Девкалион, сраженный усталостью, спал; лишь когда число брошенных камней перевалило за сотню, он открыл глаза и мгновенно забыл про сон, увидев в мутной илистой луже только что упавший булыжник, размером с кулак: булыжник этот не остался мертв и недвижим — какая-то незримая сила словно выталкивала его из воды, он катался по мягкому дну, вертелся, двигался и, двигаясь, становился все больше и больше, как снежный ком на горном склоне; из его глинистой корки-оболочки вылезали щетинки, бугорки и щупальца, превращались в дергающиеся ножки, руки, пальцы, которые хватали пустоту и — росли.
   Пирра, заметив ужас Девкалиона и проследив его взгляд, теперь тоже неотрывно смотрела на это действо в бочаге и едва успела заглушить грязной ладонью крик, сообразив, что камень мало-помалу принимает вид человека, скрюченной женщины, — и вот эта женщина стала медленно выпрямляться. Точно желая забросать видение камнями, принудить его вновь скрыться под водой, прогнать или разбить, Пирра в панике обеими руками выхватывала из жижи гальку, пригоршни грубого песка, окатыши и швыряла в растушую фигуру; Девкалион, тоже вконец перепуганный, последовал примеру любимой. Бочаги только пеною вскипали под градом камней.
   Призрак, однако, не отступал, не разбивался, не таял, наоборот, он рос, пока не сравнялся величиной с последними людьми. А потом стало еще страшнее. Ведь и пригоршни галек и окатышей, которые широкой дугой разлетались по воде либо, скользнув по нагому телу женщины, уходили на дно, все до одной утратили безжизненность и неподвижность, катались-вертелись в иле и росли под покровом жижи и глины, покуда он не лопался, как яичная скорлупа.
   Из топи поднимались люди — по нескольку из каждого бочага. Пиррины камешки стали женщинами, Девкалионовы — мужчинами. Молчаливо, еще нетвердо держась на ногах, восставали неоглядные полчища нагих фигур и смотрели вниз, на последних рожденных людей, которые с жалобным криком рухнули на свой плот и закрыли руками лицо, только бы не встречать этот невыносимый пустой взгляд. А вода все кипела, пузырилась, все плотней становились ряды…
   Из града камней, кричала Эхо, после предстоящего смертоносного потопа возникнет новое человечество, вот такое грядущее Назон прочел ей в пламенах однажды зимним утром, всякий булыжник станет чудовищем! — кричала Эхо. Людей из камня предрекал ссыльный своему миру. Но этих-то людей, которые выползут из праха племени, погибшего от собственной волчьей ненасытности, скудоумия и жажды власти, поэт называл истинным человечеством, исчадием минеральной твердости, с базальтовым сердцем, серпентиновыми глазами, без чувств, без красноречия любви, но и без единой искры ненависти, сострадания и печали, столь же неподатливые, холодные и прочные, как скалы здешних берегов.
   Когда Эхо наконец умолкла, она с трудом перевела дух, точно после изнурительной работы. Высоко на каменных балюстрадах бухты, безучастные к ее рассказу, уже не глядя вниз, на две фигурки в туманной пелене тончайших брызг прибоя, сидели и лежали под своими тентами рудоплавы; была среди них и глухонемая ткачиха — она не отрывала глаз от изменчивых гребней волн. Рука Эхо мягко соскользнула с плеча Котты к его запястью; только теперь он снова увидал пятно от болезни и испугался, как в первый день. Тыльная сторона руки была покрыта серыми чешуйками, хлопьями отмершей кожи, казалось, это рука из слюдяного сланца или серого полевого шпата, изящная скульптура из конгломерата хрупких камней.
   Молча возвращались они в тот день из Балюстрадной бухты в подернутый белым маревом железный город.
   Котта шагал, размышляя о римских выступлениях Назона, и тщетно искал в памяти видений светопреставленья, сравнимых с рассказом Эхо, слышал в душе стихи и речи Назона, но о потопе не мог припомнить ни слова.
   Эхо шла рядом такая усталая, точно вложила в надрывный рассказ о пророчествах ссыльного не только всю силу голоса, но и всю силу памяти, такая усталая, точно, поведав апокалипсис, до последнего слова исполнила свое назначение и теперь вновь уходит в безъязыкость.
