Когда вечерняя прохлада наконец подарила торговцам облегчение, пристань напоминала ярмарку теней; краски нарядных вещей мало-помалу поблекли; движение и галдеж остались; море в сумерках было точно из серебра.
В длинной веренице носильщиков, мулов и телег, которая уползала из гавани в черные улочки города, а оттуда снова и снова возвращалась на пристань, там и сям вспыхивали факелы. Жители Томов были так увлечены перевозкой своего новоприобретенного добра, что никто почти и не заметил, как Ясон отдал приказ готовить «Арго» к отплытию. Для ночлега фессалиец предпочитал открытое море, а не сомнительные гавани побережья, где все так и зарились на богатства кораблей.
Ни один из греков-переселенцев на берег в Томах не сошел и остаться не захотел, поэтому, когда швартовы упали в воду, а Ясон велел разводить пары и ставить паруса, народ, облегченно вздохнув, швырял им мешки с хлебом и вяленое мясо. В гирляндах огней, под султаном дыма, омрачившим луну, «Арго» скользнул во мрак.
Томы в эту ночь угомонились поздно. Люди все таскали и таскали грузы с пристани в свои каменные дома, а там вновь ощупывали, разглядывали, дивились. Но при всем многообразии, полезности или пустячности товара, который рудоплавы выменяли у Ясона на железо и янтарь, из вьюков этой ночи лишь один настолько изменит жизнь Томов, что в конце концов все решат, будто фессалиец затем только и приплыл, чтобы доставить на берега железного города этот небольшой груз.
Был это навьюченный сейчас на мула торговки черный деревянный сундучок, заказ, который Молва сделала много лет назад, а потом забыла, — машина из металла, стекла, лампочек и зеркал; положишь что-нибудь под ее отшлифованный глаз: пожелтевшие фотографии, обрывки газет, даже боязливо протянутую руку, в общем, что угодно, — и тотчас видишь на белой стене крупное, сияющее изображение.
Эпископ — так называла Молва свою диковину; картинки ее, правда, не двигались, не то что у киномеханика, зато она по-особенному преподносила самые пустячные вещи, озаряя их такой красотой, что они становились драгоценны и неповторимы. Если зритель долго всматривался в изображения на стене, ему казалось, он проникает в глубинную жизнь вещей, видит вздохи, биение и трепет, на фоне которых вся подвижность внешнего мира представлялась топорной и невыразительной.
Невелика важность, что кабатчик твердил, будто трепетанье картинок вызвано всего-навсего неровным ходом генератора, который, пыхтя и постукивая в подвале, снабжал током лампочки и холодильные змеевики в доме лавочницы… Публику — а в дни работы фильмоскопа задняя комната у Молвы каждый раз была набита битком, — публику этакие резоны не трогали.
Когда же некий свинопас пустил слух, что его пораненная, гноящаяся рука зарубцевалась за считанные часы, после того как он показал ее машине, многие посетители стали приносить с собой в сумках и мешках вещи, которые помещали в «поле зрения» эпископа, чтобы тот явил их на стене, к примеру кованые или глиняные слепки недужных органов и сердец, фотографии рудокопов, захворавших в штольнях, лозовые прутики для поисков новых рудных жил, щетинки и когти яловой домашней скотины либо клочки бумаги с нацарапанными на них желаниями, письма в никуда.
Молва охотно уступала натиску любопытных и верящих в чудеса. Она хотя и не брала от своих посетителей денег за вход, но так ловко раскладывала на пути в заднюю комнату самые прогорклые и лежалые свои товары, что почти никто не уходил из лавки, не купив хотя бы жестянку говяжьего жира, кулек грецких орехов или коробку пыльных шоколадных конфет.
Всего за неделю-другую задняя комната лавочницы — прохладная, темная кладовка в конце длинной вереницы стеллажей, комодов, бочек, сложенных штабелями ящиков — превратилась в чудесный грот: по стенам горели ряды свеч и коптилок, несколько полок, на которых уже не осталось товаров, служили теперь иной цели — там помещали цветочные букеты и медальоны в память об утешении, облегчении или исполнении желания. Движок неутомимо стучал все ночи напролет. На рассвете или в кромешном ночном мраке — когда бы ни зашел посетитель в лавку Молвы, из открытой двери грота падал магический голубой свет, отблеск преображения.
Торговля с Ясоном доказала, что даже плохонькое железо Томов все-таки обладало меновой стоимостью, и теперь кое-кто из рудоплавов снова задул свои печи, да и кое-кто из бездельников воротился из Балюстрадной бухты во тьму рудничных горизонтов, однако нашлись и такие, что совершенно предались видениям и чудесам грота: если до прибытия «Арго» их цепенила августовская жара, то теперь они сидели в задней комнате у Молвы, зачарованные необычайными картинами, дурили себе головы сивухой кабатчика и притаскивали все новые вещицы, чтобы испытать чудесную силу машины. Даже когда желанный эффект заставлял себя ждать, а от дизельного смрада и мельканья яркого света и тьмы слезились глаза, уже одни только нетерпеливые надежды, многочисленность и разнообразие собранных недугов и желаний создавали атмосферу, в которой, кажется, хоть сейчас, хоть немного погодя могло свершиться непостижимое.
Больше всех чарам бесплотных видений поддался собственный сын Молвы. Под руководством матери Батт великолепно освоил проектор — до блеска чистил отражатели, в два счета менял лампы, — и в конце концов Молва позволила ему обслуживать эпископ в одиночку. Впервые в жизни эпилептик изведал, что значит быть человеком среди людей; впервые они придвигались к нему, тянули руки, совали вещицы, которые надо поднести к оку машины, и подкупали его мелкими монетками и сластями, чтобы он держал картинки на стене ровно столько, сколько того требовала надежда на чудо. Батт хватал руки, плечи, подарки, взвизгивал и невнятно лопотал от восторга.
Двое суток Батт безраздельно царил над машиной, а когда лавочница хотела уложить его спать, он завопил и начал с такой силой сопротивляться, что в конце концов она постелила ему на матрасе под столом, на котором стоял эпископ, и еду назавтра отнесла туда же, в заднюю комнату, — он наотрез отказался отойти от машины, — а в итоге оставила всякую мысль о том, чтобы еще раз выманить подростка сына на улицу или хотя бы к прилавку.
