Казалось, они прокладывали свои ходы и канавы не просто в обломках катастрофы, а в самом времени. В каждой покрытой зеленью патины фибуле жило воспоминание о женщинах, которым дано было носить такие украшения и в могиле, во веки веков; с черных зазубрин истлевших кинжальных лезвий и топоров капала кровь забытых сражений, а в котлах без дна варилось мясо вымерших животных. Из каждого раскопа веяло дымком минувшего.
Раскопщики вскрывали могилы так же невозмутимо, как отрывали засыпанные овечьи кошары или комнату горожанина, которого обвал настиг во сне, и всё без исключения — неважно, погребенное ли каменной лавиной или задолго до катастрофы спрятанное человеческой рукой, — всё без исключения они снова извлекали на свет, ибо из всех качеств, какие, наверное, были им присущи во вселенной Лимиры, вещи сохранили лишь одно-единственное — ценность меди. Кабель, статуэтки, запястья, талисманы для защиты от беды, караулящей в глубине рудников, — свою добычу раскопщики прямо в развалинах рудничного города переплавляли в плоские слитки, которые на каждом ухабе обратного пути бились друг о друга, и звучало это словно камнепад.
У Финея и в лавке Молвы Котта слышал, конечно, об этих экспедициях, но еще ни разу не видал помятой машины, принадлежащей некоему механику из Констанцы. В железном городе автобус ежегодно появлялся ближе к концу лета, перед первыми осенними бурями, и большей частью уже битком набитый гомонящими пассажирами. Ведь, прежде чем отправиться в Лимиру, механик объезжал все доступные деревни и хутора Черноморского побережья, пока его колымага не заполнялась до отказа. Но в этом году Томы ждали его напрасно.
Котта остудил свои изодранные руки и усталые ноги в бирюзовой воде озерца, зашел по колено в воду по утонувшим рельсам, а потом, совершенно разбитый, сидел, прислонясь к одной из опрокинутых вагонеток и глядя в глубину, глядя поверх горных кряжей в мало-помалу тускнеющее небо: до наступления ночи ему не добраться уже ни до Трахилы, ни до Томов.
Хотя в его шатком положении между неоспоримой реальностью императорского Рима и необъяснимостями железного города самым страшным ему казалось провести ночь одному в этих горах, он все же смирился и начал готовиться к этому испытанию: развязал котомку, соорудил у входа обвалившейся штольни защитную стенку из щебня и булыжников, набрал хворосту для костра и зубилом открыл две ржавые консервные жестянки, купленные в лавке у Молвы, потому что не нашел в котомке ни консервного, ни обычного ножа. Прямо так, руками, с которых капало оливковое масло, съел дряблую рыбу, консервированную кукурузу и хлеб.
Солнце садилось. Бархатистая синяя тьма поднималась с моря, отнимала у предметов их цвет, прогоняла дневную живность в норы, логовища или в кроны спальных деревьев и выманивала из укромных местечек фауну ночи; но все, что порхало, ползало, летало в глубоком сумраке, двигалось до того тихо и осторожно, что Котта слышал вокруг только мирную тишину.
Завернувшись в одеяло, он лежал на песчаной земле, в черной пасти штольни, которую уже несколькими метрами дальше перекрывал барьер из каменных обломков и в щепки раздавленной крепи, спокойно лежал в ночи, высоко над морской равниной, над незримым побережьем, и не мог отделаться от ощущения, будто плечами, спиной, всем своим телом прилеплен к куполу исполинского пространства и смотрит на звезды уже не вверх, а вниз, в бездонную, пронизанную мириадами искр пучину.
Ничто не тревожило этой ночью сон Котты. Он так и храпел до рассвета у входа в штольню, откуда его временами обвевало дыхание гор, затхлый, заторможенный скальными обломками сквозняк. Хранимый летними грезами, которые ему никогда больше не вспомнить, он не видел ни восхода, ни заката луны и не слышал воя, что возник под лунными лучами в одном из ущелий и смолк лишь с их угасаньем.
Под защитой своих грез в последнем из опустевших рудников Лимиры Котта был в такой же безопасности, как в садах Сульмона, где каменные ограды, лестницы и мраморные статуи отдавали ночью солнечное тепло. С садовых террас, тонувших в облаках цветущей бугенвиллеи, долетал звон бокалов, разговоры и смех небольших компаний — мягкие звуки, терявшиеся в оливковых и апельсиновых рощах. Среди неохватных каменных пустынь Черноморья он был куколкой, упокоенной в песке, мхах, нежно-зеленых лишайниках и терпеливо ждущей пробуждения. Незадолго до рассвета он проснулся; первая мысль была о Назоне, который сейчас наверняка вот так же, ночь за ночью, спал в этих горах, римлянин, променявший не только колоннады империи, но и каменную кровлю своего последнего убежища на чистый купол небес. Он больше не боялся этой глухомани.
Когда октябрьское солнце поднялось над хребтами и затопило беспощадным светом мертвенные каменные пустыни по ту сторону границы лесов, Котта давно уже оставил позади заброшенный медный рудник. Упорно, будто за одну эту ночь освоился в горах не хуже, чем за многие годы, поднимался он к своей цели. И стервятники с самого утра вновь кружили над теми обрывами, возле которых, скорее всего, лежала Трахила.
Перед решимостью Котты препятствия утрачивали свою силу; он столь неуклонно продвигался вперед, что даже оробел, когда около полудня наткнулся на первого вестника Трахилы — разбитое изваянье пса, которое однажды уже преграждало ему путь. Он достиг последнего Назонова приюта — и все же ни одна складка этого ландшафта не имела сходства с его воспоминаниями. Каменные обрывы выделялись на фоне серых выветренных кряжей ослепительной сияющей белизной, будто новая каменоломня. Там, где прежде были голые, сглаженные силами эрозии хребты, зиял хаос черных трещин, а ровные, пологие, как стены брезентовых шатров, каменные склоны были усыпаны громадными — с дом — валунами.
Когда Котта одолел последний подъем, отделявший его от развалин Трахилы, стервятники были уже так близко, что он слышал шум их крыльев, но ни единого крика — безмолвно и деловито кружили они над Назоновым приютом. А немного погодя — в обломках поваленной камнепадом сосны — Котта увидел и добычу, искромсанную секирами их клювов: это был волчий труп, покрытый полчищами радужных мух, безглазый, бока вспороты, брюхо расклевано.