   Небрежным торопливым жестом распрощались они под вечер на пристани. Котта еще не один час сидел там на усеянных окаменелостями плитах, задумчиво водил ладонью по раковинам и щупальцам древних моллюсков, щетинковых червей, рачков и тосковал по Риму; порой эта глухая тоска без всякого видимого повода нападала на него и, промелькнув быстрой чередою воспоминаний, столь же внезапно отпускала. Он пересчитывал сегменты спинного панциря навсегда вросшей в камень мокрицы и думал об отполированной белизне каррарского мрамора, чувствовал накопленный в плитах дневной жар и мечтал о блаженной лени досужих часов на веранде, о диванах и мягких подушках плетеных кресел, слушал, как трутся бортами причаленные к пирсу лодки, шуршат, царапаются друг о друга, и этот звук мнился ему шорохом проволочных метел и щеток, которыми узники Тринита-деи-Монти драили после празднеств огромный стадион или какой-нибудь театр на бульваре.
   Было уже темно, когда он наконец встал. Ностальгия слабела, истекая все более блеклыми образами, и в итоге привела Котту снова туда, куда его занесло время и скудоумие Римской империи, — на безлюдную пристань гавани у края света, в место ссылки, но и несокрушимости: Метаморфозы, сожженные, заброшенные к рудоплавам и свинопасам и во второй раз не записанные ну и пусть, все равно он, Котта, добудет сей труд и вернет в руки Рима. Из памяти Эхо и воспоминаний других людей, сидевших у Назоновых костров, он извлечет истории ссыльного, даже если не отыщет их автора в глуши Трахилы. Книга камней — так сказала Эхо. И вот, воротившись в мансарду канатчика, он написал Книга камней над заметками, в которых запечатлел гибель мира.
   До глубокой ночи он сидел над своими записями, а в ущельях и ближних горных долинах собралось меж тем пришедшее с моря ненастье и с такой яростью обрушилось на железный город, что Котта было подумал, уж не угодил ли он вдруг в рассказ Эхо о потопе. Закрывая хлопающую на ветру ставню и глянув в улочки, он увидал, как буря срывает с крыш мох, сланец и тростник и швыряет в речку, с ревом несущуюся по городу. Мусор, обломки дерева, ограды и выдранные с корнем кусты плясали в клокочущей воде, за считанные минуты речка вскипела таким могучим потоком, что начала сотрясать фундаменты стоящего на береговых скалах порядка домов и сваи деревянных мостиков.
   Но тщетно ждал Котта у окна шумной сумятицы катастрофы, жестикулирующих, бегущих людей, криков. Дома оставались темны. Томы словно и не замечали ненастья. Распахнутые бурей ворота и решетчатые калитки так и стояли настежь; разбитый, упавший на козырек крыльца ветряк так там и валялся; и мула, тащившего за собой колышек, к которому он был привязан, никто не ловил, и клетка с поросятами уплывала прочь. Не встречая отпора, опустошение разгулялось не на шутку. А железный город спал будто в объятьях мягкой летней ночи.
   Парализованный ожиданием очередного громового раската, ослепленный частоколом молний, Котта стоял у окна своей комнаты, слушал, как под напором бури кряхтят балки и перекрытия, и был не в силах разбудить хотя бы канатчика, который спал в дальнем конце лабиринта лестниц, коридоров и кладовых в углу мастерской. Или бодрствовал?
   Но вот непогода утихла, так же внезапно, как и разыгралась, перевалила горные хребты на побережье и со всеми своими облачными ладьями и слепящими вспышками огня уплыла прочь словно этакая пылающая армада. Рев речного потока тоже мало-помалу умолк, отступил вдаль, и отзвуки ненастья слышались уже только в бегущей по сточным желобам воде, во дворы снова пришел покой, лишь капель в кронах деревьев нарушала тишину. Измученный ужасом непогоды и повестью о конце света, Котта так и уснул в эту ночь над своими заметками.
   Наступившее утро пахло промытыми водой цветами и свежей древесиной, а береговые кручи заливал такой яркий золотой свет, что, отворяя окно, заспанный Котта посчитал бы ночную грозу сновиденьем, если бы не увидел на улочках, во дворах и садах обитателей железного города, которые устраняли следы опустошения. Томы полнились гулким стуком молотков, пением пил, режущих стволы упавших деревьев, и скрежетом лопат по мостовой. Рудоплавы с бранью взялись за починку.