Батт больше не выходил из своего грота; нужду он справлял в нише за ширмой, в которой проделал дырку, чтобы, сидя на жестяном ведре, не выпустить из поля зрения ни одной картинки. Когда он бывал один либо же когда хмель и усталость гасили у прочих фанатиков все и всяческие желания, он показывал машине кое-что из собственных вещей, находки той поры, когда он копался на свалках железного города, разыскивая цветные стекляшки, пуговицы или высохших в мышеловках мышей. Иногда он забывался неглубоким тревожным сном и тотчас вскакивал, стоило кому-нибудь только прикоснуться к эпископу. Так он провел весь август и первые дни сентября, не видя иного света, кроме раскаленных вольфрамовых нитей, невозмутимо оставался на посту, когда публика и уповающие на чудеса потихоньку разбежались и железный город начал забывать свою святыню.
Свечи и коптилки догорали, гасли, новыми их не заменяли, чудесный грот, утрачивая свой блеск, опять превращался в кладовку, а эпилептик смотрел, как возникают и исчезают на стене образы мира, и, казалось, был столь же беззащитен перед своей неутолимой жаждой все новых и новых бесплотных, сотканных из света картин, как и перед той чудовищной силой, что временами дергала его, трясла, швыряла наземь, выжимала пену изо рта.
После долгих недель зноя, когда одна лишь роса смягчала сушь, сентябрьской ночью зашумел первый осенний дождь, теплый, тяжелый, и тонкая почва террасных полей вбирала его в себя, пока растрескавшаяся, бесплодная твердь не насытилась и не превратилась в жижу, которая поползла из обнесенных стенками гнезд садов и пашен вниз, к морю.
Этой ночью Молва вдруг проснулась в испуге: было тихо. Звенящая тишина царила кругом. Снаружи шумел дождь, а в доме у нее стало тихо, как в недрах горы. Стук и пыхтенье движка умолкли. Торговка встала, накинула на плечи платок и торопливо спустилась по лестнице в лавку. Дверь задней комнаты была распахнута. Свет погас, теплился лишь какой-то слабый, едва уловимый отблеск. Шагнув в пропитанную запахом сада и свечного воска темноту, Молва увидела сына: он, как всегда, неподвижно сидел на корточках возле машины, возле холодного, черного куска железа. На лице Батта и на его руках еще словно бы играло легкое серое сияние, отсвет исчезнувших картин, едва ли более яркий, чем светлое пятно камня во мраке.
Молва закричала. Ее рука еще не коснулась с ужасом и нежностью сыновнего лба, а она уже знала, что это полоумное существо, которое она родила в муках, выхаживала и растила, стало камнем.
Глава десятая
Глава одиннадцатая
В длинной веренице носильщиков, мулов и телег, которая уползала из гавани в черные улочки города, а оттуда снова и снова возвращалась на пристань, там и сям вспыхивали факелы. Жители Томов были так увлечены перевозкой своего новоприобретенного добра, что никто почти и не заметил, как Ясон отдал приказ готовить «Арго» к отплытию. Для ночлега фессалиец предпочитал открытое море, а не сомнительные гавани побережья, где все так и зарились на богатства кораблей.
Ни один из греков-переселенцев на берег в Томах не сошел и остаться не захотел, поэтому, когда швартовы упали в воду, а Ясон велел разводить пары и ставить паруса, народ, облегченно вздохнув, швырял им мешки с хлебом и вяленое мясо. В гирляндах огней, под султаном дыма, омрачившим луну, «Арго» скользнул во мрак.
Томы в эту ночь угомонились поздно. Люди все таскали и таскали грузы с пристани в свои каменные дома, а там вновь ощупывали, разглядывали, дивились. Но при всем многообразии, полезности или пустячности товара, который рудоплавы выменяли у Ясона на железо и янтарь, из вьюков этой ночи лишь один настолько изменит жизнь Томов, что в конце концов все решат, будто фессалиец затем только и приплыл, чтобы доставить на берега железного города этот небольшой груз.
Был это навьюченный сейчас на мула торговки черный деревянный сундучок, заказ, который Молва сделала много лет назад, а потом забыла, — машина из металла, стекла, лампочек и зеркал; положишь что-нибудь под ее отшлифованный глаз: пожелтевшие фотографии, обрывки газет, даже боязливо протянутую руку, в общем, что угодно, — и тотчас видишь на белой стене крупное, сияющее изображение.
Эпископ — так называла Молва свою диковину; картинки ее, правда, не двигались, не то что у киномеханика, зато она по-особенному преподносила самые пустячные вещи, озаряя их такой красотой, что они становились драгоценны и неповторимы. Если зритель долго всматривался в изображения на стене, ему казалось, он проникает в глубинную жизнь вещей, видит вздохи, биение и трепет, на фоне которых вся подвижность внешнего мира представлялась топорной и невыразительной.
Невелика важность, что кабатчик твердил, будто трепетанье картинок вызвано всего-навсего неровным ходом генератора, который, пыхтя и постукивая в подвале, снабжал током лампочки и холодильные змеевики в доме лавочницы… Публику — а в дни работы фильмоскопа задняя комната у Молвы каждый раз была набита битком, — публику этакие резоны не трогали.
Когда же некий свинопас пустил слух, что его пораненная, гноящаяся рука зарубцевалась за считанные часы, после того как он показал ее машине, многие посетители стали приносить с собой в сумках и мешках вещи, которые помещали в «поле зрения» эпископа, чтобы тот явил их на стене, к примеру кованые или глиняные слепки недужных органов и сердец, фотографии рудокопов, захворавших в штольнях, лозовые прутики для поисков новых рудных жил, щетинки и когти яловой домашней скотины либо клочки бумаги с нацарапанными на них желаниями, письма в никуда.
Молва охотно уступала натиску любопытных и верящих в чудеса. Она хотя и не брала от своих посетителей денег за вход, но так ловко раскладывала на пути в заднюю комнату самые прогорклые и лежалые свои товары, что почти никто не уходил из лавки, не купив хотя бы жестянку говяжьего жира, кулек грецких орехов или коробку пыльных шоколадных конфет.
Всего за неделю-другую задняя комната лавочницы — прохладная, темная кладовка в конце длинной вереницы стеллажей, комодов, бочек, сложенных штабелями ящиков — превратилась в чудесный грот: по стенам горели ряды свеч и коптилок, несколько полок, на которых уже не осталось товаров, служили теперь иной цели — там помещали цветочные букеты и медальоны в память об утешении, облегчении или исполнении желания. Движок неутомимо стучал все ночи напролет. На рассвете или в кромешном ночном мраке — когда бы ни зашел посетитель в лавку Молвы, из открытой двери грота падал магический голубой свет, отблеск преображения.