Глава двенадцатая
Глава тринадцатая
Раскопщики вскрывали могилы так же невозмутимо, как отрывали засыпанные овечьи кошары или комнату горожанина, которого обвал настиг во сне, и всё без исключения — неважно, погребенное ли каменной лавиной или задолго до катастрофы спрятанное человеческой рукой, — всё без исключения они снова извлекали на свет, ибо из всех качеств, какие, наверное, были им присущи во вселенной Лимиры, вещи сохранили лишь одно-единственное — ценность меди. Кабель, статуэтки, запястья, талисманы для защиты от беды, караулящей в глубине рудников, — свою добычу раскопщики прямо в развалинах рудничного города переплавляли в плоские слитки, которые на каждом ухабе обратного пути бились друг о друга, и звучало это словно камнепад.
У Финея и в лавке Молвы Котта слышал, конечно, об этих экспедициях, но еще ни разу не видал помятой машины, принадлежащей некоему механику из Констанцы. В железном городе автобус ежегодно появлялся ближе к концу лета, перед первыми осенними бурями, и большей частью уже битком набитый гомонящими пассажирами. Ведь, прежде чем отправиться в Лимиру, механик объезжал все доступные деревни и хутора Черноморского побережья, пока его колымага не заполнялась до отказа. Но в этом году Томы ждали его напрасно.
Котта остудил свои изодранные руки и усталые ноги в бирюзовой воде озерца, зашел по колено в воду по утонувшим рельсам, а потом, совершенно разбитый, сидел, прислонясь к одной из опрокинутых вагонеток и глядя в глубину, глядя поверх горных кряжей в мало-помалу тускнеющее небо: до наступления ночи ему не добраться уже ни до Трахилы, ни до Томов.
Хотя в его шатком положении между неоспоримой реальностью императорского Рима и необъяснимостями железного города самым страшным ему казалось провести ночь одному в этих горах, он все же смирился и начал готовиться к этому испытанию: развязал котомку, соорудил у входа обвалившейся штольни защитную стенку из щебня и булыжников, набрал хворосту для костра и зубилом открыл две ржавые консервные жестянки, купленные в лавке у Молвы, потому что не нашел в котомке ни консервного, ни обычного ножа. Прямо так, руками, с которых капало оливковое масло, съел дряблую рыбу, консервированную кукурузу и хлеб.
Солнце садилось. Бархатистая синяя тьма поднималась с моря, отнимала у предметов их цвет, прогоняла дневную живность в норы, логовища или в кроны спальных деревьев и выманивала из укромных местечек фауну ночи; но все, что порхало, ползало, летало в глубоком сумраке, двигалось до того тихо и осторожно, что Котта слышал вокруг только мирную тишину.
Завернувшись в одеяло, он лежал на песчаной земле, в черной пасти штольни, которую уже несколькими метрами дальше перекрывал барьер из каменных обломков и в щепки раздавленной крепи, спокойно лежал в ночи, высоко над морской равниной, над незримым побережьем, и не мог отделаться от ощущения, будто плечами, спиной, всем своим телом прилеплен к куполу исполинского пространства и смотрит на звезды уже не вверх, а вниз, в бездонную, пронизанную мириадами искр пучину.
Ничто не тревожило этой ночью сон Котты. Он так и храпел до рассвета у входа в штольню, откуда его временами обвевало дыхание гор, затхлый, заторможенный скальными обломками сквозняк. Хранимый летними грезами, которые ему никогда больше не вспомнить, он не видел ни восхода, ни заката луны и не слышал воя, что возник под лунными лучами в одном из ущелий и смолк лишь с их угасаньем.
Под защитой своих грез в последнем из опустевших рудников Лимиры Котта был в такой же безопасности, как в садах Сульмона, где каменные ограды, лестницы и мраморные статуи отдавали ночью солнечное тепло. С садовых террас, тонувших в облаках цветущей бугенвиллеи, долетал звон бокалов, разговоры и смех небольших компаний — мягкие звуки, терявшиеся в оливковых и апельсиновых рощах. Среди неохватных каменных пустынь Черноморья он был куколкой, упокоенной в песке, мхах, нежно-зеленых лишайниках и терпеливо ждущей пробуждения. Незадолго до рассвета он проснулся; первая мысль была о Назоне, который сейчас наверняка вот так же, ночь за ночью, спал в этих горах, римлянин, променявший не только колоннады империи, но и каменную кровлю своего последнего убежища на чистый купол небес. Он больше не боялся этой глухомани.
Когда октябрьское солнце поднялось над хребтами и затопило беспощадным светом мертвенные каменные пустыни по ту сторону границы лесов, Котта давно уже оставил позади заброшенный медный рудник. Упорно, будто за одну эту ночь освоился в горах не хуже, чем за многие годы, поднимался он к своей цели. И стервятники с самого утра вновь кружили над теми обрывами, возле которых, скорее всего, лежала Трахила.
Перед решимостью Котты препятствия утрачивали свою силу; он столь неуклонно продвигался вперед, что даже оробел, когда около полудня наткнулся на первого вестника Трахилы — разбитое изваянье пса, которое однажды уже преграждало ему путь. Он достиг последнего Назонова приюта — и все же ни одна складка этого ландшафта не имела сходства с его воспоминаниями. Каменные обрывы выделялись на фоне серых выветренных кряжей ослепительной сияющей белизной, будто новая каменоломня. Там, где прежде были голые, сглаженные силами эрозии хребты, зиял хаос черных трещин, а ровные, пологие, как стены брезентовых шатров, каменные склоны были усыпаны громадными — с дом — валунами.
Когда Котта одолел последний подъем, отделявший его от развалин Трахилы, стервятники были уже так близко, что он слышал шум их крыльев, но ни единого крика — безмолвно и деловито кружили они над Назоновым приютом. А немного погодя — в обломках поваленной камнепадом сосны — Котта увидел и добычу, искромсанную секирами их клювов: это был волчий труп, покрытый полчищами радужных мух, безглазый, бока вспороты, брюхо расклевано.
Глава двенадцатая
Трахила лежала под камнями — в этой уединенной глуши, где римский поэт укрылся от враждебности железного города, не могли существовать даже руины.