   Дом канатчика остался цел и невредим. А что там с другими домами, Ликаона не интересовало; он стоял в мастерской, склонясь над мотовилом, и, похоже, с головой ушел в работу — Котта по нескольку раз повторял свои вопросы, прежде чем получал ответ.
   Ненастье минувшей ночи?
   Канатчик никакого ненастья не заметил; спал у открытого окна и даже ветерка не почувствовал.
   Вывороченные деревья?
   Так ведь трухлявые деревья иной раз сами падают, подчас в самые тихие ночи.
   А обломки на улицах?
   Домов-то нежилых и развалин вон сколько, все время что-нибудь отваливается да обламывается, то тут, то там, сказал канатчик. Ну а он ночью спал. Днем работы по горло. И Ликаон опять взялся за мотовило.
   Озадаченный, а вдобавок странно встревоженный Ликаоновой резкостью, отправился Котта тем утром к трущобе Эхо. И кого он ни спрашивал о ненастье — немца Дита, забивавшего досками щель в стене, или кабатчика, у которого на подвальную лестницу свалилась полная бочка затертого солода и теперь он, чертыхаясь, ползал на карачках среди разбитых клепок и совком собирал зеленый солод в ведро, — все как один твердили, что ни грома не слыхали, ни сполохов не видали. Все поломки, весь разгром объясняли буднично: может, ветер постарался, может, зверь какой. Буря? Ливень? Не иначе как дурной сон ему привиделся, римлянину-то.
   Остановившись среди камней возле лачуги Эхо, Котта окликнул ее по имени, но ответа не получил. Трущоба — он вошел в нее впервые после той злосчастной ночи — походила на арену побоища. Горка, в которой Эхо хранила тончайшие вазы, бокалы из Мурано, расписные кувшины и обсыпанные кварцевой пылью шары, коллекцию ее любви к филигранному искусству стеклодувов, была опрокинута и разбита. Утрамбованный глинобитный пол сплошь усыпан многоцветными черепками и осколками, ярко сверкавшими в утренних лучах изумрудной зеленью, серебром и багрянцем. Четыре соседские индюшки, привлеченные искристым блеском, убежали из порванного камнепадом вольера и сидели сейчас на постели Эхо, на столе, на холодной плите. Когда, вспугнутые Коттой, они заковыляли по сверкающим россыпям осколков на улицу, их сопровождал легкий мелодичный звон. Эхо исчезла.
   До полудня Котта бродил по наполненным едким дымом улочкам. На площадях тут и там горели большие костры — жгли обломанные сучья и мусор. Но на все расспросы о пропавшей люди у этих чадящих костров только плечами пожимали. Кабатчик Финей под хохот зевак вынул изо рта вставную челюсть и, точно кукловод, пощелкал ею вдогонку растерянному Котте: дескать, в одиночку римлянин и у Черного моря потаскушку не прокормит, вот она и шастает иной раз по кустам со свинопасами.
   Оставив город позади, Котта снова прошел по тем тропинкам, по которым ходил вместе с Эхо. Кручи, откосы, горы в этот день словно вымерли и только знай выставляли напоказ такие места, где человек может исчезнуть: пропасти, ущелья, карстовые воронки, в которые можно сорваться, кучи каменных обломков, под которыми можно найти смерть, и бурные ручьи, которые способны унести неудачника в подземные реки. День клонился к вечеру, когда Котта прошагал и по черному песку Балюстрадной бухты, поднялся по эркерам и балконам на самый верх и, лишь выбравшись на кромку обрыва, понял, что находится на пути в Трахилу. На этом темном в рамке прибоя полукружье там, внизу, он слышал вчера повесть о гибели мира, а вскоре после приезда в Томы видел процессию пепельных личин под флагами и балдахинами. Сейчас и пляж, и скалы были пустынны.
   В столбах теплого воздуха, поднимавшегося над морем, парили ястребы, по спирали взмывая ввысь, к Котте. Эхо не могла уйти в горы — дорога была местами затянута мягкими наносами песка и земли, но следов там не было.
   До чего же знаком ему теперь этот уединенный край. Солнце растопило снежники, так затруднившие ему первый поход в Трахилу. Ложбины были полны цветов. Дрок, пролески, мирты и камнеломки светились среди камней, как пестрые осколки в трущобе Эхо. Вытянутым овалом солнце садилось в подушку испарений над горизонтом. Когда Котта повернул обратно, из ущелий уже наползала тьма и с нею страх, который в день карнавала выгнал его из Трахилы, а нынче держал вдали от этого последнего приюта.
