Уже не глядя под ноги, Котта огромными прыжками несся по крутому склону вниз, к морю, а вокруг текли-шуршали ручейки щебня и песка. Только почти возле самого полукружья пляжа он сообразил, что путь его бегства был и путем Ликаона, путем волка.
Наконец под башмаками захрустели ракушки. Щиколотки у него были разбиты в кровь и болели; с трудом переводя дух, он стоял у моря. Вода была спокойна. Звуки гор сюда уже не долетали. На лужах, оставленных на берегу летучей водой прибоя, поблескивал ледок, испещренный следами чаек. Луна клонилась к закату. Но железный город, приближавшийся к изнуренному путнику все медленнее и неохотнее, а под конец словно бы отпрянувший от него, покоя не обещал. Томы бурлили огнями. Как и в минувшие ночи, Котта слышал теперь духовую музыку, многоголосый гомон, бой барабанов и бренчанье бубенцов, гулкие удары выпивох по ставням и дверям. На улицах Томов по-прежнему бушевало ликованье — кончилась двухлетняя снежная зима; железный город захмелел от облегчения и жестокой радости, которая уже произвела на этом берегу куда больше опустошений, чем пережитые зимою бури, чем лед и камнепады. В Томах шел карнавал. Светящиеся строчки и искорки, издали казавшиеся приютной россыпью огней, пылали теперь яркими кострами и факелами шального, орущего вертепа.
Когда Котта по укатанной дороге подходил к гавани, к молу, не устоявшему перед натиском прибоя и давно обратившемуся в кучи обломков и волноломы средь бухты железного города, он услыхал на камнях какие-то шлепки и уже стал искать взглядом волчью шкуру канатчика, а увидал два полуобнаженных тела на массивной оконечной глыбе мола. На обледенелом камне ворочались среди сброшенной одежды двое, стискивая друг друга в объятиях, словно утопающие, и невнятно лепетали и стонали от похоти, а над разгоряченными телами бледным радужным ореолом поднимался на морозе туман испарений их плоти. Это была Прокна, тучная, рыхлая жена мясника, а в кольце ее белых рук лежал, непрестанно шепча что-то, тщедушный мужчина — Дит, знахарь из Германии. На возвышенье глыбы мола Тереева жена и мучимый тоскою по лесам Фрисландии нареченный Прозерпины казались олицетворением того, что происходило в поздние ночные часы этих весенних дней в запустелых улочках и на крутых площадях железного города — изо всех домов высыпали ряженые, чтобы до наступления утра полной чашей испить карнавальной свободы. Каждый превращал себя в свою сокровенную мечту и противоположность. Рудоплавы становились благородными господами, рыбаки — китайскими воинами; кто весь год что ни вечер горланил в погребке у кабатчика непотребные песни, теперь молчал, пьяный и безгласный; кто много молчал, теперь надсаживал глотку; а кто от страха перед побоями целый год ходил съежившись, сжавшись в комок, тот теперь сам раздавал удары, одурев от водки, безнаказанно и не глядя лупил розгами и батогами всякого, не успевшего вовремя увернуться; каждый был тем, кем ему дозволялось быть лишь на сотую долю года. И вот в один из последних часов ежегодной свободы Дит-немец ласкал на камне большое тело мясничихи, корчился среди ее грудей и жировых наростов, будто желая вырвать из этого убежища, освободить хрупкое существо, что затаилось в глубине собственных жиров от грубости мира и Тереевой ненависти. Кому же еще, если не этому занесенному сюда войною меланхоличному человеку, могла отдаться Прокна в столь колдовскую ночь, кого еще могла она обнимать, если не терзаемого тоскою, который сохранит тайну ее вожделенья в своих тиглях и в своей памяти не менее надежно, чем она в своем жире и в своем страхе перед яростью мясника. Так они тупились друг к другу, и Дит шептал возлюбленной неслыханные, скабрезные слова на ухо и в волосы, еще благоухающие теми нежными духами, которые он получал из крошечных цветков пурпурного мха и соли своих слез. Тонкий крик Прокны, когда она наконец резко дала волю своей похоти, замер — Котта споткнулся в тени набережной стенки. Немец тоже вдруг оцепенел, точно каменная глыба, которую они согревали своими телами. Оба так и застыли изваяньем похоти и испуга. Котта же, невидимый под прикрытием стены, зашагал прочь, пристыжено и осторожно, пока не выбрался на освещенную смоляными факелами площадь перед конторой портового смотрителя.
Там он угодил прямиком в объятия орды пьянчуг, костюмированных шкурами и бычьими рогами; маски окружили его, а когда он попытался удрать в одну из залитых трепетным светом крутых улочек, с воплями втащили назад в толпу, выкрикивая какие-то лозунги и вопросы на языке, которого он не понимал. Потом одна рука, лапища, цапнула его за волосы, другая мгновенно сомкнулась на горле, а третья и четвертая тисками обхватили голову, силой раскрыли ему рот и под крики и хохот влили из фляжки водку, ледяную, жгучую, удушливую водку. Тщетно Котта под градом ударов рвался из цепкой хватки; он задыхался, кашлял, глотал, пил, чувствовал зубами холодную жестяную резьбу фляжки и видел, как над рогатыми черепами мучителей тает звездное небо. Затем лапищи отпустили его. Римлянин рухнул на мостовую. Одежда его впитывала маслянистую лужу, а перед глазами топали прочь сапоги и тяжелые ботинки. Томы, город, где он целыми днями тщетно расспрашивал о Назоне, где напрасно старался привлечь внимание скупых на слова, неповоротливых людей, — этот город впервые прикоснулся к нему.