Обвалившиеся стены поселка, дом ссыльного, колодец — почти все, что еще напоминало здесь о человеческом бытии, было уничтожено и унесено каменной лавиной; ее широкий, усеянный обломками и осколками след начинался в вышине, у бастиона выступов и скал. Оттуда, с этих высоких обрывов, явно и сорвалась лавина, каменный вихрь, который в считанные секунды налетел на Трахилу и промчался дальше, след терялся в синих глубинах ущелья. Почти ни одна стена, ни один фундамент не устояли перед этой мощью. Половина арки, словно рука утопающего, еще торчала из обломков, а у подножия исполинской глыбы, застрявшей в ложбине перед Назоновым садом, Котта увидал остатки тех зарослей колючего терна и папоротника, где прятались освобожденные от слизневых плащей менгиры. Невредимой была и шелковица, вся в иссиня-черных ягодах.
Подавленный внезапным ощущением безнадежного одиночества, Котта мимо дохлого волка направился к арке ворот; тучи мух поднялись из кровавых струпьев брюха и рассыпались мириадами жужжащих, радужных градин. Он закрыл лицо руками и проскочил этот кошмар, крича от омерзения. Но от его крика лишь стервятники метнулись в вышину. Мухи, глухие и слепые к отчаянию какого-то римлянина, едва взлетев, тотчас же снова опустились на дохлятину и погрузили хоботки в сладость тлена.
Ясный металлический отблеск озарял обломки Трахилы. На миг Котте показалось, что свечение идет от великого множества мух — словно они, взлетая и опускаясь, сбросили шелка своих крылышек, которые остались в осеннем воздухе как тающие, трепетные лучики света. Лишь на том месте, где раньше стоял дом ссыльного, он заметил, что это светится полоса щебня от лавины, блестит холодным зимним блеском, окрашивая даже верхушки покрытых трещинами каменных обрывов. Кое-где на изломах кручи глянец сиял так же светло, как серебряные кувшины, столовые приборы и вазы в витринах на Пьяцца-дель-Моро, когда в прекрасные послеполуденные часы солнце сквозь кроны деревьев и открытые окна заглядывало в стеклянные шкафы гостиной.
Руда. Камни, похоронившие под собою и унесшие прочь руины Трахилы, были свинцовой обманкой и серебряной рудой; кошмарный вал богатства, смахнувший с круч на своем пути в глубины все живое — кривые сосны, луговые дернины, волков и их добычу…
Однако по меньшей мере один обитатель Трахилы наверняка уцелел в катастрофе, потому что десятки каменных пирамид по-прежнему окаймляли лавинный след, стояли в развевающихся лоскутьях на округлых взгорках меж раздавленных, пахнущих смолою стволов; иные спаслись от лавины под защитой древних валунов, но большинство были воздвигнуты после катастрофы и точно знаки триумфа водружены на поверхности застывших каменных потоков.
Еще не опомнившись от увиденного, Котта заметил легкий дымок, поднимавшийся из сумрака узкого ущелья, и мгновенно насторожился: там, шагах в пятидесяти от него, в скальной нише теплилась железная печурка из дома ссыльного; у распахнутых дверей сидел Пифагор и вроде бы писал, расстелив на коленях синюю тряпицу, которая так и норовила вырваться из рук. А рядом со стариком, укрывшись от серебряного глянца склонов, одной рукой опершись, как на пюпитр, на каменную пирамиду и небрежно вскинув другую, стоял Назон, римский поэт.
Глядя в огонь печурки, Назон словно беседовал со слугою. Котта узнал голос и интонацию и все равно ни слова не понимал, он слышал только стук крови в своих висках, слышал порывы ветра, что срывали с губ ссыльного фразу за фразой и уносили вверх по склонам. А рука Пифагора летала по синей тряпице, будто он в отчаянной спешке непременно должен был записать эти слова, прежде чем их развеет ветер.
Время замедлило свой ход, остановилось, вернулось в прошлое. Заплесневелый апельсин катился по пристани железного города. Свирепые морские волны швыряли «Тривию». Хлопья пепла летели из окна на Пьяцца-дель-Моро, а на стадионе Семь прибежищ в огненном венце из двухсот тысяч факелов стояла перед пучком микрофонов тонкая фигура. Лишь из этого бушующего овала время вновь отхлынуло вспять, в обломки Трахилы.
Я отыскал Назона, нашел ссыльного, сочтенного мертвым, без вести пропавшего римского поэта. Средь этого разоренья, на развалинах последнего прибежища самого знаменитого некогда человека в императорской столице, Котта почувствовал облегчение, с него будто сняли давящий груз. Вид этих людей у дымящей печурки, вид окутанного дымом поэта в непринужденной позе оратора на стадионе вырвал его из клещей железного города и перенес в реальность Рима. И он бросился к ссыльному, закричал, замахал руками, засмеялся, спотыкаясь о камни и не ощущая ни ушибленных щиколоток, ни едва не порванного сухожилия. Он наконец отыскал Назона.
Полсотни торопливых, безоглядных шагов по обломкам серебряной руды, о которые он разбил ноги еще больше, чем за всю дорогу до Трахилы, — Котта добежал до ущелья и из глянца каменных откосов нырнул в тень обрыва, на миг резкая перемена освещения ослепила его; еще слыша за спиной стук катящихся камней, с трудом переводя дух, он поздоровался и вдруг понял: он здесь один.
Да, перед ним дымилась печурка; дверка топки треснула, чугунная обмуровка расселась, зияла щелью; порыв ветра пробрался внутрь и раздул давний жар, спрятанный глубоко в обугленных сучьях и белой золе. Да, синий, покрытый письменами лоскут трепетал и хлопал на ветру; только тряпица эта не лежала на коленях у Пифагора, а была вплетена в грубую каменную пирамидку, похожую издали на сидящего человека, и не римский поэт стоял возле второй пирамиды, а бескорый, ободранный лавиной сосновый ствол, видимо припасенный на дрова; обрубленные сучья валялись на печурке. Уцелел лишь один толстый сук; судя по многочисленным зарубкам, его тоже пытались обрубить, но он не поддался и сейчас показывал на Котту и дальше, в глубину. А там сверкало море. Котта был один.
Едкий дым, который переменившийся ветер погнал ему в лицо, вырвал Котту из оцепенения. Только теперь он почувствовал резкую боль в ноге — даже слезы брызнули. Со стоном он подковылял к синей тряпице и, уцепившись за каменную пирамиду, опустился наземь и сидел так, прислонясь к менгиру, а трепещущий лоскут хлестал его по лицу всякий раз, как ветер на секунду-другую менялся с западного на южный. Но он даже не пробовал защититься. Огонь догорел, потух. Печурка остывала. Котта смотрел на этот выброшенный лавиной кусок металла и чувствовал, как внутри растет какая-то сила и начинает трясти его, сперва легонько, потом все резче. Зола хлопьями летела из темного зева топки, белая тонкая зола. Нет, он явно сошел с ума.