   Высоко наверху между утесами ему на мгновенье даже померещились вьющиеся на ветру лоскутья, вплетенные в каменные пирамиды. Во время спуска он искал поддержки в своем же голосе, шагал к морю, вновь и вновь окликая Эхо. Но сколько ни звал ее по имени, обрывы, карнизы и отвесные скалы, где в кристаллах и чешуйках слюдяного сланца уже дробился свет луны, доносили в ответ лишь отзвук его собственного голоса.

Глава восьмая

   Эхо больше не вернулась. Второй день миновал без вестей от нее, третий. Целую неделю Котта тщетно разыскивал пропавшую. Объятый ленью, железный город цепенел средь зноя времен, словно и не замечая, что одной из его женщин нет как нет. Кабатчика пропажа не трогала; вчера служанка, нынче деревенская шлюха, а завтра ее и след простыл, заплетающимся языком бормотал Финей у себя в погребке, где все еще пахло солодом бурной ночи; хотя, может статься, эта шелудивая подала добрый пример — в такую глушь, как Томы, лучше всего, наверное, приходить и уходить без слова привета и прощанья.
   Трущобу Эхо разграбили. За одну-единственную ночь исчезли все подарки ухажеров — ржавые слитки железа, горшки с прогорклым маслом, мотки шерсти и овчины… А уцелевшие после грабежа остатки домашней утвари перебил бесноватый: углежог Марсий, раза три-четыре в год приходивший на побережье из своей долины и дыма костров, напился с Финеем, а потом всю долгую-долгую ночь понапрасну ждал единственную женщину, которая от него не бежала; он громко звал ее в пустой тьме трущобы и от неутолимости своих ожиданий так рассвирепел, что растоптал и перебил все, что не было еще растоптано и перебито.
   Он с такою яростью пинал скалу, что повалился наземь и пополз по россыпи стекляшек, изрезав себе руки и лицо, а потом, весь в крови, причитая, сидел впотьмах, мало-помалу угомонился, отдышался и затеял играть на двух пустых водочных бутылках, как на свирели. По звуку точь-в-точь будто корабль плывет из горы. Эта серенада и истошная песня, которую углежог горланил вперемежку с гудками береговой сирены, не дали глаз сомкнуть обитателям соседних домов. А когда чуть свет мясник Терей распахнул свои ворота и, чертыхаясь, запыхтел по косогору утихомиривать пьяного, трущоба Эхо уже потеряла всякое сходство с человеческим жильем. Прямо у входа в лицо Терею ударило вонью испражнений. Марсий валялся в собственных экскрементах, физиономия — заскорузлая от крови, у подбородка — слюнявые горлышки бутылок; на полу чернели кровавые пятна. Вокруг же царил полный разгром.
   Терей сгреб бесчувственного, не скупясь на затрещины и пинки, выволок его за ноги к водопою для скотины, рывком поднял, швырнул в мутную воду и зашагал прочь, ни разу не обернувшись. Ломая руки, шепча невнятные увещевания, навстречу мужу вышла Прокна. Он оттолкнул ее, в сердцах захлопнул за собой ворота.
   Если бы не дебелая мясничиха, Марсий в то утро неминуемо захлебнулся бы в каменном бассейне. В слезах, оробевшая от мужнина свирепства, женщина кое-как вытащила безвольное тело из воды и до тех пор хлопала углежога по лицу своими распухшими красными руками, пока он не открыл глаза, потом пристроила его, уже снова спящего, на мостовой, укрыла одеялом, которое было наброшено у нее на плечи, подсунула под голову сапоги. И ушла. А углежог так и провалялся до самого полудня в оковах хмельного дурмана и тяжелых сновидений. Разинув рот, храпя и охая, Марсий ворочался на замшелых камнях, и ни палящее полдневное солнце не разбудило его, ни озорство ребятишек, которые привязали ему к ступням пару тухлых рыбин и украсили его гусиными перьями, чертополохом и комками глины. Собаки, обнюхав, сожрали рыбу; рудоплавы орали Марсию «здорово!» и угощали пинками. А углежог спал. Но Котте, который в то утро, проходя мимо спящего, почти и не взглянул на него, все же почудилось на мгновение, что здесь, в Томах, один только этот униженный, замызганный мужлан и горевал об исчезновении Эхо.