Несколько минут Котта не мог отдышаться, сердце колотилось как бешеное, когда же он встал на ноги, то был совершенно пьян. Шатаясь, он пересек площадь и теперь уже не избегал ряженых; иные из них швыряли друг в друга факелами и бутылками, другие, как он, нетвердой походкой плелись куда-то. Грязный и одурелый, в одежде, от которой после похода в горы и лежанья на мостовой остались жалкие лохмотья, он был сейчас одним из них. Шагая по улице к дому канатчика — постройки на ней от ветхости развалились, и она снова сделалась широкой и просторной, — Котта для полного счастья затесался в большущую процессию ряженых; длинная вереница троллей, живых камней, птицечеловеков, наездников верхом на ослах, машущих цепями воинов шагала под звуки духового оркестра, который давным-давно сбился с такта и ноги. Многие маски в этот час, под конец утомительного змеистого пути через весь город, еле-еле передвигали ноги и молча ковыляли друг за другом; если кто-нибудь спьяну падал и больше не вставал, оркестранты уныло лязгали туш. Рассвет был уже на пороге. Процессия едва не увлекла Котту обратно к морю; он отчаянно оборонялся от цепких рук, от напирающих плеч, от пинков масок, пьяный одиночка в густом водовороте, и все же почти не приближался к дому канатчика, топтался на месте, а мимо, пошатываясь, один за другим брели ряженые. Генерал в широких, выкроенных из свиных ушей эполетах сжимал бронированными кулаками два шнурка, когда он дергал за них, крылья у него на шлеме хлопали и дребезжали. Огромная, вся в красных брызгах бабища с торсом из дерева и соломы, с тощими ручонками, растущими из подбрюшья, подбрасывала вверх и с визгом ловила картонный череп. Епископ без устали благословлял собственные шаги. Фаллос толкал перед собой мошонку из двух воздушных шаров. За ним какой-то человек гнулся в три погибели под тяжестью лотка, на котором он тащил электрический аппарат, батарею, сплошь покрытую кристаллами селитры, — она питала кольцо из лампочек вокруг согбенного. Следом по мостовой протарахтела беленая, запряженная волами телега; возница едва держался на облучке, размахивая горящим кнутом, — Терей. Котта узнал его в этом вознице, украшенном обрывками золотой бумаги и кусочками блестящего металла. На голове у Терея возвышалась привязанная плетеными кожаными ремешками птичья клетка, из которой тучами летели какие-то белые хлопья; в полной пушинок клетке были заключены две крысы, в ярости и ужасе перед огненным кнутом они поминутно наскакивали на решетку, бушевали, кидались одна на другую, осыпая голову мясника пуховым снегом. В минуту передышки, когда оркестранты завели туш в честь очередного упавшего, а широкая телега заставила Котту прижаться к стене, римлянин слышал только лишь кнут, царапанье крысиных когтей и писк бьющихся не на жизнь, а на смерть зверьков и начал догадываться, что пыталась изобразить в последний час карнавала эта процессия жутковатых фигур. Маска Терея была карикатурой, грубым шаржем, но тем не менее напоминала выветренные рельефы с фасадов римских храмов, министерств и дворцов, напоминала изображение солнечного бога на огненной колеснице. Мяснику хотелось быть Фебом. Пастухи с прибрежных гор, рудоплавы и шахтеры из Томов копировали в этот час великолепие римских небес: первый среди богов тащил на лотке по городским улицам батарею, славой Юпитера и стрелами его молний были раскаленные вольфрамовые нити в вакууме электроламп. Генерал, что, как слабоумный, дергал за шнурки, был бессмертным богом войны, а красная бабища — окровавленной Медеей, которая убила родного брата, расчленила детский трупик, а отрезанную голову швырнула в камни береговых круч, словно волосатый, перепачканный мяч; Медея, заглавная героиня Назоновой трагедии, принятой с восторженными овациями во всех театрах Империи и превратившей своего сочинителя в знаменитость; Медея, перемазанное кровью пугало из лохмотьев и соломы, ковыляющее в этой шутовской процессии.
Зажатый в толпе оживших рельефов и статуй Рима, пьяный Котта тащился к дому канатчика. Все отчетливее проступали перед ним образы с оббитых, выщербленных камней метрополии: кто вон тот скрюченный, у которого на голове жестяной корабль? А этот, в черной дерюге, с цитрой под мышкой, — Орфей?..
Конечно, эта процессия ряженых не более чем тусклый отблеск тех мифов, в которых отбушевала и иссякла фантазия Рима, превращенная под властью Императора Августа в сознание долга, в покорность и верность конституции — образумленная. Но хотя шествие и было всего-навсего жалким последышем, пьяный и тот не мог не распознать, что здешний карнавал отображал исконный образ Рима, образы богов и героев, чьи подвиги и чудеса в резиденции Императора казались уже навеки забытыми. И не Назон ли своими элегиями, своими историями и драмами вновь прикоснулся к забытому и напомнил Риму, превратившемуся в блеклое, безликое государство, о древних, необузданных страстях? Назон, на чьи творения — эти последние знаки слабеющей фантазии, эти призраки закатного мира — в царстве канцелярий, комендатур и магистратов в конце концов поступил донос…
Теперь и пьяный Котта горланил вместе с масками, напиравшими со всех сторон, будто его рваное пальто, израненные руки и исцарапанное лицо тоже всего-навсего костюм: разве эта процессия ряженых не свидетельствовала, что обитатели железного города были ссыльному много ближе, чем хотели показать подозрительному чужаку, а глядишь, и римскому шпиону? Разве не доказывала она, что Назон увез с собою в изгнанье героев своей поэзии и в краю злосчастья не умолк, а продолжал рассказывать свои истории? Как бы иначе мяснику из затерянной глухомани пришло в голову превратить себя на время карнавала в солнечного бога, а своих волов — в огненных коней? Подобно доисторическому носорогу в императорских садах, в Томах словно бы еще буйствовало и кипело жизнью то, что в резиденции и в других крупных городах Империи уже кануло в прошлое, застыло памятниками и музейными экспонатами, окаменело рельефами, конными статуями и храмовыми фризами, по которым расползался мох.
Медленно и безудержно, точно густой поток леммингов, орда ряженых катилась к морю, отвязалась от римлянина, оставила его позади. Лишь замешкавшиеся одиночки выбредали еще из проемов улиц вдогонку за процессией. Котта с трудом, ощупью пробирался вдоль садовой стены канатчикова дома, когда один из этих последних заступил ему дорогу и тотчас же отвернулся, увидев, что его жертва — римлянин. Но теперь Котта сам вцепился в ряженого; эта фигура, грозившая расплыться перед глазами, извивалась в его хватке и вытягивала шею, ища возможности удрать, эта голова с крупным крючковатым носом походила на портрет, который один почитатель Назона, столь же бесстрашный, сколь и состоятельный, приказал после высылки поэта из Рима отчеканить на серебряных монетах и раздать медальон на память ближайшим Овидиевым друзьям, участникам тех тайных кружков, где и после падения и изгнания Назона читали его запрещенные книги, протоколы его речей и хранимые как драгоценность отрывки из Метаморфоз, записанные на слух во время публичных выступлений поэта… Эта не поддающаяся на запугивания последняя публика на своих тайных сборищах предъявляла серебряные медальоны хозяину вечера — знаки безобидного заговора, который императорской власти не вредил, ссыльному не помогал, а друзьям его творчества позволял тешить себя иллюзией, будто они сторонники дела столь же опасного, сколь и значительного. Чеканка на медальоне едва ли не с насмешливой точностью воспроизводила редкостно большой нос несчастного поэта, нос такой броской и запоминающейся формы, что он-то и снискал Овидию в более беззаботную пору его жизни иногда любовное, а иногда ироничное прозвище — Назон, Носач звали его друзья и обзывали противники; Назону были адресованы коротенькие небрежные записки, которые оставляли ему в бильярдной на Пьяцца-дель-Моро или на воротах его дома, когда ворота были заперты, а бильярдная пуста. И вот у этой фигуры, так резко отвернувшейся теперь от Котты и не желавшей показать лицо, был тот самый неповторимо крупный нос, картонный нос на резинке, которая, щелкнув, лопнула, когда Котта бесцеремонно цапнул отбивающегося человека за подбородок и внезапно увидел перед собою донельзя перепуганного Батта, эпилептика. Визжа как поросенок, слабоумный сын торговки колониальными товарами вырвался наконец из рук римлянина и помчался во тьму; про картонный свой нос он и думать забыл.