Сошел с ума… Странно, что камни по-прежнему здесь, что их можно поднять и бросить. И тянущая боль в ноге тоже здесь, и полуарка в развалинах, и котомка, и глянец склонов. Он сошел с ума, однако же мир никуда не делся, а терпеливо ждал его, Котту, последнего своего обитателя. Море осталось с ним. Горы. Небо.
А затем судорога, трясшая Котту, отверзла ему рот; что это было — рев ли, смех или рыдание, — он не знал. Он слышал свой голос из дальней дали, был вне себя, где-то высоко в мерцающих утесах, и видел средь разоренья Трахилы сидящего безумца, израненного человека у холодной печурки. Трепещущий синий лоскут выхлестывал ему слезы из глаз, бил по губам. Снова и снова. Наконец он перестал рыдать, кричать, смеяться. И тогда стало на удивление тихо.
В этой тишине он вернулся с высоты утесов в свое сердце, в свое дыханье, свои глаза. Мучительный разлад между римским здравомыслием и необъяснимой черноморской реальностью исчез. Времена стряхнули свои названия, переходили одно в другое, пронизывали друг друга. Теперь припадочный сын торговки мог окаменеть и грубым изваянием стоять среди бочек с квашеной капустой, люди могли становиться зверьми и известковым камнем, а тропическая флора — расцветать и вянуть во льдах… Поэтому он успокоился, и схватил трепещущий на ветру лоскут, и прочел обрывки накарябанной углем, сиенской землею и мелом рукописи, стертые следы которой он найдет и на всех прочих каменных пирамидах.
…наряд
с золотою широкой каймою
…таинств
…с душой,
исступленными муками…
Прокна…
…на крыльях…
Два дня провел Котта в развалинах Трахилы. Выпростав синий лоскут из каменного знака, он перевязал им свою распухшую ногу. На ночь укрылся в скальной нише, отгородившись от ветра стенкой из обломков руды, развел большой костер возле печурки и уснул, свернувшись клубочком, в отсветах пламени. В жужжащей туче навозных мух, задыхаясь от омерзения, он обложил волчий труп щебенкой и булыжниками, пытаясь соорудить нечто вроде свода. Но безуспешно. В конечном итоге над волком образовалась просто бесформенная груда камней, которую мухи долгими часами обшаривали в поисках щелок. Стервятники исчезли.
За эти два дня он наведался и в чащобу Назонова сада, омытый каменным потоком оазис у подножия огромной глыбы, и нашел обтесанные, покрытые письменами столбы, плиты и менгиры, которые запомнились ему с той первой апрельской ночи, вдавленными в землю, покосившимся и опрокинутыми, сейчас они больше походили на запущенные надгробия, чем на памятные камни. Летний зной не проникал под зеленую крышу из лавра, папоротника и терна, и новое поколение слизней опять завладело менгирами, окутало текст переливчатым, пульсирующим плащом. Лишь кое-где гравировка надписей осталась чиста, будто на крохотных лишайниках в этих углубленьях еще держался запах уксуса, аромат смерти, который создавал вокруг слов непреодолимый ореол страха; казалось даже, слизни осаждают каждую букву по отдельности, пока из нее не улетучится последняя память о гибели, а затем терпеливо и неуклонно наползают на все значки в камне и хоронят под своими телами одно слово за другим.
В мире трахильских развалин Котта ковылял, как уцелевший насельник по обломкам стертого с лица земли города, поначалу бесцельно и потерянно, затем все более решительно, а под конец даже готовый выискивать в щебне пригодные остатки… Но в Трахиле не осталось ничего, кроме треснувшей чугунной печурки да слов, нацарапанных на тряпичных лоскутьях и выбитых на камне. И он обходил этот архив поблекших знаков, пирамиду за пирамидой, выплетал из камней ленточки, произносил в тишине то, что еще можно было прочесть — бессмысленный, путаный текст, — и наполнял лоскутками свою котомку. Ведь среди множества поврежденных надписей и слов на ветру трепетали и имена, которые он знал, — имена обитателей железного города.
Когда через два дня провиант кончился, а зубы у него стали синими от водянистых ягод шелковицы, на утесах и гребнях, до которых он со своей больною ногой добраться не мог, еще торчали непрочитанные каменные пирамиды. Голод вынуждал его вернуться на побережье. Но он придет сюда вновь, прежде чем с лоскутьев будет смыта последняя буква.
Утром ветреного октябрьского дня, опираясь на костыль из рогатого сука, морщась от боли, шаг за шагом Котта начал спускаться к побережью.
В вечерних сумерках он добрался до Балюстрадной бухты. Там-то его и отыскал кабатчик, который решил набрать в полосе прибоя мелкой гальки и потому явился на берег с большими корзинами, навьюченными на пару мулов. Заметив, как римлянин измучен, Финей освободил одного мула от корзин и предложил его Котте. Полусонный, осунувшийся, едва держась в седле, Котта уже после захода солнца доехал до канатчикова дома и увидел то, что и ожидал. Окна и двери стояли настежь. Дом Ликаона был пуст.
Обвалившиеся стены поселка, дом ссыльного, колодец — почти все, что еще напоминало здесь о человеческом бытии, было уничтожено и унесено каменной лавиной; ее широкий, усеянный обломками и осколками след начинался в вышине, у бастиона выступов и скал. Оттуда, с этих высоких обрывов, явно и сорвалась лавина, каменный вихрь, который в считанные секунды налетел на Трахилу и промчался дальше, след терялся в синих глубинах ущелья. Почти ни одна стена, ни один фундамент не устояли перед этой мощью. Половина арки, словно рука утопающего, еще торчала из обломков, а у подножия исполинской глыбы, застрявшей в ложбине перед Назоновым садом, Котта увидал остатки тех зарослей колючего терна и папоротника, где прятались освобожденные от слизневых плащей менгиры. Невредимой была и шелковица, вся в иссиня-черных ягодах.
Подавленный внезапным ощущением безнадежного одиночества, Котта мимо дохлого волка направился к арке ворот; тучи мух поднялись из кровавых струпьев брюха и рассыпались мириадами жужжащих, радужных градин. Он закрыл лицо руками и проскочил этот кошмар, крича от омерзения. Но от его крика лишь стервятники метнулись в вышину. Мухи, глухие и слепые к отчаянию какого-то римлянина, едва взлетев, тотчас же снова опустились на дохлятину и погрузили хоботки в сладость тлена.