Торговля с Ясоном доказала, что даже плохонькое железо Томов все-таки обладало меновой стоимостью, и теперь кое-кто из рудоплавов снова задул свои печи, да и кое-кто из бездельников воротился из Балюстрадной бухты во тьму рудничных горизонтов, однако нашлись и такие, что совершенно предались видениям и чудесам грота: если до прибытия «Арго» их цепенила августовская жара, то теперь они сидели в задней комнате у Молвы, зачарованные необычайными картинами, дурили себе головы сивухой кабатчика и притаскивали все новые вещицы, чтобы испытать чудесную силу машины. Даже когда желанный эффект заставлял себя ждать, а от дизельного смрада и мельканья яркого света и тьмы слезились глаза, уже одни только нетерпеливые надежды, многочисленность и разнообразие собранных недугов и желаний создавали атмосферу, в которой, кажется, хоть сейчас, хоть немного погодя могло свершиться непостижимое.
Больше всех чарам бесплотных видений поддался собственный сын Молвы. Под руководством матери Батт великолепно освоил проектор — до блеска чистил отражатели, в два счета менял лампы, — и в конце концов Молва позволила ему обслуживать эпископ в одиночку. Впервые в жизни эпилептик изведал, что значит быть человеком среди людей; впервые они придвигались к нему, тянули руки, совали вещицы, которые надо поднести к оку машины, и подкупали его мелкими монетками и сластями, чтобы он держал картинки на стене ровно столько, сколько того требовала надежда на чудо. Батт хватал руки, плечи, подарки, взвизгивал и невнятно лопотал от восторга.
Двое суток Батт безраздельно царил над машиной, а когда лавочница хотела уложить его спать, он завопил и начал с такой силой сопротивляться, что в конце концов она постелила ему на матрасе под столом, на котором стоял эпископ, и еду назавтра отнесла туда же, в заднюю комнату, — он наотрез отказался отойти от машины, — а в итоге оставила всякую мысль о том, чтобы еще раз выманить подростка сына на улицу или хотя бы к прилавку.
Батт больше не выходил из своего грота; нужду он справлял в нише за ширмой, в которой проделал дырку, чтобы, сидя на жестяном ведре, не выпустить из поля зрения ни одной картинки. Когда он бывал один либо же когда хмель и усталость гасили у прочих фанатиков все и всяческие желания, он показывал машине кое-что из собственных вещей, находки той поры, когда он копался на свалках железного города, разыскивая цветные стекляшки, пуговицы или высохших в мышеловках мышей. Иногда он забывался неглубоким тревожным сном и тотчас вскакивал, стоило кому-нибудь только прикоснуться к эпископу. Так он провел весь август и первые дни сентября, не видя иного света, кроме раскаленных вольфрамовых нитей, невозмутимо оставался на посту, когда публика и уповающие на чудеса потихоньку разбежались и железный город начал забывать свою святыню.
Свечи и коптилки догорали, гасли, новыми их не заменяли, чудесный грот, утрачивая свой блеск, опять превращался в кладовку, а эпилептик смотрел, как возникают и исчезают на стене образы мира, и, казалось, был столь же беззащитен перед своей неутолимой жаждой все новых и новых бесплотных, сотканных из света картин, как и перед той чудовищной силой, что временами дергала его, трясла, швыряла наземь, выжимала пену изо рта.
После долгих недель зноя, когда одна лишь роса смягчала сушь, сентябрьской ночью зашумел первый осенний дождь, теплый, тяжелый, и тонкая почва террасных полей вбирала его в себя, пока растрескавшаяся, бесплодная твердь не насытилась и не превратилась в жижу, которая поползла из обнесенных стенками гнезд садов и пашен вниз, к морю.
Этой ночью Молва вдруг проснулась в испуге: было тихо. Звенящая тишина царила кругом. Снаружи шумел дождь, а в доме у нее стало тихо, как в недрах горы. Стук и пыхтенье движка умолкли. Торговка встала, накинула на плечи платок и торопливо спустилась по лестнице в лавку. Дверь задней комнаты была распахнута. Свет погас, теплился лишь какой-то слабый, едва уловимый отблеск. Шагнув в пропитанную запахом сада и свечного воска темноту, Молва увидела сына: он, как всегда, неподвижно сидел на корточках возле машины, возле холодного, черного куска железа. На лице Батта и на его руках еще словно бы играло легкое серое сияние, отсвет исчезнувших картин, едва ли более яркий, чем светлое пятно камня во мраке.
Молва закричала. Ее рука еще не коснулась с ужасом и нежностью сыновнего лба, а она уже знала, что это полоумное существо, которое она родила в муках, выхаживала и растила, стало камнем.
Глава десятая
Потребовалось пятеро мужчин, привычных к тяжелой работе, силачей вроде мясника, чтобы переправить окаменелого Батта из задней комнаты в лавку. У тачки под его тяжестью треснуло колесо, пришлось им обвязать его веревками и кожаными ремнями и нести как охотничий трофей; хриплое их дыхание, побагровевшие от натуги лица делали камень словно бы еще бесцветнее и холоднее.
Все попытки вернуть эпилептику упругость и жизнь остались безуспешны. Немец Дит, чтоб подарить рыдающей торговке хоть слабый лучик надежды, натирал окаменелого мазями и пахучими экстрактами; Терей, по совету какого-то пастуха, поливал камень свиной кровью, а доброхотный сосед решил вновь запустить движок, чтобы еще раз погрузить превращенного в избавительный свет фильмоскопа.
Но меж тем как сосед елозил на карачках в погребе и дергал-теребил приводной ремень, Молва в неуемной ярости принялась молотить по эпископу, проклиная Ясона и «Арго», а потом побежала на Арахнину скалу. И там швырнула в волны прибоя мешок с обломками и черепками.
А Батт — камень средь множества камней здешнего побережья — в конце концов занял место в лавке между бочками кислой капусты, косовищами и банками с карамелью; черный от свернувшейся свиной крови, блестящий от притираний немца, высился он в мире живых, точно идол, измазанный кровью жертв.
