно вот сию минуту выучил первое слово из языка слуги.