Ясный металлический отблеск озарял обломки Трахилы. На миг Котте показалось, что свечение идет от великого множества мух — словно они, взлетая и опускаясь, сбросили шелка своих крылышек, которые остались в осеннем воздухе как тающие, трепетные лучики света. Лишь на том месте, где раньше стоял дом ссыльного, он заметил, что это светится полоса щебня от лавины, блестит холодным зимним блеском, окрашивая даже верхушки покрытых трещинами каменных обрывов. Кое-где на изломах кручи глянец сиял так же светло, как серебряные кувшины, столовые приборы и вазы в витринах на Пьяцца-дель-Моро, когда в прекрасные послеполуденные часы солнце сквозь кроны деревьев и открытые окна заглядывало в стеклянные шкафы гостиной.
Руда. Камни, похоронившие под собою и унесшие прочь руины Трахилы, были свинцовой обманкой и серебряной рудой; кошмарный вал богатства, смахнувший с круч на своем пути в глубины все живое — кривые сосны, луговые дернины, волков и их добычу…
Однако по меньшей мере один обитатель Трахилы наверняка уцелел в катастрофе, потому что десятки каменных пирамид по-прежнему окаймляли лавинный след, стояли в развевающихся лоскутьях на округлых взгорках меж раздавленных, пахнущих смолою стволов; иные спаслись от лавины под защитой древних валунов, но большинство были воздвигнуты после катастрофы и точно знаки триумфа водружены на поверхности застывших каменных потоков.
Еще не опомнившись от увиденного, Котта заметил легкий дымок, поднимавшийся из сумрака узкого ущелья, и мгновенно насторожился: там, шагах в пятидесяти от него, в скальной нише теплилась железная печурка из дома ссыльного; у распахнутых дверей сидел Пифагор и вроде бы писал, расстелив на коленях синюю тряпицу, которая так и норовила вырваться из рук. А рядом со стариком, укрывшись от серебряного глянца склонов, одной рукой опершись, как на пюпитр, на каменную пирамиду и небрежно вскинув другую, стоял Назон, римский поэт.
Глядя в огонь печурки, Назон словно беседовал со слугою. Котта узнал голос и интонацию и все равно ни слова не понимал, он слышал только стук крови в своих висках, слышал порывы ветра, что срывали с губ ссыльного фразу за фразой и уносили вверх по склонам. А рука Пифагора летала по синей тряпице, будто он в отчаянной спешке непременно должен был записать эти слова, прежде чем их развеет ветер.
Время замедлило свой ход, остановилось, вернулось в прошлое. Заплесневелый апельсин катился по пристани железного города. Свирепые морские волны швыряли «Тривию». Хлопья пепла летели из окна на Пьяцца-дель-Моро, а на стадионе Семь прибежищ в огненном венце из двухсот тысяч факелов стояла перед пучком микрофонов тонкая фигура. Лишь из этого бушующего овала время вновь отхлынуло вспять, в обломки Трахилы.
Я отыскал Назона, нашел ссыльного, сочтенного мертвым, без вести пропавшего римского поэта. Средь этого разоренья, на развалинах последнего прибежища самого знаменитого некогда человека в императорской столице, Котта почувствовал облегчение, с него будто сняли давящий груз. Вид этих людей у дымящей печурки, вид окутанного дымом поэта в непринужденной позе оратора на стадионе вырвал его из клещей железного города и перенес в реальность Рима. И он бросился к ссыльному, закричал, замахал руками, засмеялся, спотыкаясь о камни и не ощущая ни ушибленных щиколоток, ни едва не порванного сухожилия. Он наконец отыскал Назона.
Полсотни торопливых, безоглядных шагов по обломкам серебряной руды, о которые он разбил ноги еще больше, чем за всю дорогу до Трахилы, — Котта добежал до ущелья и из глянца каменных откосов нырнул в тень обрыва, на миг резкая перемена освещения ослепила его; еще слыша за спиной стук катящихся камней, с трудом переводя дух, он поздоровался и вдруг понял: он здесь один.
Да, перед ним дымилась печурка; дверка топки треснула, чугунная обмуровка расселась, зияла щелью; порыв ветра пробрался внутрь и раздул давний жар, спрятанный глубоко в обугленных сучьях и белой золе. Да, синий, покрытый письменами лоскут трепетал и хлопал на ветру; только тряпица эта не лежала на коленях у Пифагора, а была вплетена в грубую каменную пирамидку, похожую издали на сидящего человека, и не римский поэт стоял возле второй пирамиды, а бескорый, ободранный лавиной сосновый ствол, видимо припасенный на дрова; обрубленные сучья валялись на печурке. Уцелел лишь один толстый сук; судя по многочисленным зарубкам, его тоже пытались обрубить, но он не поддался и сейчас показывал на Котту и дальше, в глубину. А там сверкало море. Котта был один.
Едкий дым, который переменившийся ветер погнал ему в лицо, вырвал Котту из оцепенения. Только теперь он почувствовал резкую боль в ноге — даже слезы брызнули. Со стоном он подковылял к синей тряпице и, уцепившись за каменную пирамиду, опустился наземь и сидел так, прислонясь к менгиру, а трепещущий лоскут хлестал его по лицу всякий раз, как ветер на секунду-другую менялся с западного на южный. Но он даже не пробовал защититься. Огонь догорел, потух. Печурка остывала. Котта смотрел на этот выброшенный лавиной кусок металла и чувствовал, как внутри растет какая-то сила и начинает трясти его, сперва легонько, потом все резче. Зола хлопьями летела из темного зева топки, белая тонкая зола. Нет, он явно сошел с ума.
Сошел с ума… Странно, что камни по-прежнему здесь, что их можно поднять и бросить. И тянущая боль в ноге тоже здесь, и полуарка в развалинах, и котомка, и глянец склонов. Он сошел с ума, однако же мир никуда не делся, а терпеливо ждал его, Котту, последнего своего обитателя. Море осталось с ним. Горы. Небо.
А затем судорога, трясшая Котту, отверзла ему рот; что это было — рев ли, смех или рыдание, — он не знал. Он слышал свой голос из дальней дали, был вне себя, где-то высоко в мерцающих утесах, и видел средь разоренья Трахилы сидящего безумца, израненного человека у холодной печурки. Трепещущий синий лоскут выхлестывал ему слезы из глаз, бил по губам. Снова и снова. Наконец он перестал рыдать, кричать, смеяться. И тогда стало на удивление тихо.