Распростившись с последней надеждой когда-нибудь снова разбудить камень, Молва на семь дней траура заперла свою лавку и не отворяла ни на оклики покупателей, ни на стук обеспокоенных женщин, которые хотели ее утешить. Она освободила заднюю комнату, вымыла каменный пол с уксусом и золою, как обычно делают в комнатах, где побывала смерть, а потом забила дверь толстыми дубовыми брусьями. Ночью сквозь закрытые ставни доносились ее молитвы. Она полукругом расставила у ног окаменелого свечи, огоньки, которые и позднее будут гореть день и ночь, украсила его траурным флером, цветочными венками, а под конец свежей гирляндой жгучей крапивы, что росла у нее во дворе среди бузины: Батт, который при жизни норовил все потрогать, все ощупать, чтобы удостовериться в существовании той или иной вещи, и постоянно обжигал себе пальцы такими крапивными гирляндами, сам был теперь защищен от навязчивости и любопытства.
На восьмой день торговка с утра подняла жалюзи и открыла железному городу монумент сына. Вначале обитатели побережья приближались к окаменелому недоверчиво, боязливо и даже на коленях, ну а когда ни беды не случилось, ни нового чуда — всё более беспечно, пока в конце концов какой-то крестьянин с Лимирского плоскогорья не порвал крапивную гирлянду и не убедился обожженными руками в том, что сын лавочницы обернулся самым обыкновенным известняком. Пустая порода! — кричал он потом в погребке у кабатчика. Пустой-то породы в отвалах и так хватает. Что уж тут хорошего, если человек, перешагнув последнюю черту, становится не прахом во мраке могилы, а камнем в полутьме мелочной лавки?
Вот и судьба эпилептика понемногу отступила в область будничного, в туманную даль воспоминаний, стала легендой, а там и забылась, подобно судьбам всех, кому выпал жребий или приговор жить у Черного моря. Конечно, серый истукан по-прежнему стоял меж бочек и ящиков и огоньки свеч на сквозняке, будто острые жала негасимой, золотисто-алой памяти, указывали в глубь лавки, но, в сущности, статуя Батта была для покупателей не более чем громоздкой тяжелой штуковиной, столь же заурядной, как железная вешалка у дверей лавки, на крючьях которой теперь иногда висели длинные, мокрые от дождя плащи. В грязных лужицах, собиравшихся под этими плащами, возникало отражение Батта, трепетный лик, который от легчайшего движенья воды гримасничал, словно дождь возвращал к жизни даже осыпающиеся черты эпилептика.
Время засухи миновало. Осень, правда, стояла мягкая, солнечная, даже знойная — бывало, редкое лето могло похвастаться этакой погодой, — в бурные ночи выпадали дожди, недолгие, но опять-таки столь обильные, что выжженные краски побережья мало-помалу начали сливаться в глубокую, темную зелень; горные ложбины и осыпи и те подернулись зеленой дымкой. На скалах и кровлях Томов цвел мох. Змеи и пауки исчезли.
Первые недели осени Котта провел в уединенье канатчикова дома, так что даже завсегдатаи Финеева погребка думать о нем забыли. Его мансарда давно стала похожа на запущенное логово какого-нибудь рудоплава.
С исчезновеньем Эхо и в доме канатчика день ото дня множились знаки одичания: никто больше не следил за плющом и кустарником, а они запускали цепкие корни в швы кладки и, подрастая, раздвигали их, превращали в зияющие трещины и так пролагали для жизни путь в недра камней. Если где-то открывалась и билась на ветру ставня, билась она до тех пор, пока не срывалась с петель или ветер не утихал. В коридорах и кладовых пыль засухи перемешалась с тонким, струящимся со стен песком, образуя рыхлую субстанцию, которая теперь от влаги обрела плодородие и взрастила на сундуках, половицах и шкафах бледные травинки. Одна комната верхнего этажа стала непригодна для жилья — из-за роя шершней, подвесивших грозный лампион своего гнезда между потолочными балками. Канатчику было все равно. Метр за метром уступал он свой дом неумолимому натиску природы.
В иные ночи Котта слышал, как Ликаон выходил из дома, а наутро видел его измученного, а то и изодранного — он возвращался по осыпям обратно. Но еще и накануне того дня, когда окамененье эпилептика вырвало его из вялой лени, Котта отмахнулся бы от этих ночных вылазок, сочтя их блажью чудаковатого старика, даже если б Ликаон в побитом молью волчьем костюме из своего сейфа опять кинулся в горы — воющая карнавальная маска…
Многие, очень многие беглецы перенимали язык, обычаи, а со временем и образ мыслей тех покоренных варварских обществ, в которых искали прибежища от неумолимости Рима, вот и Котта всем своим существом погрузился в жизнь железного города и стал почти неотличим от его обитателей. Он одевался как они, копировал их говор и порой даже умудрялся принимать необъяснимости этих берегов с вялым безразличием местного уроженца. Писем в Рим он более не писал. И лишь с окаменением Батта полностью осознал, что находится не в железном и не в вечном городе, а в некоем промежуточном мире, где законы логики словно бы уже недействительны, но не заметно и никакого иного закона, который поддерживал бы его и смог бы оградить от сумасшествия. Батт не только высился в мире живых, он непостижимым образом вторгался в римский рассудок, который глаголовал из каждого дворца резиденции и каждого боевого порядка Императора, однако в лавке Молвы был всего-навсего набором пустых фраз и формул.
В эти дни, стоило Котте заснуть или хоть на миг задремать, его терзали сны из Книги камней. Образы и видения из рассказанных Эхо историй, которые Назон читал ей в огне, преследовали его и уже не отпускали. Он слышал голос Эхо, повествующий во тьме о райских кущах осыпей и высокогорных ложбин, о мимолетном, как падучая звезда, эфемерном буйстве органической жизни и непреходящем величии камня… Мегалитические постройки вырастали вокруг него, залы, где гулко отдавался нежный голос исчезнувшей, все выше и грандиозней здания, и вот уж небо над ним стало всего лишь сумбуром блеклых полос, и он признал, что лабиринт, окружавший его, был воздвигнут из огромных глыб, из конгломератов окаменелых голов, рук и ног, из оцепеневших тел людей, которых он знал в своей жизни, любил или боялся. А когда он, проснувшись, выбирался из этого лабиринта, хватка, державшая его, все равно не отпускала: серый и холодный стоял Батт в лавке Молвы — украшенная лавандой и камнеломкой угроза, что грань меж реальностью и сном, быть может, стерта навеки.