Глава пятая
Наконец под башмаками захрустели ракушки. Щиколотки у него были разбиты в кровь и болели; с трудом переводя дух, он стоял у моря. Вода была спокойна. Звуки гор сюда уже не долетали. На лужах, оставленных на берегу летучей водой прибоя, поблескивал ледок, испещренный следами чаек. Луна клонилась к закату. Но железный город, приближавшийся к изнуренному путнику все медленнее и неохотнее, а под конец словно бы отпрянувший от него, покоя не обещал. Томы бурлили огнями. Как и в минувшие ночи, Котта слышал теперь духовую музыку, многоголосый гомон, бой барабанов и бренчанье бубенцов, гулкие удары выпивох по ставням и дверям. На улицах Томов по-прежнему бушевало ликованье — кончилась двухлетняя снежная зима; железный город захмелел от облегчения и жестокой радости, которая уже произвела на этом берегу куда больше опустошений, чем пережитые зимою бури, чем лед и камнепады. В Томах шел карнавал. Светящиеся строчки и искорки, издали казавшиеся приютной россыпью огней, пылали теперь яркими кострами и факелами шального, орущего вертепа.
Когда Котта по укатанной дороге подходил к гавани, к молу, не устоявшему перед натиском прибоя и давно обратившемуся в кучи обломков и волноломы средь бухты железного города, он услыхал на камнях какие-то шлепки и уже стал искать взглядом волчью шкуру канатчика, а увидал два полуобнаженных тела на массивной оконечной глыбе мола. На обледенелом камне ворочались среди сброшенной одежды двое, стискивая друг друга в объятиях, словно утопающие, и невнятно лепетали и стонали от похоти, а над разгоряченными телами бледным радужным ореолом поднимался на морозе туман испарений их плоти. Это была Прокна, тучная, рыхлая жена мясника, а в кольце ее белых рук лежал, непрестанно шепча что-то, тщедушный мужчина — Дит, знахарь из Германии. На возвышенье глыбы мола Тереева жена и мучимый тоскою по лесам Фрисландии нареченный Прозерпины казались олицетворением того, что происходило в поздние ночные часы этих весенних дней в запустелых улочках и на крутых площадях железного города — изо всех домов высыпали ряженые, чтобы до наступления утра полной чашей испить карнавальной свободы. Каждый превращал себя в свою сокровенную мечту и противоположность. Рудоплавы становились благородными господами, рыбаки — китайскими воинами; кто весь год что ни вечер горланил в погребке у кабатчика непотребные песни, теперь молчал, пьяный и безгласный; кто много молчал, теперь надсаживал глотку; а кто от страха перед побоями целый год ходил съежившись, сжавшись в комок, тот теперь сам раздавал удары, одурев от водки, безнаказанно и не глядя лупил розгами и батогами всякого, не успевшего вовремя увернуться; каждый был тем, кем ему дозволялось быть лишь на сотую долю года. И вот в один из последних часов ежегодной свободы Дит-немец ласкал на камне большое тело мясничихи, корчился среди ее грудей и жировых наростов, будто желая вырвать из этого убежища, освободить хрупкое существо, что затаилось в глубине собственных жиров от грубости мира и Тереевой ненависти. Кому же еще, если не этому занесенному сюда войною меланхоличному человеку, могла отдаться Прокна в столь колдовскую ночь, кого еще могла она обнимать, если не терзаемого тоскою, который сохранит тайну ее вожделенья в своих тиглях и в своей памяти не менее надежно, чем она в своем жире и в своем страхе перед яростью мясника. Так они тупились друг к другу, и Дит шептал возлюбленной неслыханные, скабрезные слова на ухо и в волосы, еще благоухающие теми нежными духами, которые он получал из крошечных цветков пурпурного мха и соли своих слез. Тонкий крик Прокны, когда она наконец резко дала волю своей похоти, замер — Котта споткнулся в тени набережной стенки. Немец тоже вдруг оцепенел, точно каменная глыба, которую они согревали своими телами. Оба так и застыли изваяньем похоти и испуга. Котта же, невидимый под прикрытием стены, зашагал прочь, пристыжено и осторожно, пока не выбрался на освещенную смоляными факелами площадь перед конторой портового смотрителя.
Там он угодил прямиком в объятия орды пьянчуг, костюмированных шкурами и бычьими рогами; маски окружили его, а когда он попытался удрать в одну из залитых трепетным светом крутых улочек, с воплями втащили назад в толпу, выкрикивая какие-то лозунги и вопросы на языке, которого он не понимал. Потом одна рука, лапища, цапнула его за волосы, другая мгновенно сомкнулась на горле, а третья и четвертая тисками обхватили голову, силой раскрыли ему рот и под крики и хохот влили из фляжки водку, ледяную, жгучую, удушливую водку. Тщетно Котта под градом ударов рвался из цепкой хватки; он задыхался, кашлял, глотал, пил, чувствовал зубами холодную жестяную резьбу фляжки и видел, как над рогатыми черепами мучителей тает звездное небо. Затем лапищи отпустили его. Римлянин рухнул на мостовую. Одежда его впитывала маслянистую лужу, а перед глазами топали прочь сапоги и тяжелые ботинки. Томы, город, где он целыми днями тщетно расспрашивал о Назоне, где напрасно старался привлечь внимание скупых на слова, неповоротливых людей, — этот город впервые прикоснулся к нему.