В этой тишине он вернулся с высоты утесов в свое сердце, в свое дыханье, свои глаза. Мучительный разлад между римским здравомыслием и необъяснимой черноморской реальностью исчез. Времена стряхнули свои названия, переходили одно в другое, пронизывали друг друга. Теперь припадочный сын торговки мог окаменеть и грубым изваянием стоять среди бочек с квашеной капустой, люди могли становиться зверьми и известковым камнем, а тропическая флора — расцветать и вянуть во льдах… Поэтому он успокоился, и схватил трепещущий на ветру лоскут, и прочел обрывки накарябанной углем, сиенской землею и мелом рукописи, стертые следы которой он найдет и на всех прочих каменных пирамидах.
…наряд
с золотою широкой каймою
…таинств
…с душой,
исступленными муками…
Прокна…
…на крыльях…
Два дня провел Котта в развалинах Трахилы. Выпростав синий лоскут из каменного знака, он перевязал им свою распухшую ногу. На ночь укрылся в скальной нише, отгородившись от ветра стенкой из обломков руды, развел большой костер возле печурки и уснул, свернувшись клубочком, в отсветах пламени. В жужжащей туче навозных мух, задыхаясь от омерзения, он обложил волчий труп щебенкой и булыжниками, пытаясь соорудить нечто вроде свода. Но безуспешно. В конечном итоге над волком образовалась просто бесформенная груда камней, которую мухи долгими часами обшаривали в поисках щелок. Стервятники исчезли.
За эти два дня он наведался и в чащобу Назонова сада, омытый каменным потоком оазис у подножия огромной глыбы, и нашел обтесанные, покрытые письменами столбы, плиты и менгиры, которые запомнились ему с той первой апрельской ночи, вдавленными в землю, покосившимся и опрокинутыми, сейчас они больше походили на запущенные надгробия, чем на памятные камни. Летний зной не проникал под зеленую крышу из лавра, папоротника и терна, и новое поколение слизней опять завладело менгирами, окутало текст переливчатым, пульсирующим плащом. Лишь кое-где гравировка надписей осталась чиста, будто на крохотных лишайниках в этих углубленьях еще держался запах уксуса, аромат смерти, который создавал вокруг слов непреодолимый ореол страха; казалось даже, слизни осаждают каждую букву по отдельности, пока из нее не улетучится последняя память о гибели, а затем терпеливо и неуклонно наползают на все значки в камне и хоронят под своими телами одно слово за другим.
В мире трахильских развалин Котта ковылял, как уцелевший насельник по обломкам стертого с лица земли города, поначалу бесцельно и потерянно, затем все более решительно, а под конец даже готовый выискивать в щебне пригодные остатки… Но в Трахиле не осталось ничего, кроме треснувшей чугунной печурки да слов, нацарапанных на тряпичных лоскутьях и выбитых на камне. И он обходил этот архив поблекших знаков, пирамиду за пирамидой, выплетал из камней ленточки, произносил в тишине то, что еще можно было прочесть — бессмысленный, путаный текст, — и наполнял лоскутками свою котомку. Ведь среди множества поврежденных надписей и слов на ветру трепетали и имена, которые он знал, — имена обитателей железного города.
Когда через два дня провиант кончился, а зубы у него стали синими от водянистых ягод шелковицы, на утесах и гребнях, до которых он со своей больною ногой добраться не мог, еще торчали непрочитанные каменные пирамиды. Голод вынуждал его вернуться на побережье. Но он придет сюда вновь, прежде чем с лоскутьев будет смыта последняя буква.
Утром ветреного октябрьского дня, опираясь на костыль из рогатого сука, морщась от боли, шаг за шагом Котта начал спускаться к побережью.
В вечерних сумерках он добрался до Балюстрадной бухты. Там-то его и отыскал кабатчик, который решил набрать в полосе прибоя мелкой гальки и потому явился на берег с большими корзинами, навьюченными на пару мулов. Заметив, как римлянин измучен, Финей освободил одного мула от корзин и предложил его Котте. Полусонный, осунувшийся, едва держась в седле, Котта уже после захода солнца доехал до канатчикова дома и увидел то, что и ожидал. Окна и двери стояли настежь. Дом Ликаона был пуст.
Глава тринадцатая
Томы напоминали город в разгар войны: все больше и больше горцев вместе со своим скотом искали приюта на побережье, так как ледниковые морены и камнепады опустошили их хутора и пастбища. Горные долины тонули в обломках. В иные дни в шкафах у томитов дребезжала от сейсмических волн посуда, в Балюстрадной бухте обрушивались карнизы и уступы и даже в облицованном камнем портовом бассейне вздымались такие огромные валы, что суда приходилось вытаскивать на берег. Казалось, под покровом осеннего дождя горы стряхивают с себя все живое, чтобы согнать его на побережье и держать пленником на узкой полоске земли между скалами и водою. Железный город был как никогда: полон жизни.
Беженцы находили пристанище в трущобах и развалинах, на скорую руку сооружали над обломками стен крыши-времянки из веток, тростника и тонкого железа, сажали люпины вокруг своего нищего хозяйства, а спали на камнях среди свиней и овец. Ночи стали светлыми и трепетными от костров и шумными от тявканья овчарок и воплей бездомных пьянчуг, искавших укрытия от дождя в Финеевом погребке. Иные из этих горцев прежде никогда не бывали на побережье. Сплошь обвешанные амулетами против гнева духов, которые подсудобили им такие беды, они без конца жаловались на непонятном диалекте, швыряли с утесов в бурлящее море жертвенные дары — янтарь, глиняные фигурки и сплетенные из волос веночки, — когда же воды наконец успокаивались, распевали на молу однообразные, задышливые стихи.
Почти дня не проходило без скандалов и драк между варварами-горцами и обитателями железного города. Иные рудоплавы теперь и днем не открывали ставен и нарочно кидали через стены камни и мусор либо выплескивали помои, когда по улицам проходили беженцы.