Временами Котта наблюдал за канатчиком, украдкой, когда старик приходил из мастерской; какое облегчение — видеть Ликаона немногословным, ворчливым, но без малейшего признака щетины, клыков и когтей: просто согбенный седой человек, идет к колодцу, умывает лицо и руки.
Для канатчика окаменение торговкина сына было не более чем редким случаем какой-то занесенной сюда хвори, к примеру неизлечимого столбняка, который эпилептик подхватил от приплывшего на «Арго» сброда или копаясь в обломках на берегу, об этой хвори не стоит даже и говорить, и вообще, быть может, дураку этак и лучше, по крайней мере от падучей наконец-то избавился. Ликаон не желал ни видеть окаменелого, ни трогать: он, дескать, за свою жизнь камней навидался, сыт по горло… Ликаон был верен себе.
Но лунными ночами, лежа без сна и как будто бы слыша высоко на горных склонах волчий вой, Котта не смел заглянуть в мастерскую. Возможно, постель старика и пустовала. Он успокаивался, только когда вой тонул в басовитом рокоте и громе, далеком шуме селя или лавины, что доносился до Томов порою и днем: напоенная осенним дождем, изрезанная ручьями и промоинами почва крутых склонов отставала от каменной основы, обрушивалась вниз и громоздилась в горных долинах новыми пластами, которые пахли смолой разбитых в щепки деревьев, свежей кровью диких животных, мхом и землей и вновь начинали зеленеть и цвести.
Таким вот оползнем были убиты в узком ущелье два пастуха и большая часть их отары. Обнаружил беду Дит, когда на горной тропе ему навстречу выбежали окровавленные, перепачканные глиной, испуганные овцы. Дит призвал на подмогу рудокопов и искателей янтаря, общими усилиями они вытащили раздавленные трупы и похоронили их на широкой гриве селя под камнями. Мертвых овец на мулах свезли в железный город и, устроив поминки, зажарили на двух больших кострах возле пристани; что не поместилось на решетках и вертелах, Терей засолил либо закоптил.
В эти дни, когда теснота мансарды становилась Котте невмоготу и взор его из уличных провалов железного города устремлялся ввысь, к ущельям и завешенным тучами каменным громадам, он порой не мог отделаться от мысли, будто все его нынешние и былые сны и страхи шли из глубин этих рокочущих гор. А самая сердцевина этих гор звалась Трахилой. После ужасов карнавала он избегал трахильских склонов и выискивал все новые благовидные причины, чтобы не искать ссыльного в опасном бездорожье его последнего пристанища. Но какие бы загадки ни таились еще там, наверху, среди обвалившихся ворот, пустых оконных проемов и заросших фундаментов, едва ли они более странны и темны, чем статуя в лавке Молвы.
Лучезарным октябрьским утром — ночью прошел дождь, у горизонта синего, как море, неба рушились последние башни облачных бастионов, и воздух пах влажной листвой, — этим утром Котта вышел из канатчикова дома в уверенности, что лишь один-единственный человек способен уберечь его от безумства и вернуть из смятения в незыблемую ясность римского рассудка — Назон.
Ссыльный наверняка точно так же, как и он, страдал от загадок этих берегов — но насколько же больше Назон должен был за годы своей ссылки узнать об этих загадках и об их разгадках. Что бы ни толкнуло Котту на поиски поэта и его обугленного труда — честолюбие, жажда приключений или скука, — в это октябрьское утро он поневоле признал: иного выбора нет, он должен найти ссыльного.
И Котта отправился в горы — на глазах у сонной коровы, которая, жуя свою жвачку, лежала на стерне террасного поля и таращилась ему вслед, пока он не скрылся из виду. Из множества, дорог, какие он еще на борту «Тривии» видел в палитре своих возможностей, ему осталась одна-единственная — дорога в Трахилу.
Все попытки вернуть эпилептику упругость и жизнь остались безуспешны. Немец Дит, чтоб подарить рыдающей торговке хоть слабый лучик надежды, натирал окаменелого мазями и пахучими экстрактами; Терей, по совету какого-то пастуха, поливал камень свиной кровью, а доброхотный сосед решил вновь запустить движок, чтобы еще раз погрузить превращенного в избавительный свет фильмоскопа.
Но меж тем как сосед елозил на карачках в погребе и дергал-теребил приводной ремень, Молва в неуемной ярости принялась молотить по эпископу, проклиная Ясона и «Арго», а потом побежала на Арахнину скалу. И там швырнула в волны прибоя мешок с обломками и черепками.
А Батт — камень средь множества камней здешнего побережья — в конце концов занял место в лавке между бочками кислой капусты, косовищами и банками с карамелью; черный от свернувшейся свиной крови, блестящий от притираний немца, высился он в мире живых, точно идол, измазанный кровью жертв.
Распростившись с последней надеждой когда-нибудь снова разбудить камень, Молва на семь дней траура заперла свою лавку и не отворяла ни на оклики покупателей, ни на стук обеспокоенных женщин, которые хотели ее утешить. Она освободила заднюю комнату, вымыла каменный пол с уксусом и золою, как обычно делают в комнатах, где побывала смерть, а потом забила дверь толстыми дубовыми брусьями. Ночью сквозь закрытые ставни доносились ее молитвы. Она полукругом расставила у ног окаменелого свечи, огоньки, которые и позднее будут гореть день и ночь, украсила его траурным флером, цветочными венками, а под конец свежей гирляндой жгучей крапивы, что росла у нее во дворе среди бузины: Батт, который при жизни норовил все потрогать, все ощупать, чтобы удостовериться в существовании той или иной вещи, и постоянно обжигал себе пальцы такими крапивными гирляндами, сам был теперь защищен от навязчивости и любопытства.
На восьмой день торговка с утра подняла жалюзи и открыла железному городу монумент сына. Вначале обитатели побережья приближались к окаменелому недоверчиво, боязливо и даже на коленях, ну а когда ни беды не случилось, ни нового чуда — всё более беспечно, пока в конце концов какой-то крестьянин с Лимирского плоскогорья не порвал крапивную гирлянду и не убедился обожженными руками в том, что сын лавочницы обернулся самым обыкновенным известняком. Пустая порода! — кричал он потом в погребке у кабатчика. Пустой-то породы в отвалах и так хватает. Что уж тут хорошего, если человек, перешагнув последнюю черту, становится не прахом во мраке могилы, а камнем в полутьме мелочной лавки?