Несколько минут Котта не мог отдышаться, сердце колотилось как бешеное, когда же он встал на ноги, то был совершенно пьян. Шатаясь, он пересек площадь и теперь уже не избегал ряженых; иные из них швыряли друг в друга факелами и бутылками, другие, как он, нетвердой походкой плелись куда-то. Грязный и одурелый, в одежде, от которой после похода в горы и лежанья на мостовой остались жалкие лохмотья, он был сейчас одним из них. Шагая по улице к дому канатчика — постройки на ней от ветхости развалились, и она снова сделалась широкой и просторной, — Котта для полного счастья затесался в большущую процессию ряженых; длинная вереница троллей, живых камней, птицечеловеков, наездников верхом на ослах, машущих цепями воинов шагала под звуки духового оркестра, который давным-давно сбился с такта и ноги. Многие маски в этот час, под конец утомительного змеистого пути через весь город, еле-еле передвигали ноги и молча ковыляли друг за другом; если кто-нибудь спьяну падал и больше не вставал, оркестранты уныло лязгали туш. Рассвет был уже на пороге. Процессия едва не увлекла Котту обратно к морю; он отчаянно оборонялся от цепких рук, от напирающих плеч, от пинков масок, пьяный одиночка в густом водовороте, и все же почти не приближался к дому канатчика, топтался на месте, а мимо, пошатываясь, один за другим брели ряженые. Генерал в широких, выкроенных из свиных ушей эполетах сжимал бронированными кулаками два шнурка, когда он дергал за них, крылья у него на шлеме хлопали и дребезжали. Огромная, вся в красных брызгах бабища с торсом из дерева и соломы, с тощими ручонками, растущими из подбрюшья, подбрасывала вверх и с визгом ловила картонный череп. Епископ без устали благословлял собственные шаги. Фаллос толкал перед собой мошонку из двух воздушных шаров. За ним какой-то человек гнулся в три погибели под тяжестью лотка, на котором он тащил электрический аппарат, батарею, сплошь покрытую кристаллами селитры, — она питала кольцо из лампочек вокруг согбенного. Следом по мостовой протарахтела беленая, запряженная волами телега; возница едва держался на облучке, размахивая горящим кнутом, — Терей. Котта узнал его в этом вознице, украшенном обрывками золотой бумаги и кусочками блестящего металла. На голове у Терея возвышалась привязанная плетеными кожаными ремешками птичья клетка, из которой тучами летели какие-то белые хлопья; в полной пушинок клетке были заключены две крысы, в ярости и ужасе перед огненным кнутом они поминутно наскакивали на решетку, бушевали, кидались одна на другую, осыпая голову мясника пуховым снегом. В минуту передышки, когда оркестранты завели туш в честь очередного упавшего, а широкая телега заставила Котту прижаться к стене, римлянин слышал только лишь кнут, царапанье крысиных когтей и писк бьющихся не на жизнь, а на смерть зверьков и начал догадываться, что пыталась изобразить в последний час карнавала эта процессия жутковатых фигур. Маска Терея была карикатурой, грубым шаржем, но тем не менее напоминала выветренные рельефы с фасадов римских храмов, министерств и дворцов, напоминала изображение солнечного бога на огненной колеснице. Мяснику хотелось быть Фебом. Пастухи с прибрежных гор, рудоплавы и шахтеры из Томов копировали в этот час великолепие римских небес: первый среди богов тащил на лотке по городским улицам батарею, славой Юпитера и стрелами его молний были раскаленные вольфрамовые нити в вакууме электроламп. Генерал, что, как слабоумный, дергал за шнурки, был бессмертным богом войны, а красная бабища — окровавленной Медеей, которая убила родного брата, расчленила детский трупик, а отрезанную голову швырнула в камни береговых круч, словно волосатый, перепачканный мяч; Медея, заглавная героиня Назоновой трагедии, принятой с восторженными овациями во всех театрах Империи и превратившей своего сочинителя в знаменитость; Медея, перемазанное кровью пугало из лохмотьев и соломы, ковыляющее в этой шутовской процессии.
Зажатый в толпе оживших рельефов и статуй Рима, пьяный Котта тащился к дому канатчика. Все отчетливее проступали перед ним образы с оббитых, выщербленных камней метрополии: кто вон тот скрюченный, у которого на голове жестяной корабль? А этот, в черной дерюге, с цитрой под мышкой, — Орфей?..
Конечно, эта процессия ряженых не более чем тусклый отблеск тех мифов, в которых отбушевала и иссякла фантазия Рима, превращенная под властью Императора Августа в сознание долга, в покорность и верность конституции — образумленная. Но хотя шествие и было всего-навсего жалким последышем, пьяный и тот не мог не распознать, что здешний карнавал отображал исконный образ Рима, образы богов и героев, чьи подвиги и чудеса в резиденции Императора казались уже навеки забытыми. И не Назон ли своими элегиями, своими историями и драмами вновь прикоснулся к забытому и напомнил Риму, превратившемуся в блеклое, безликое государство, о древних, необузданных страстях? Назон, на чьи творения — эти последние знаки слабеющей фантазии, эти призраки закатного мира — в царстве канцелярий, комендатур и магистратов в конце концов поступил донос…
Теперь и пьяный Котта горланил вместе с масками, напиравшими со всех сторон, будто его рваное пальто, израненные руки и исцарапанное лицо тоже всего-навсего костюм: разве эта процессия ряженых не свидетельствовала, что обитатели железного города были ссыльному много ближе, чем хотели показать подозрительному чужаку, а глядишь, и римскому шпиону? Разве не доказывала она, что Назон увез с собою в изгнанье героев своей поэзии и в краю злосчастья не умолк, а продолжал рассказывать свои истории? Как бы иначе мяснику из затерянной глухомани пришло в голову превратить себя на время карнавала в солнечного бога, а своих волов — в огненных коней? Подобно доисторическому носорогу в императорских садах, в Томах словно бы еще буйствовало и кипело жизнью то, что в резиденции и в других крупных городах Империи уже кануло в прошлое, застыло памятниками и музейными экспонатами, окаменело рельефами, конными статуями и храмовыми фризами, по которым расползался мох.