   Котта спешил мимо водопоя к лавке Молвы. В окно своей мансарды он видел, как из гавани поднимался по ступенькам погонщик мулов: взбудораженный, бранчливый старик тащил в гору свою вьючную животину, ругаясь на чем свет стоит, палку, однако же, в ход не пуская; мул обвешан был пустыми, дребезжащими бутылками, порожними мешками и ивовыми корзинами. Еще из окна погонщик показался Котте знакомым, и он чуть не упал с лестницы, когда со всех ног бросился из канатчикова дома на улицу, вдогонку за этим человеком, чтобы удостовериться, прав он или не прав. Может, опять и наткнется-то всего-навсего на оборванного и неуклюжего овечьего пастуха, из тех, что проходили в эти дни через железный город: зной спалил траву на горных лугах, и стада одно за другим поневоле спускались в тенистые долины.
   У входа в лавку Молвы, среди ящиков жестких яблок, разложенного для продажи кочанного салата, свеклы и сушеных конских каштанов Котта наконец догнал пришельца. Он не ошибся. Погонщик был Назонов слуга.
   Пифагор, склонившись над бочкой морской соли, просеивал кристаллы сквозь пальцы и испуганно вскинулся, когда Котта назвал его по имени и протянул руку. Слуга посмотрел на него в упор, облегченно улыбнулся и снова перевел взгляд на бочку с солью. Пифагор не узнал своего давнего гостя. Заходил в день карнавала? Каменные пирамиды в саду? Слизни? Да, верно, услыхав о камнях и о слизнях, Пифагор кивал, помнил, как видно, безнадежную схватку с полчищами слизней, смерть в уксусе, луну, всё… не помнил только тогдашнего гостя. Он, мол, уж сколько лет не видал в Трахиле чужих.
   За спиной старика Молва сделала знак онемевшему римлянину — дескать, с этим разговаривать без толку: он и помнит все, и не помнит. Похоже, старик был тут давним покупателем. Без лишних слов, будто выполняя давно заученный наизусть, периодически возобновляемый трахильский заказ, Молва таскала из лавки к порогу пакеты и кульки из газетной бумаги и складывала их на уличный лоток, а ее сын, который, шмыгая носом, чистил скребницей холку мула, старался угадать содержимое свертков и каждый раз азартно выкрикивал: Мыло! Чай! Вяленая треска! Свечи!..
   Пифагор заполнял свои корзины, мешки, бутылки и навьючивал припасы на мула, пока тот не заартачился от тяжелой поклажи. Эпилептик попробовал успокоить животное, закрыв ему ладонями глаза; трепетанье век под руками так рассмешило Батта, что Молва шлепнула его тряпкой по губам и велела замолчать.
   В разгар сборов Котта, едва оправившись от удивления, что слуга его не узнал, опять заговорил со стариком и попытался напомнить о себе рассказом о той ночи в Трахиле и настойчивыми расспросами. Не вернулся ли Назон из похода в горы? Не пришел ли Назон вместе со слугою в железный город?
   Слуга отвечал учтиво, несколько раз поклонился римлянину, но ни словом не намекнул, что ему понятно, кто с ним разговаривает: нет, хозяин с гор не возвращался. Последние зимние недели он мытарился в одиночку, и весенние лавины один претерпел, и прямо-таки из сил выбился, пока два дня назад сумел наконец расчистить занесенную селевым потоком дорогу к побережью. Через каменные завалы и изломанные оползнем склоны пробился он в город — не пустыми же мисками встречать хозяина, когда тот вернется; ради такого случая у него в корзинах и вино, и сласти, и все прочее припасено…
   Старик разговорился, показал римлянину свои руки, сплошь в кровавых ссадинах от разгребанья селей, повел речь об эоловых арфах, которые развесил на деревьях как ориентиры для ссыльного, — арфы, арфы повсюду, до самых верховий долин, — а Котта меж тем как будто бы начал понимать, чем объясняются опасливое молчание и недовольство, какими во многих домах железного города встречали одно упоминание о Назоне: каждый поселок, куда власти направляли ссыльного — так гласил римский закон, — обязан был нести ответственность и за его жизнь, и за предупреждение возможного побега. Этот закон превращал обитателей назначенного для поселения городка в надзирателей; разговоры и всякое панибратство с государственным преступником воспрещались, донос был делом чести, бдительность — долгом. Если город пренебрегал или манкировал своими обязанностями тюремщика, он терял привилегии, налоговые льготы и торговые свободы.