Вот и судьба эпилептика понемногу отступила в область будничного, в туманную даль воспоминаний, стала легендой, а там и забылась, подобно судьбам всех, кому выпал жребий или приговор жить у Черного моря. Конечно, серый истукан по-прежнему стоял меж бочек и ящиков и огоньки свеч на сквозняке, будто острые жала негасимой, золотисто-алой памяти, указывали в глубь лавки, но, в сущности, статуя Батта была для покупателей не более чем громоздкой тяжелой штуковиной, столь же заурядной, как железная вешалка у дверей лавки, на крючьях которой теперь иногда висели длинные, мокрые от дождя плащи. В грязных лужицах, собиравшихся под этими плащами, возникало отражение Батта, трепетный лик, который от легчайшего движенья воды гримасничал, словно дождь возвращал к жизни даже осыпающиеся черты эпилептика.
Время засухи миновало. Осень, правда, стояла мягкая, солнечная, даже знойная — бывало, редкое лето могло похвастаться этакой погодой, — в бурные ночи выпадали дожди, недолгие, но опять-таки столь обильные, что выжженные краски побережья мало-помалу начали сливаться в глубокую, темную зелень; горные ложбины и осыпи и те подернулись зеленой дымкой. На скалах и кровлях Томов цвел мох. Змеи и пауки исчезли.
Первые недели осени Котта провел в уединенье канатчикова дома, так что даже завсегдатаи Финеева погребка думать о нем забыли. Его мансарда давно стала похожа на запущенное логово какого-нибудь рудоплава.
С исчезновеньем Эхо и в доме канатчика день ото дня множились знаки одичания: никто больше не следил за плющом и кустарником, а они запускали цепкие корни в швы кладки и, подрастая, раздвигали их, превращали в зияющие трещины и так пролагали для жизни путь в недра камней. Если где-то открывалась и билась на ветру ставня, билась она до тех пор, пока не срывалась с петель или ветер не утихал. В коридорах и кладовых пыль засухи перемешалась с тонким, струящимся со стен песком, образуя рыхлую субстанцию, которая теперь от влаги обрела плодородие и взрастила на сундуках, половицах и шкафах бледные травинки. Одна комната верхнего этажа стала непригодна для жилья — из-за роя шершней, подвесивших грозный лампион своего гнезда между потолочными балками. Канатчику было все равно. Метр за метром уступал он свой дом неумолимому натиску природы.
В иные ночи Котта слышал, как Ликаон выходил из дома, а наутро видел его измученного, а то и изодранного — он возвращался по осыпям обратно. Но еще и накануне того дня, когда окамененье эпилептика вырвало его из вялой лени, Котта отмахнулся бы от этих ночных вылазок, сочтя их блажью чудаковатого старика, даже если б Ликаон в побитом молью волчьем костюме из своего сейфа опять кинулся в горы — воющая карнавальная маска…
Многие, очень многие беглецы перенимали язык, обычаи, а со временем и образ мыслей тех покоренных варварских обществ, в которых искали прибежища от неумолимости Рима, вот и Котта всем своим существом погрузился в жизнь железного города и стал почти неотличим от его обитателей. Он одевался как они, копировал их говор и порой даже умудрялся принимать необъяснимости этих берегов с вялым безразличием местного уроженца. Писем в Рим он более не писал. И лишь с окаменением Батта полностью осознал, что находится не в железном и не в вечном городе, а в некоем промежуточном мире, где законы логики словно бы уже недействительны, но не заметно и никакого иного закона, который поддерживал бы его и смог бы оградить от сумасшествия. Батт не только высился в мире живых, он непостижимым образом вторгался в римский рассудок, который глаголовал из каждого дворца резиденции и каждого боевого порядка Императора, однако в лавке Молвы был всего-навсего набором пустых фраз и формул.
В эти дни, стоило Котте заснуть или хоть на миг задремать, его терзали сны из Книги камней. Образы и видения из рассказанных Эхо историй, которые Назон читал ей в огне, преследовали его и уже не отпускали. Он слышал голос Эхо, повествующий во тьме о райских кущах осыпей и высокогорных ложбин, о мимолетном, как падучая звезда, эфемерном буйстве органической жизни и непреходящем величии камня… Мегалитические постройки вырастали вокруг него, залы, где гулко отдавался нежный голос исчезнувшей, все выше и грандиозней здания, и вот уж небо над ним стало всего лишь сумбуром блеклых полос, и он признал, что лабиринт, окружавший его, был воздвигнут из огромных глыб, из конгломератов окаменелых голов, рук и ног, из оцепеневших тел людей, которых он знал в своей жизни, любил или боялся. А когда он, проснувшись, выбирался из этого лабиринта, хватка, державшая его, все равно не отпускала: серый и холодный стоял Батт в лавке Молвы — украшенная лавандой и камнеломкой угроза, что грань меж реальностью и сном, быть может, стерта навеки.
Временами Котта наблюдал за канатчиком, украдкой, когда старик приходил из мастерской; какое облегчение — видеть Ликаона немногословным, ворчливым, но без малейшего признака щетины, клыков и когтей: просто согбенный седой человек, идет к колодцу, умывает лицо и руки.
Для канатчика окаменение торговкина сына было не более чем редким случаем какой-то занесенной сюда хвори, к примеру неизлечимого столбняка, который эпилептик подхватил от приплывшего на «Арго» сброда или копаясь в обломках на берегу, об этой хвори не стоит даже и говорить, и вообще, быть может, дураку этак и лучше, по крайней мере от падучей наконец-то избавился. Ликаон не желал ни видеть окаменелого, ни трогать: он, дескать, за свою жизнь камней навидался, сыт по горло… Ликаон был верен себе.
Но лунными ночами, лежа без сна и как будто бы слыша высоко на горных склонах волчий вой, Котта не смел заглянуть в мастерскую. Возможно, постель старика и пустовала. Он успокаивался, только когда вой тонул в басовитом рокоте и громе, далеком шуме селя или лавины, что доносился до Томов порою и днем: напоенная осенним дождем, изрезанная ручьями и промоинами почва крутых склонов отставала от каменной основы, обрушивалась вниз и громоздилась в горных долинах новыми пластами, которые пахли смолой разбитых в щепки деревьев, свежей кровью диких животных, мхом и землей и вновь начинали зеленеть и цвести.