Похоже, только кабатчика и радовало, что орды этих бедолаг растут день ото дня. Как и лавка Молвы, погребок Финея был одним из тех мест, где горцы и жители приморья волей-неволей встречались. Финей облегчал беды своих новых клиентов, пропитывая их вермутом и можжевеловкой, а в уплату брал то, что им удалось спасти от гибели в долинах и на пастбищах; и мало-помалу его голые каменные комнаты наполнялись кустарной выделки кожами, резными деревянными вещицами и минералами; внутренний двор стал свиным загоном, где в дождливые дни ноги по щиколотку тонули в грязной жиже.
Дела у Финея шли превосходно, и в это горячее время он не покидал погребка даже ночью, спал возле стойки в дощатом закутке, наподобие собачьей конуры. Отгороженный от крикливой суматохи и угара попоек всего лишь грубой льняной занавеской, лежал он в этом закутке на походной кровати и, засыпая, все пытался вообразить лица теней, которые мельтешили по занавеске.
Но когда у стойки вспыхивала ссора или чашник, надавав какому-нибудь пьянице тумаков, с бранью и проклятиями тащил его к лестнице, кабатчик разрывал тонкую оболочку сна, откидывал занавеску, усаживался, голый, пузатый, среди грязных простынь, вытаскивал из-под матраца ломик и лупил по железу кровати, пока от этого звона в погребке не воцарялась тишина; тогда он без слов грозно указывал ломиком на «зачинщика», снова задергивал занавеску и с шумным вздохом падал в кучу простынь. Этот спектакль повторялся теперь едва ли не каждую ночь.
По возвращении из Трахилы Котта жил один в канатчиковом доме, где облазил самые дальние уголки и ниши в поисках секретов и ничего не нашел — только хлам, погонные метры да пыльный инструмент канатного ремесла. Вечер за вечером он запирал железные ставни, двери и ворота, будто ожидая ночного нападения, а после часами лежал без сна, весь в поту, злясь на шум в развалинах.
Иногда его будил звон разбитой о мостовую бутылки или крик, но, выглянув из надежной тьмы оконной ниши, он видел всего лишь ковыляющих мимо бойни пастухов, которые, несмотря на влажную ноябрьскую духоту, были в овчинных тулупах, орали слезливые песни и, вдруг осекшись, судорожно блевали… Однако никто — даже самые неотесанные, самые буйные забулдыги — не приближался в эти ночи к дому канатчика, а тем более не пытался распахнуть ворота. Котта стал хранителем запретного дома, мало того, рудоплавы без звука признали его новым хозяином этого дома, который потихоньку опять погружался в девственные заросли; плющ обвивал наружные стены, затемнял окна одно за другим, пока иные ставни вовсе не перестали открываться, исчезнув под восковыми сердечками листьев. Раненая нога Котты побаливала лишь изредка, но так отзывалась теперь на погоду, что в дождь или в новолуние он не мог надеть башмаков. Вот и ходил в такие дни босой.
Обитателей железного города пропажа канатчика тронула не больше, чем весть о гибели Трахилы… Кому требовались нитки, веревки или канаты, тот прямо с солнечной улицы заходил в Ликаонову мастерскую, под присмотром римлянина торопливо копался в пыльном тарараме, а найдя искомое, расплачивался горстью монет, которые Котта швырял затем в жестяную коробку так же небрежно, как Ликаон, бывало, швырял деньги в свой сейф. Теперь римлянин иной раз и у мотовила утром стоял, а из крутильни доносилось знакомое кряхтенье канатных воротов.
Единственной броской новинкой в доме Ликаона были гирлянды флажков, которые Котта протянул вдоль и поперек в мастерской и на крытой веранде, — это были нанизанные на конопляные веревки тряпицы, снятые с каменных пирамидок Трахилы и бережно принесенные в город. Подобно несчетным девизам и заповедям, пестрящим в резиденции на транспарантах и плакатах и призванным напоминать гражданам Рима о великом множестве их обязанностей, в канатчиковом доме, на протянутых крест-накрест веревках, качались теперь исписанные выцветшие лоскутья из Трахилы.
Котта старался упорядочить лоскутья; на одной веревке висели те из них, на которых упоминалось какое-то определенное имя и всё с ним связанное — Арахна… чайки… шелк… Но куда пристроить многочисленные названия растений и камней, расшифрованные им на выцветших тряпицах? На веревку Эхо? На веревку окаменевшего эпилептика? Эта игра, начатая просто ради забавы, чтоб веселей было разбирать лоскутный ворох, порой не отпускала Котту по целым дням.
Арахна ничего не знала. Арахна только руками всплеснула и изобразила пальцами какие-то непонятные знаки, когда он показал ей один из лоскутьев, с ее именем. Финей рассмеялся и, прежде чем вернуть исписанную тряпицу римлянину, обмахнул ею стойку.
Терей с трудом прочел свое имя, молча пожал плечами и опять склонился над чаном рассола.
Только Молва вспомнила. От печали по сыну она сделалась говорлива и искала слушателей, даже обвешанным амулетами горцам-беженцам, которые толпились возле стеллажей и озаренного неверным пламенем свеч изваянья Батта и недоуменно пялили на нее глаза, — даже им она расписывала в бесконечных историях свою беду, смиряя нетерпенье слушателей водкой и жевательным табаком…
Молва вспомнила: тряпки вроде вот этой слуга ссыльного собирал в Томах по домам, когда спускался на побережье за припасами, — халаты, дырявые платья, изношенные детские вещи, — а после в горах оплетал ими странные каменные пирамиды, наподобие дорожных знаков.
К берегам железного города Пифагор приплыл на «Арго» холодным штормовым летом, много раньше Назона; изобретатель, ученый, он бежал от деспотического режима, откуда-то из Греции. Самос — так он называл свою родину и предавался мечтам о могуществе времени, которое не только сокрушит деспота, тиранящего этот остров, но и упразднит всякое господство человека над человеком, превратив его в счастливое братство людей. Однако же письма и газеты, попадавшие к нему в теченье лет, опровергали его мечтания.
Беженцы находили пристанище в трущобах и развалинах, на скорую руку сооружали над обломками стен крыши-времянки из веток, тростника и тонкого железа, сажали люпины вокруг своего нищего хозяйства, а спали на камнях среди свиней и овец. Ночи стали светлыми и трепетными от костров и шумными от тявканья овчарок и воплей бездомных пьянчуг, искавших укрытия от дождя в Финеевом погребке. Иные из этих горцев прежде никогда не бывали на побережье. Сплошь обвешанные амулетами против гнева духов, которые подсудобили им такие беды, они без конца жаловались на непонятном диалекте, швыряли с утесов в бурлящее море жертвенные дары — янтарь, глиняные фигурки и сплетенные из волос веночки, — когда же воды наконец успокаивались, распевали на молу однообразные, задышливые стихи.