   Томы, разумеется, давно уяснили себе, что ссыльный не просто странствовал где-то в горах, а исчез. Томы позволили человеку нарушить волю Императора. Томы избавились от своей миссии, когда выжили поэта в оцепленное горами уединенье Трахилы и приставили к нему полоумного, который в простоте душевной взвалил на себя ответственность целого города. А Назон, изгнанный в этот последний приют, возможно, сам и пустил слух о своей смерти, чтобы тем замаскировать ужаснейшее преступление, какое только мог совершить ссыльный, — побег.
   Котте вспомнилась надпись на транспарантах протеста против беспощадности римской юстиции: Из ссылки есть лишь один путь — к смерти. Кто бежал с места поселения, тот рано или поздно погибал, расстрелянный, под пулями солдат, кто терпел или ждал, тот умирал от одиночества. Ибо не в пример государственному беглецу, которого по истечении пятилетнего срока вычеркивали из документов, а тем самым из памяти государства, ссыльный до конца своих дней оставался под надзором.
   Ни дальние страны, ни безбрежные моря, ни неприступные горы не спасали беглеца-ссыльного от гнева и суда Рима. Упорство, с каким императорская юстиция требовала исполнения своих приговоров, не слабело никогда — ему ли робеть дальности, безбрежности, неприступности? В какой бы глуши ни искал приюта беглец, рано или поздно все глаза, все уши подле него превращались в глаза и уши Рима.
   Такая вот участь ожидала любого безвестного государственного преступника, чья фотография рассылалась на все пограничные посты, в портовые управления и таможни, а насколько же опаснее обстоятельства складывались для знаменитого правонарушителя, для человека, портрет которого в свое время расклеивали на щитах вдоль больших улиц и печатали во всех газетах, черты которого монетчики выбивали на штемпелях, а ваятели — на камне и который в довершение всего обладал столь неповторимым, незабываемым носом!
   Беглец с такой внешностью, конечно же, не мог надолго спрятаться ни в толчее городов, ни в малонаселенных краях, где всякий чужак возбуждал неуемное любопытство, — пусть даже никто до поры до времени не думал искать его в этом мире, ибо считал мертвым…
   Молва, как бы отгадав мысли Котты, запротестовала. Меж тем как Пифагор брезентом укрывал от пыли поклажу мула, а Батт, скрючившись за бочкой квашеной капусты, оплакивал полученный шлепок, торговка отвела римлянина в сторону: В Томах всем известно, что ссыльный иногда неделями скитается один в горах; спит в овчарнях, обчищает кладовки в дальних хижинах искателей янтаря и собирает мхи, окаменелости да мутные изумруды, что попадаются в каменных руслах ручьев; бывало, он оплачивал этими находками выпивку у Финея или менял их здесь, в лавке, на инструмент и провизию. В задней комнате Батт разложил на полках целую коллекцию камней и минералов, в том числе два прекрасных опала из Трахилы.
   Побег? Чепуха. Разве из Трахилы куда сбежишь? Через горы пути нет. А если, несмотря ни на что, попытаться их одолеть, то за очередным хребтом откроется лишь новая круча, долина и опять подъем, вершины раз от разу все выше и, наконец, отвесные стены, сливавшиеся наверху с исчерна-синим небом… Не уйдешь, не исчезнешь — все дороги из железного города в мир шли только вдоль побережья или морем.
   Нынче утром Котта проводил слугу далеко в горы. Два тощих шелудивых пса, которых Терей пустил по волчьему следу, потеряли его в мерцающих осыпях и теперь, пока римлянин не прогнал их камнями, трусили за шаткой, пахнущей смальцем и сыром кладью мула. Пифагору псы не мешали; довольный, что нашел себе такого терпеливого слушателя, он шагал и шагал вперед. Котта, не задавая более вопросов, узнал, что Назон часто бывал в Балюстрадной бухте, которая лежала теперь глубоко внизу, и в послеполуденные часы долго сидел там подле ткачихи Арахны, меж тем как слуга, дрожа от холода, ждал его в затишье под каким-нибудь утесом. Фламинго, пальмовые рощи, говорил слуга, все, что глухонемая выткала на гобеленах, она прочла по губам его господина.