Таким вот оползнем были убиты в узком ущелье два пастуха и большая часть их отары. Обнаружил беду Дит, когда на горной тропе ему навстречу выбежали окровавленные, перепачканные глиной, испуганные овцы. Дит призвал на подмогу рудокопов и искателей янтаря, общими усилиями они вытащили раздавленные трупы и похоронили их на широкой гриве селя под камнями. Мертвых овец на мулах свезли в железный город и, устроив поминки, зажарили на двух больших кострах возле пристани; что не поместилось на решетках и вертелах, Терей засолил либо закоптил.
В эти дни, когда теснота мансарды становилась Котте невмоготу и взор его из уличных провалов железного города устремлялся ввысь, к ущельям и завешенным тучами каменным громадам, он порой не мог отделаться от мысли, будто все его нынешние и былые сны и страхи шли из глубин этих рокочущих гор. А самая сердцевина этих гор звалась Трахилой. После ужасов карнавала он избегал трахильских склонов и выискивал все новые благовидные причины, чтобы не искать ссыльного в опасном бездорожье его последнего пристанища. Но какие бы загадки ни таились еще там, наверху, среди обвалившихся ворот, пустых оконных проемов и заросших фундаментов, едва ли они более странны и темны, чем статуя в лавке Молвы.
Лучезарным октябрьским утром — ночью прошел дождь, у горизонта синего, как море, неба рушились последние башни облачных бастионов, и воздух пах влажной листвой, — этим утром Котта вышел из канатчикова дома в уверенности, что лишь один-единственный человек способен уберечь его от безумства и вернуть из смятения в незыблемую ясность римского рассудка — Назон.
Ссыльный наверняка точно так же, как и он, страдал от загадок этих берегов — но насколько же больше Назон должен был за годы своей ссылки узнать об этих загадках и об их разгадках. Что бы ни толкнуло Котту на поиски поэта и его обугленного труда — честолюбие, жажда приключений или скука, — в это октябрьское утро он поневоле признал: иного выбора нет, он должен найти ссыльного.
И Котта отправился в горы — на глазах у сонной коровы, которая, жуя свою жвачку, лежала на стерне террасного поля и таращилась ему вслед, пока он не скрылся из виду. Из множества, дорог, какие он еще на борту «Тривии» видел в палитре своих возможностей, ему осталась одна-единственная — дорога в Трахилу.
Глава одиннадцатая
Сель не пощадил ни одной горной долины: словно доисторические, изукрашенные вырванными с корнем соснами и вереском чудовища, потоки камней и грязи сползли из заоблачных высей вниз по альпийским лугам, необитаемым хижинам и устьям заброшенных рудников.
Обрывистые склоны, точно маску, скинули всю растительность и лежали теперь ниже садов как обнаженные скальные гребни; пропасти зияли там, где некогда паслись стада овец, русла ручьев пересохли, воды же увернулись от селя и мутными, заблудшими каскадами низвергались к побережью — чем выше поднимался Котта, тем ужаснее были опустошения. Он-то думал, что уже знает горы, а они превратились в незнакомый хаос и, громоздя перед ним все новые преграды, вынуждали без толку тратить силы, идти в обход, вступать в жестокие схватки с колючими зарослями, кромсать руки об острые, как бритва, каменные обломки.
Котта, странник, рептилия, насекомое, темная подвижная точка, затерянная средь хаоса, то на минуту-другую исчезавшая в теснинах, то возникавшая снова, — он поднимался все выше, пропадал и появлялся опять; сколь ни причудливо вилась дорога Котты, его провожатые, стервятники, кружившие над ним высоко в небе, похоже, знали его местонахождение в любой миг подъема. Неторопливо выписывали они свои петли над его муками; это были белоголовые сипы, которые после грома камнепада стаями слетались к театру катастрофы и, паря в вышине, ждали, когда в глубинах все затихнет, вода схлынет, улягутся тучи пыли и откроют их взору падаль.
Утирая потный лоб и глядя вверх на своих спутников, Котта выкрикивал ругательства, таявшие в воздухе глубоко под ними; когда они огибали скальный зубец и затем шумно опускались на камни, он бросал в них булыжниками. С невозмутимым вниманием стервятники следили каждое движенье этого изнуренного странника, чьи булыжники бессильно падали далеко от них.
Рудокоп из тех, что помогли Диту вытащить из селя и похоронить трупы пастухов, рассказывал у Финея в погребке, что один из погибших был без глаз, без лица и все же, когда они нашли несчастного, руки и ноги его еще не остыли до конца: зажатый в камнях, оглушенный, весь переломанный, пастух был не в состоянии отбиваться от голодных, неимоверно сильных птиц, глаза ему выклевали, наверное, еще живому — самое нежное и мягкое всегда первым делом.
После пятичасового восхождения Котта был еще далеко от той засыпанной дороги, которая несколько месяцев назад привела его в Трахилу; месторасположение своей цели он мог разве что прикинуть по солнцу. Когда растущая боль в плече уже не позволяла ему бросать камни в стервятников, он вдруг заметил, что птицы и без того к нему уже не приближаются; в конце концов они взмыли в воздух и поднимались все выше, до тех пор пока не нащупали взглядом другую добычу: снова и снова исчезая за летучими хлопьями облаков, они начали кружить над одним из гребней, все сужая петли, и Котта почти уверился, что стервятники кружили не где-нибудь, но над Трахилой. Птицы подсказали ему, как он заплутал: лабиринт пропастей, долин и ущелий отделял его от последнего приюта Назона. И он ступил в этот лабиринт.
После полудня небо очистилось, птицы исчезли. Котта одолел лишь один-единственный отрог на пути к развалинам Трахилы, когда вышел на плато, испещренное выветренными следами горных разработок. Скальные кручи зияли пастями штолен, у подножия вскрышного отвала высился оплетенный колючим кустарником остов транспортера, опрокинутые вагонетки лежали возле рельсов, которые кончались на мелководье небольшого озерца, а среди щебня на оборванном тросе по-прежнему рядком торчали ковши канатного судоподъемника… Перед Коттой был медный рудник давно погибшего города Лимиры. Память о судьбе этого города еще жила в Томах, его историю рассказывали по сей день, ибо считалось, что такой конец ждет все рудничные города.