Медленно и безудержно, точно густой поток леммингов, орда ряженых катилась к морю, отвязалась от римлянина, оставила его позади. Лишь замешкавшиеся одиночки выбредали еще из проемов улиц вдогонку за процессией. Котта с трудом, ощупью пробирался вдоль садовой стены канатчикова дома, когда один из этих последних заступил ему дорогу и тотчас же отвернулся, увидев, что его жертва — римлянин. Но теперь Котта сам вцепился в ряженого; эта фигура, грозившая расплыться перед глазами, извивалась в его хватке и вытягивала шею, ища возможности удрать, эта голова с крупным крючковатым носом походила на портрет, который один почитатель Назона, столь же бесстрашный, сколь и состоятельный, приказал после высылки поэта из Рима отчеканить на серебряных монетах и раздать медальон на память ближайшим Овидиевым друзьям, участникам тех тайных кружков, где и после падения и изгнания Назона читали его запрещенные книги, протоколы его речей и хранимые как драгоценность отрывки из Метаморфоз, записанные на слух во время публичных выступлений поэта… Эта не поддающаяся на запугивания последняя публика на своих тайных сборищах предъявляла серебряные медальоны хозяину вечера — знаки безобидного заговора, который императорской власти не вредил, ссыльному не помогал, а друзьям его творчества позволял тешить себя иллюзией, будто они сторонники дела столь же опасного, сколь и значительного. Чеканка на медальоне едва ли не с насмешливой точностью воспроизводила редкостно большой нос несчастного поэта, нос такой броской и запоминающейся формы, что он-то и снискал Овидию в более беззаботную пору его жизни иногда любовное, а иногда ироничное прозвище — Назон, Носач звали его друзья и обзывали противники; Назону были адресованы коротенькие небрежные записки, которые оставляли ему в бильярдной на Пьяцца-дель-Моро или на воротах его дома, когда ворота были заперты, а бильярдная пуста. И вот у этой фигуры, так резко отвернувшейся теперь от Котты и не желавшей показать лицо, был тот самый неповторимо крупный нос, картонный нос на резинке, которая, щелкнув, лопнула, когда Котта бесцеремонно цапнул отбивающегося человека за подбородок и внезапно увидел перед собою донельзя перепуганного Батта, эпилептика. Визжа как поросенок, слабоумный сын торговки колониальными товарами вырвался наконец из рук римлянина и помчался во тьму; про картонный свой нос он и думать забыл.
Глава пятая
Пришел май, голубой и бурный. Теплый, пахнущий уксусом и морозником ветер доедал последние корочки льда на прудах и в лужах, выметал из улиц клочья дыма и гонял по берегу рваные гирлянды, бумажные цветы и промасленные лохмотья лампионов. Страстный пыл и кроткое смирение религиозных процессий и изнурительная распущенность карнавала остались в прошлом, обитатели Томов вернулись к своей работе в горе, к руде, к каменистым полям, наковальне и морю.
Старики и немощные железного города, которые в холода берегли свои силы и тем не менее жили только надеждой на таянье снегов, наконец-то облегченно вздохнули; в этом безмерном облегчении, в этом расслаблении и успокоенности многих из них настигла смерть. За первую неделю южного ветра немец Дит вырыл три могилы, за вторую — четыре и над каждой воздвиг свои искусные каменные надгробия.
До самой темноты слышались в Томской бухте даже сквозь грохот прибоя крики вернувшихся птиц, а из домов долетали заупокойные молитвы, стук столярного молотка да рев убойной скотины. Все окна и двери стояли настежь. В дневное время над плющом садов трепыхалось и хлопало откипяченое белье, а на плоских береговых камнях сушились половики. Была весна.
У себя в мансарде, среди ярких гобеленовых картин, Котта в эти дни перенес лихорадку, подхваченную то ли в горячке карнавала, то ли в стуже Трахилы, и в бреду отбивался от узоров и образов, которые высвобождались из нитей сотканных Арахной гобеленов и нападали на него. Ухода за ним не было. На рассвете он обычно успокаивался и потом до вечера спал. Когда взгляд его прояснялся и жар в крови остывал, он видел в изножье постели канатчика с жестяным чайником и тарелкой сдобного хлеба, приподнимался, пил, ел и видел, что Ликаон опять бос, видел разбитые ступни, пальцы с потрескавшимися ногтями и не верил более своей памяти: неужто эти старческие руки, эти старческие ноги были лапами? Волчьими лапами?
Канатчик в эти дни болезни оставался по обыкновению неразговорчив, но когда Котта окреп и однажды утром в пятницу сошел по винтовой лестнице из своей комнаты вниз, он впервые увидел на лице Ликаона улыбку. Канатчик сидел на трехногой табуретке и теребил из старых канатов пеньку. Он был не один. По дощатому полу мастерской елозила на коленях женщина в черном, оттирая жидким мылом и щеткой странные узоры, напомнившие Котте следы грязных или окровавленных лап.
Волки, сказал Котта, в горах я видел волков.
Канатчик едва не выпустил из рук серебристо-серый от старости канат, но промолчал.
Женщина в черном прервала работу и выпрямила спину — молодая. Котта невольно шагнул назад. Правильное лицо женщины, которая подняла на него взгляд, было сплошь покрыто чешуйками, белыми хлопьями отмершей кожи, словно она окунула лицо и руки в известку, а теперь от усердных трудов известка высохла, потрескалась и стала осыпаться.
Волков, прошептала она, в горах?
Канат выпал из Ликаоновых рук на пол. Ликаон, кряхтя, нагнулся поднять его и вроде как не слышал ни голоса Котты, ни этого шепота.
Волков, сказал Котта, обратился к женщине в черном: Кто ты? — и, не дождавшись ответа, к Ликаону: Кто она?
Женщина, по-прежнему стоя на коленях, прижала ладонь к губам, будто хотела заставить себя молчать, перхоть густо осыпала ее грудь; неотрывно глядя на Котту, она повторила: Кто ты? — а потом протянула руку к канатчику и спросила с той же интонацией, что и Котта: Кто она?
Ликаон усмехнулся.
Сбитый с толку Котта, сконфуженная жертва привычной для посвященных словесной игры, искал спасения в растерянной болтовне. Она работает у тебя? — спросил он Ликаона, который не поднимал на него взгляда. Как ее зовут? А затем представился фигуре в черном, так, будто она была полоумная, — ткнул себя пальцем в грудь и сказал: Котта.
Котта, повторила женщина в черном, не сводя с него глаз, она работает у тебя? Как ее зовут?
Эхо, сказал наконец канатчик, ее зовут Эхо, она убирает мой дом.
Дом, прошептала Эхо, опять склонившись над разводами следов, мой дом.