Почти дня не проходило без скандалов и драк между варварами-горцами и обитателями железного города. Иные рудоплавы теперь и днем не открывали ставен и нарочно кидали через стены камни и мусор либо выплескивали помои, когда по улицам проходили беженцы.
Похоже, только кабатчика и радовало, что орды этих бедолаг растут день ото дня. Как и лавка Молвы, погребок Финея был одним из тех мест, где горцы и жители приморья волей-неволей встречались. Финей облегчал беды своих новых клиентов, пропитывая их вермутом и можжевеловкой, а в уплату брал то, что им удалось спасти от гибели в долинах и на пастбищах; и мало-помалу его голые каменные комнаты наполнялись кустарной выделки кожами, резными деревянными вещицами и минералами; внутренний двор стал свиным загоном, где в дождливые дни ноги по щиколотку тонули в грязной жиже.
Дела у Финея шли превосходно, и в это горячее время он не покидал погребка даже ночью, спал возле стойки в дощатом закутке, наподобие собачьей конуры. Отгороженный от крикливой суматохи и угара попоек всего лишь грубой льняной занавеской, лежал он в этом закутке на походной кровати и, засыпая, все пытался вообразить лица теней, которые мельтешили по занавеске.
Но когда у стойки вспыхивала ссора или чашник, надавав какому-нибудь пьянице тумаков, с бранью и проклятиями тащил его к лестнице, кабатчик разрывал тонкую оболочку сна, откидывал занавеску, усаживался, голый, пузатый, среди грязных простынь, вытаскивал из-под матраца ломик и лупил по железу кровати, пока от этого звона в погребке не воцарялась тишина; тогда он без слов грозно указывал ломиком на «зачинщика», снова задергивал занавеску и с шумным вздохом падал в кучу простынь. Этот спектакль повторялся теперь едва ли не каждую ночь.
По возвращении из Трахилы Котта жил один в канатчиковом доме, где облазил самые дальние уголки и ниши в поисках секретов и ничего не нашел — только хлам, погонные метры да пыльный инструмент канатного ремесла. Вечер за вечером он запирал железные ставни, двери и ворота, будто ожидая ночного нападения, а после часами лежал без сна, весь в поту, злясь на шум в развалинах.
Иногда его будил звон разбитой о мостовую бутылки или крик, но, выглянув из надежной тьмы оконной ниши, он видел всего лишь ковыляющих мимо бойни пастухов, которые, несмотря на влажную ноябрьскую духоту, были в овчинных тулупах, орали слезливые песни и, вдруг осекшись, судорожно блевали… Однако никто — даже самые неотесанные, самые буйные забулдыги — не приближался в эти ночи к дому канатчика, а тем более не пытался распахнуть ворота. Котта стал хранителем запретного дома, мало того, рудоплавы без звука признали его новым хозяином этого дома, который потихоньку опять погружался в девственные заросли; плющ обвивал наружные стены, затемнял окна одно за другим, пока иные ставни вовсе не перестали открываться, исчезнув под восковыми сердечками листьев. Раненая нога Котты побаливала лишь изредка, но так отзывалась теперь на погоду, что в дождь или в новолуние он не мог надеть башмаков. Вот и ходил в такие дни босой.
Обитателей железного города пропажа канатчика тронула не больше, чем весть о гибели Трахилы… Кому требовались нитки, веревки или канаты, тот прямо с солнечной улицы заходил в Ликаонову мастерскую, под присмотром римлянина торопливо копался в пыльном тарараме, а найдя искомое, расплачивался горстью монет, которые Котта швырял затем в жестяную коробку так же небрежно, как Ликаон, бывало, швырял деньги в свой сейф. Теперь римлянин иной раз и у мотовила утром стоял, а из крутильни доносилось знакомое кряхтенье канатных воротов.
Единственной броской новинкой в доме Ликаона были гирлянды флажков, которые Котта протянул вдоль и поперек в мастерской и на крытой веранде, — это были нанизанные на конопляные веревки тряпицы, снятые с каменных пирамидок Трахилы и бережно принесенные в город. Подобно несчетным девизам и заповедям, пестрящим в резиденции на транспарантах и плакатах и призванным напоминать гражданам Рима о великом множестве их обязанностей, в канатчиковом доме, на протянутых крест-накрест веревках, качались теперь исписанные выцветшие лоскутья из Трахилы.
Котта старался упорядочить лоскутья; на одной веревке висели те из них, на которых упоминалось какое-то определенное имя и всё с ним связанное — Арахна… чайки… шелк… Но куда пристроить многочисленные названия растений и камней, расшифрованные им на выцветших тряпицах? На веревку Эхо? На веревку окаменевшего эпилептика? Эта игра, начатая просто ради забавы, чтоб веселей было разбирать лоскутный ворох, порой не отпускала Котту по целым дням.
Арахна ничего не знала. Арахна только руками всплеснула и изобразила пальцами какие-то непонятные знаки, когда он показал ей один из лоскутьев, с ее именем. Финей рассмеялся и, прежде чем вернуть исписанную тряпицу римлянину, обмахнул ею стойку.
Терей с трудом прочел свое имя, молча пожал плечами и опять склонился над чаном рассола.
Только Молва вспомнила. От печали по сыну она сделалась говорлива и искала слушателей, даже обвешанным амулетами горцам-беженцам, которые толпились возле стеллажей и озаренного неверным пламенем свеч изваянья Батта и недоуменно пялили на нее глаза, — даже им она расписывала в бесконечных историях свою беду, смиряя нетерпенье слушателей водкой и жевательным табаком…
Молва вспомнила: тряпки вроде вот этой слуга ссыльного собирал в Томах по домам, когда спускался на побережье за припасами, — халаты, дырявые платья, изношенные детские вещи, — а после в горах оплетал ими странные каменные пирамиды, наподобие дорожных знаков.
К берегам железного города Пифагор приплыл на «Арго» холодным штормовым летом, много раньше Назона; изобретатель, ученый, он бежал от деспотического режима, откуда-то из Греции. Самос — так он называл свою родину и предавался мечтам о могуществе времени, которое не только сокрушит деспота, тиранящего этот остров, но и упразднит всякое господство человека над человеком, превратив его в счастливое братство людей. Однако же письма и газеты, попадавшие к нему в теченье лет, опровергали его мечтания.