За сотни лет здешние рудокопы выдолбили изнутри целый горный кряж, без остатка исчерпали рудные жилы и гнали штольни от Лимиры, из глубины гор, все дальше к побережью, пока порода не стала пустой, словно галечник, и город не канул в пучину погибели. Вместе с медью исчезло благосостояние, с благосостоянием — мир и покой.
Когда все амбары были опустошены, а домашняя скотина забита, оставшиеся в городе жители начали драться даже из-за хлеба, пошли друг на друга войной, и вот однажды августовской ночью горный склон, прорезанный изнутри горизонтами медных выработок, провалился, похоронив под собою почти обезлюдевшую Лимиру. Утром над горами висела колоссальная багрово-золотая туча пыли, затем южные ветры раздробили ее, и все эти обрывки грозовым фронтом поползли к морю.
Тот разъеденный ржавчиной автобус, который в летние месяцы по древней, пробитой в скалах дороге иногда привозил к отвалам Лимиры шайку искателей меди, на время рейса становился громыхающим архивом всевозможных сведений о погибшем городе. Когда эти люди, сидя в автобусе, перекликались сквозь рев мотора, обмениваясь тем, что знали, когда они рыли ямы и, вооружась лопатой и киркой, искали бронзовую утварь, украшения и оружие, медный кабель и инструмент, а в конце концов на своей перегруженной колымаге опять возвращались на побережье, тогда Лимира возникала вновь.
Обрывистые склоны, точно маску, скинули всю растительность и лежали теперь ниже садов как обнаженные скальные гребни; пропасти зияли там, где некогда паслись стада овец, русла ручьев пересохли, воды же увернулись от селя и мутными, заблудшими каскадами низвергались к побережью — чем выше поднимался Котта, тем ужаснее были опустошения. Он-то думал, что уже знает горы, а они превратились в незнакомый хаос и, громоздя перед ним все новые преграды, вынуждали без толку тратить силы, идти в обход, вступать в жестокие схватки с колючими зарослями, кромсать руки об острые, как бритва, каменные обломки.
Котта, странник, рептилия, насекомое, темная подвижная точка, затерянная средь хаоса, то на минуту-другую исчезавшая в теснинах, то возникавшая снова, — он поднимался все выше, пропадал и появлялся опять; сколь ни причудливо вилась дорога Котты, его провожатые, стервятники, кружившие над ним высоко в небе, похоже, знали его местонахождение в любой миг подъема. Неторопливо выписывали они свои петли над его муками; это были белоголовые сипы, которые после грома камнепада стаями слетались к театру катастрофы и, паря в вышине, ждали, когда в глубинах все затихнет, вода схлынет, улягутся тучи пыли и откроют их взору падаль.
Утирая потный лоб и глядя вверх на своих спутников, Котта выкрикивал ругательства, таявшие в воздухе глубоко под ними; когда они огибали скальный зубец и затем шумно опускались на камни, он бросал в них булыжниками. С невозмутимым вниманием стервятники следили каждое движенье этого изнуренного странника, чьи булыжники бессильно падали далеко от них.
Рудокоп из тех, что помогли Диту вытащить из селя и похоронить трупы пастухов, рассказывал у Финея в погребке, что один из погибших был без глаз, без лица и все же, когда они нашли несчастного, руки и ноги его еще не остыли до конца: зажатый в камнях, оглушенный, весь переломанный, пастух был не в состоянии отбиваться от голодных, неимоверно сильных птиц, глаза ему выклевали, наверное, еще живому — самое нежное и мягкое всегда первым делом.
После пятичасового восхождения Котта был еще далеко от той засыпанной дороги, которая несколько месяцев назад привела его в Трахилу; месторасположение своей цели он мог разве что прикинуть по солнцу. Когда растущая боль в плече уже не позволяла ему бросать камни в стервятников, он вдруг заметил, что птицы и без того к нему уже не приближаются; в конце концов они взмыли в воздух и поднимались все выше, до тех пор пока не нащупали взглядом другую добычу: снова и снова исчезая за летучими хлопьями облаков, они начали кружить над одним из гребней, все сужая петли, и Котта почти уверился, что стервятники кружили не где-нибудь, но над Трахилой. Птицы подсказали ему, как он заплутал: лабиринт пропастей, долин и ущелий отделял его от последнего приюта Назона. И он ступил в этот лабиринт.
После полудня небо очистилось, птицы исчезли. Котта одолел лишь один-единственный отрог на пути к развалинам Трахилы, когда вышел на плато, испещренное выветренными следами горных разработок. Скальные кручи зияли пастями штолен, у подножия вскрышного отвала высился оплетенный колючим кустарником остов транспортера, опрокинутые вагонетки лежали возле рельсов, которые кончались на мелководье небольшого озерца, а среди щебня на оборванном тросе по-прежнему рядком торчали ковши канатного судоподъемника… Перед Коттой был медный рудник давно погибшего города Лимиры. Память о судьбе этого города еще жила в Томах, его историю рассказывали по сей день, ибо считалось, что такой конец ждет все рудничные города.
За сотни лет здешние рудокопы выдолбили изнутри целый горный кряж, без остатка исчерпали рудные жилы и гнали штольни от Лимиры, из глубины гор, все дальше к побережью, пока порода не стала пустой, словно галечник, и город не канул в пучину погибели. Вместе с медью исчезло благосостояние, с благосостоянием — мир и покой.
Когда все амбары были опустошены, а домашняя скотина забита, оставшиеся в городе жители начали драться даже из-за хлеба, пошли друг на друга войной, и вот однажды августовской ночью горный склон, прорезанный изнутри горизонтами медных выработок, провалился, похоронив под собою почти обезлюдевшую Лимиру. Утром над горами висела колоссальная багрово-золотая туча пыли, затем южные ветры раздробили ее, и все эти обрывки грозовым фронтом поползли к морю.
Тот разъеденный ржавчиной автобус, который в летние месяцы по древней, пробитой в скалах дороге иногда привозил к отвалам Лимиры шайку искателей меди, на время рейса становился громыхающим архивом всевозможных сведений о погибшем городе. Когда эти люди, сидя в автобусе, перекликались сквозь рев мотора, обмениваясь тем, что знали, когда они рыли ямы и, вооружась лопатой и киркой, искали бронзовую утварь, украшения и оружие, медный кабель и инструмент, а в конце концов на своей перегруженной колымаге опять возвращались на побережье, тогда Лимира возникала вновь.