Эхо не знала, откуда она. Прошлым летом Томы считали ее не то родственницей, не то воспитанницей глухонемой Арахны, потому что в один прекрасный день обнаружили девушку в доме ткачихи; она пособляла старухе и терпеливо, вызывая уважение редких посетителей, сносила капризы подагрички. Эта тихоня, Арахнина служанка, родом из Троады, судачили тогда в лавке у Молвы, она-де отвергнутая дочь одного из братьев ткачихи и теперь под видом служанки нашла приют в доме Арахны. Однако из-за нелюдимого характера и резкости ткачихи в лавке Молвы тем летом рождались и иные версии: Эхо-то пришла сюда с караваном точильщиков из Колхиды; да нет, ее киномеханик привез, Кипарис, девка бросила какого-то балаганщика.
Троада, спрашивали у Эхо, ты из Троады? Из Троады, отвечала она с тем же неколебимым безразличием, с каким позже говорила из Колхиды, из Петары или из Тегеи… Арахна приютила слабоумную, таков был окончательный приговор. Но когда настала осень, ткачиха обвинила служанку в воровстве, выгнала из дому и знаками объяснила соседке, что выставила за порог не родственницу и не воспитанницу, а чужую, бродяжку.
Эхо осталась в железном городе, до последних дней ноября ночевала под открытым небом, а потом укрылась от зимних бурь в недрах какой-то руины, стоявшей под скальным навесом, в темном, несокрушимом помещении, наполовину вырубленном в камне, — скорее пещера, чем комната. В этом сыром, беззвучном уединенье, где с той поры обитала Эхо, она иной раз целыми днями неподвижно лежала, мучаясь свирепой головной болью, которая лишь в прохладных сумерках этой трущобы мало-помалу отпускала и уходила. Но куда сильнее этих болей, что были, наверно, всего-навсего отголоском мирского шума в ее голове, Эхо мучила болезнь, которую не могли смягчить ни полумрак, ни тишина: ее мучила собственная кожа, лишенная верхнего, защитного слоя и оттого настолько уязвимая, что один-единственный луч солнца или пыльный шквал оставлял на ней свой след; даже от мягкого света и пряного сухого вешнего воздуха эта кожа покрывалась трещинами, и лупилась, и хлопьями сыпалась с бедняжки.
Лишь впоследствии Котта узнает, что болезнь Эхо всегда сосредоточивалась на каком-то ограниченном участке тела, это было большое шелушащееся пятно овальной формы, которое медленно перемещалось по стройной фигурке девушки, густое скопление хлопьев, то нападавшее на лицо и шею, то по плечам переползавшее на грудь или на живот. Когда пятно сходило наконец с ее лица и исчезало под одеждой, Эхо на неделю, а порою и на месяц становилась поразительной красавицей и кожа ее казалась безупречной. Когда же перхоть возвращалась на лицо, не только любое прикосновение, но даже любопытный взгляд зачастую причиняли ей такую боль, что все, кто любил Эхо, оставляли ее в покое и старались избегать.
Многие на побережье, хотя и втайне, любили Эхо. Пастухи и рудоплавы иногда под покровом темноты навещали Эхо в ее трущобном жилище, чтобы в ее объятиях, вдали от склочных, замученных жен, претерпеть метаморфозу и стать младенцами, господами или зверьми. Любовники Эхо знали, что ее непроницаемая скрытность надежно защищает их от любых попреков и от стыда, и за это оставляли среди щебня развалин янтарь, овчины, сушеную рыбу и горшочки с салом.
В дом канатчика Эхо приходила от случая к случаю, лишь затем, чтобы собрать, выкинуть или отмыть то, что Ликаон объявлял дерьмом и мусором, — и всякий раз канатчик придумывал что-нибудь новенькое: то ему вдруг надоедали все растения в этих четырех стенах, и Эхо соскребала мох с камней, выдирала с корнями и плющ и траву, даже орхидеи и георгины бросала на помойку или уносила прочь из дома; то ему вдруг становился ненавистен вид ржавчины, и Эхо, вооружившись напильником и наждаком, шлифовала все решетки, дверные петли, утварь и железные украшения, а затем покрывала сверкающую белизну прозрачным лаком, иначе от влажного морского воздуха блеск быстро тускнел.
А вот пыль мешала канатчику редко. Словно шустрые многоликие зверьки, шныряли по полу в доме и в мастерской комочки пыли, нанизанные на тонкую стружку, волоски и конопляные волоконца… И бесформенным конечным состояньем мира лежала пыль на мотках ниток, на дырчатых пластинах, гарделях, шнурах, канатных прядях и тросах, взлетала от малейшего движения воздуха, иногда вспыхивала на солнце, будто драгоценность, и снова меланхоличными спиралями и клубами опускалась на Ликаоново одиночество.
Эхо приходила, когда канатчик посылал за нею, она не задавала вопросов, послушно повторяла все указания, выбрасывала все, что велено, и золотила, что надо было сохранить. С той пятницы, когда горячка отпустила и в утреннем свете Котта увидел на полу мастерской женщину в черном, железный город казался ему уже не таким холодным и неприютным, ведь лик Эхо, красота которого проступала и сквозь белые хлопья, разбудил в нем память о медлительных, мягких руках и ласках женщин Рима, а глаза Эхо, ее взгляд и грациозность движений будто еще и вновь приблизили к нему Рим.
В то утро, когда Котта выздоровел, Эхо убрала и его комнату, вымыла и протерла оленьей замшей слепые от грязи окна, вытряхнула из гобеленов скопившуюся за год пыль и тем самым вернула им такие насыщенные яркие краски, что Котта даже ночью при свечах думал, что лишь сила этих красок не дает ему устать и забыться сном.
Впервые Котта дотронулся до Ликаоновой служанки в тот вечер, когда киномеханик покидал железный город. На своих кривых ногах Кипарис медленно, в раскоряку шагал по улицам, распевным речитативом нахваливая свои фильмы; в одном кулаке он сжимал поводья буланых, запряженных в фургон, громада которого покачивалась у него за спиною, а в другом веревку, на которой вел оленя. Поначалу, когда тронулись в путь, животное страшно возмутилось против этой веревки и, пока его утихомиривали, билось мягкими еще, едва отросшими «меховыми» рогами о камень ближнего дверного проема. В паузах своего распевного речитатива лилипут пытался унять животное; рога в двух местах надломились, из изломов сочилась кровь, тонкими извилистыми струйками стекала по морде и брызгала на мостовую железного города. Дурной знак, сказала Молва; обняв за плечи сына, она стояла в толпе зевак, провожавших киномеханика и громко ему сочувствовавших.
Накануне вечером последний Кипарисов сеанс был прерван яростными воплями Лихаса, миссионера константинопольских староверов. Каждый год на Пасху Лихас являлся на рыбачьем катере из Босфора в Томы, чтобы в сумраке беспризорной, заросшей лишайником и плесенью церкви читать бесконечную литанию о муках, выпавших на долю его секты под римским владычеством; проклиная жестокость Рима и восхваляя силу и славу какого-то божества, миссионер мог не опасаться в уединенье хуторов да нищих деревушек здешнего прибрежья ни властей, ни доносчиков.
В этот вечер миссионер, размахивая кулаками, примчался из церкви к мерцающей зыбкими образами стене бойни, он призывал проклятия на головы застигнутой врасплох лилипутовой публики и кричал, что в святой день вроде нынешнего — в Страстную-то пятницу! — даже в таком захолустье, как Томы, не грех бы вспомнить страсти и муки распятого владыки всей земли; под хохот зрителей он молотил по бортам фургона, на котором жужжал Кипарисов проектор, а в конце концов, когда все призывы пропали втуне, начал звонить в единственный церковный колокол и звонил до тех пор, пока лилипут не прервал сеанс и стена бойни не погасла.
Старики и немощные железного города, которые в холода берегли свои силы и тем не менее жили только надеждой на таянье снегов, наконец-то облегченно вздохнули; в этом безмерном облегчении, в этом расслаблении и успокоенности многих из них настигла смерть. За первую неделю южного ветра немец Дит вырыл три могилы, за вторую — четыре и над каждой воздвиг свои искусные каменные надгробия.
До самой темноты слышались в Томской бухте даже сквозь грохот прибоя крики вернувшихся птиц, а из домов долетали заупокойные молитвы, стук столярного молотка да рев убойной скотины. Все окна и двери стояли настежь. В дневное время над плющом садов трепыхалось и хлопало откипяченое белье, а на плоских береговых камнях сушились половики. Была весна.
У себя в мансарде, среди ярких гобеленовых картин, Котта в эти дни перенес лихорадку, подхваченную то ли в горячке карнавала, то ли в стуже Трахилы, и в бреду отбивался от узоров и образов, которые высвобождались из нитей сотканных Арахной гобеленов и нападали на него. Ухода за ним не было. На рассвете он обычно успокаивался и потом до вечера спал. Когда взгляд его прояснялся и жар в крови остывал, он видел в изножье постели канатчика с жестяным чайником и тарелкой сдобного хлеба, приподнимался, пил, ел и видел, что Ликаон опять бос, видел разбитые ступни, пальцы с потрескавшимися ногтями и не верил более своей памяти: неужто эти старческие руки, эти старческие ноги были лапами? Волчьими лапами?
Канатчик в эти дни болезни оставался по обыкновению неразговорчив, но когда Котта окреп и однажды утром в пятницу сошел по винтовой лестнице из своей комнаты вниз, он впервые увидел на лице Ликаона улыбку. Канатчик сидел на трехногой табуретке и теребил из старых канатов пеньку. Он был не один. По дощатому полу мастерской елозила на коленях женщина в черном, оттирая жидким мылом и щеткой странные узоры, напомнившие Котте следы грязных или окровавленных лап.
Волки, сказал Котта, в горах я видел волков.
Канатчик едва не выпустил из рук серебристо-серый от старости канат, но промолчал.
Женщина в черном прервала работу и выпрямила спину — молодая. Котта невольно шагнул назад. Правильное лицо женщины, которая подняла на него взгляд, было сплошь покрыто чешуйками, белыми хлопьями отмершей кожи, словно она окунула лицо и руки в известку, а теперь от усердных трудов известка высохла, потрескалась и стала осыпаться.
Волков, прошептала она, в горах?
Канат выпал из Ликаоновых рук на пол. Ликаон, кряхтя, нагнулся поднять его и вроде как не слышал ни голоса Котты, ни этого шепота.
Волков, сказал Котта, обратился к женщине в черном: Кто ты? — и, не дождавшись ответа, к Ликаону: Кто она?
Женщина, по-прежнему стоя на коленях, прижала ладонь к губам, будто хотела заставить себя молчать, перхоть густо осыпала ее грудь; неотрывно глядя на Котту, она повторила: Кто ты? — а потом протянула руку к канатчику и спросила с той же интонацией, что и Котта: Кто она?
Ликаон усмехнулся.
Сбитый с толку Котта, сконфуженная жертва привычной для посвященных словесной игры, искал спасения в растерянной болтовне. Она работает у тебя? — спросил он Ликаона, который не поднимал на него взгляда. Как ее зовут? А затем представился фигуре в черном, так, будто она была полоумная, — ткнул себя пальцем в грудь и сказал: Котта.
Котта, повторила женщина в черном, не сводя с него глаз, она работает у тебя? Как ее зовут?
Эхо, сказал наконец канатчик, ее зовут Эхо, она убирает мой дом.
Дом, прошептала Эхо, опять склонившись над разводами следов, мой дом.
Эхо не знала, откуда она. Прошлым летом Томы считали ее не то родственницей, не то воспитанницей глухонемой Арахны, потому что в один прекрасный день обнаружили девушку в доме ткачихи; она пособляла старухе и терпеливо, вызывая уважение редких посетителей, сносила капризы подагрички. Эта тихоня, Арахнина служанка, родом из Троады, судачили тогда в лавке у Молвы, она-де отвергнутая дочь одного из братьев ткачихи и теперь под видом служанки нашла приют в доме Арахны. Однако из-за нелюдимого характера и резкости ткачихи в лавке Молвы тем летом рождались и иные версии: Эхо-то пришла сюда с караваном точильщиков из Колхиды; да нет, ее киномеханик привез, Кипарис, девка бросила какого-то балаганщика.
Троада, спрашивали у Эхо, ты из Троады? Из Троады, отвечала она с тем же неколебимым безразличием, с каким позже говорила из Колхиды, из Петары или из Тегеи… Арахна приютила слабоумную, таков был окончательный приговор. Но когда настала осень, ткачиха обвинила служанку в воровстве, выгнала из дому и знаками объяснила соседке, что выставила за порог не родственницу и не воспитанницу, а чужую, бродяжку.
Эхо осталась в железном городе, до последних дней ноября ночевала под открытым небом, а потом укрылась от зимних бурь в недрах какой-то руины, стоявшей под скальным навесом, в темном, несокрушимом помещении, наполовину вырубленном в камне, — скорее пещера, чем комната. В этом сыром, беззвучном уединенье, где с той поры обитала Эхо, она иной раз целыми днями неподвижно лежала, мучаясь свирепой головной болью, которая лишь в прохладных сумерках этой трущобы мало-помалу отпускала и уходила. Но куда сильнее этих болей, что были, наверно, всего-навсего отголоском мирского шума в ее голове, Эхо мучила болезнь, которую не могли смягчить ни полумрак, ни тишина: ее мучила собственная кожа, лишенная верхнего, защитного слоя и оттого настолько уязвимая, что один-единственный луч солнца или пыльный шквал оставлял на ней свой след; даже от мягкого света и пряного сухого вешнего воздуха эта кожа покрывалась трещинами, и лупилась, и хлопьями сыпалась с бедняжки.
Лишь впоследствии Котта узнает, что болезнь Эхо всегда сосредоточивалась на каком-то ограниченном участке тела, это было большое шелушащееся пятно овальной формы, которое медленно перемещалось по стройной фигурке девушки, густое скопление хлопьев, то нападавшее на лицо и шею, то по плечам переползавшее на грудь или на живот. Когда пятно сходило наконец с ее лица и исчезало под одеждой, Эхо на неделю, а порою и на месяц становилась поразительной красавицей и кожа ее казалась безупречной. Когда же перхоть возвращалась на лицо, не только любое прикосновение, но даже любопытный взгляд зачастую причиняли ей такую боль, что все, кто любил Эхо, оставляли ее в покое и старались избегать.
Многие на побережье, хотя и втайне, любили Эхо. Пастухи и рудоплавы иногда под покровом темноты навещали Эхо в ее трущобном жилище, чтобы в ее объятиях, вдали от склочных, замученных жен, претерпеть метаморфозу и стать младенцами, господами или зверьми. Любовники Эхо знали, что ее непроницаемая скрытность надежно защищает их от любых попреков и от стыда, и за это оставляли среди щебня развалин янтарь, овчины, сушеную рыбу и горшочки с салом.
В дом канатчика Эхо приходила от случая к случаю, лишь затем, чтобы собрать, выкинуть или отмыть то, что Ликаон объявлял дерьмом и мусором, — и всякий раз канатчик придумывал что-нибудь новенькое: то ему вдруг надоедали все растения в этих четырех стенах, и Эхо соскребала мох с камней, выдирала с корнями и плющ и траву, даже орхидеи и георгины бросала на помойку или уносила прочь из дома; то ему вдруг становился ненавистен вид ржавчины, и Эхо, вооружившись напильником и наждаком, шлифовала все решетки, дверные петли, утварь и железные украшения, а затем покрывала сверкающую белизну прозрачным лаком, иначе от влажного морского воздуха блеск быстро тускнел.
А вот пыль мешала канатчику редко. Словно шустрые многоликие зверьки, шныряли по полу в доме и в мастерской комочки пыли, нанизанные на тонкую стружку, волоски и конопляные волоконца… И бесформенным конечным состояньем мира лежала пыль на мотках ниток, на дырчатых пластинах, гарделях, шнурах, канатных прядях и тросах, взлетала от малейшего движения воздуха, иногда вспыхивала на солнце, будто драгоценность, и снова меланхоличными спиралями и клубами опускалась на Ликаоново одиночество.
Эхо приходила, когда канатчик посылал за нею, она не задавала вопросов, послушно повторяла все указания, выбрасывала все, что велено, и золотила, что надо было сохранить. С той пятницы, когда горячка отпустила и в утреннем свете Котта увидел на полу мастерской женщину в черном, железный город казался ему уже не таким холодным и неприютным, ведь лик Эхо, красота которого проступала и сквозь белые хлопья, разбудил в нем память о медлительных, мягких руках и ласках женщин Рима, а глаза Эхо, ее взгляд и грациозность движений будто еще и вновь приблизили к нему Рим.
В то утро, когда Котта выздоровел, Эхо убрала и его комнату, вымыла и протерла оленьей замшей слепые от грязи окна, вытряхнула из гобеленов скопившуюся за год пыль и тем самым вернула им такие насыщенные яркие краски, что Котта даже ночью при свечах думал, что лишь сила этих красок не дает ему устать и забыться сном.
Впервые Котта дотронулся до Ликаоновой служанки в тот вечер, когда киномеханик покидал железный город. На своих кривых ногах Кипарис медленно, в раскоряку шагал по улицам, распевным речитативом нахваливая свои фильмы; в одном кулаке он сжимал поводья буланых, запряженных в фургон, громада которого покачивалась у него за спиною, а в другом веревку, на которой вел оленя. Поначалу, когда тронулись в путь, животное страшно возмутилось против этой веревки и, пока его утихомиривали, билось мягкими еще, едва отросшими «меховыми» рогами о камень ближнего дверного проема. В паузах своего распевного речитатива лилипут пытался унять животное; рога в двух местах надломились, из изломов сочилась кровь, тонкими извилистыми струйками стекала по морде и брызгала на мостовую железного города. Дурной знак, сказала Молва; обняв за плечи сына, она стояла в толпе зевак, провожавших киномеханика и громко ему сочувствовавших.
Накануне вечером последний Кипарисов сеанс был прерван яростными воплями Лихаса, миссионера константинопольских староверов. Каждый год на Пасху Лихас являлся на рыбачьем катере из Босфора в Томы, чтобы в сумраке беспризорной, заросшей лишайником и плесенью церкви читать бесконечную литанию о муках, выпавших на долю его секты под римским владычеством; проклиная жестокость Рима и восхваляя силу и славу какого-то божества, миссионер мог не опасаться в уединенье хуторов да нищих деревушек здешнего прибрежья ни властей, ни доносчиков.
В этот вечер миссионер, размахивая кулаками, примчался из церкви к мерцающей зыбкими образами стене бойни, он призывал проклятия на головы застигнутой врасплох лилипутовой публики и кричал, что в святой день вроде нынешнего — в Страстную-то пятницу! — даже в таком захолустье, как Томы, не грех бы вспомнить страсти и муки распятого владыки всей земли; под хохот зрителей он молотил по бортам фургона, на котором жужжал Кипарисов проектор, а в конце концов, когда все призывы пропали втуне, начал звонить в единственный церковный колокол и звонил до тех пор, пока лилипут не прервал сеанс и стена бойни не погасла.