Хотя вдогонку за своими грезами Котта поднялся по каменным кручам прибрежья высоко в горы и отыскал в развалинах Трахилы последний приют Назона, ему казалось, что лишь теперь, вместе с Эхо, он по-настоящему приближается к поэту, шаг за шагом подле этой страдающей псориазом женщины, которая в первую ночь после отъезда киномеханика стала его любовницей; в скабрезностях, какие уже на следующее утро начали шепотком передавать насчет этой пары из уст в уста, наряду с обычной для всех наветов злобой была и частица правды.
   В мягком шорохе дождя, который в день отъезда Кипариса усердно поил влагой тонкую, каменистую почву террасных полей, Эхо под защитою скального навеса перед трущобой до глубоких сумерек пряла нить воспоминаний о ссыльном, воспоминаний о кострах и несправедливых судьбах, прочитанных Назоном в пламенах, и в конце концов погрузилась в долгое, утомленное молчание, и вот тут Котта набросился на нее, как потерявший голову от похоти грубый мужлан.
   В тишине, наставшей после ее рассказов, в состоянии крайней чуткости ко всему, что эта женщина поведала и еще поведает о Назоне, на пороге ночи, средь угасанья, когда каждое лицо превращалось в тень, каждое тело — в один лишь контур, а каждое бытие — в одиночество, Котту внезапно охватило неодолимое томление по ее телу, жажда ее объятий, ее тепла, ее губ, и он, полностью приняв на веру, что эта женщина раскроет ему свои объятия с тою же готовностью, как и память, притянул Эхо к себе и поцеловал ее, неподвижную, оцепеневшую от ужаса, в губы.
   Бормоча ласковые слова и мольбы о прощении, он оттеснил Эхо во тьму трущобы, в оковах своих объятий увлек к устроенному возле голой скалы ложу, опустился с нею на холодное грубое полотно и, не выпуская бедняжки, сорвал с нее одежду и выпростался из своей. Эхо безропотно сносила его поцелуи, его руки, без сопротивления, без слова, без звука. Молча прильнула к одержимому, когда он подмял ее под себя, крепко вцепилась в него, словно был он не человек, а дикий зверь, у которого она думала отнять хотя бы частицу неистовой его свободы, и уже не слышала его хриплого дыхания возле уха, только внимала с закрытыми глазами шуму дождя и затаенному в его глубине квохтанью индюка в соседском курятнике, утонула в этом далеком смешном птичьем голосе, а вернувшись из этой дали, поняла, что Котта совершенно такой же, как любой пастух или рудоплав железного города, как всякий из ее любовников, которые бежали к ней из повседневности, теряя под покровом ночи человеческий облик. Только сейчас, когда дурманящее действие дождя и птичьего голоса ослабело и на нее нахлынула боль разочарования, что и этот римлянин всего-навсего один из многих и такой же грубый, как большинство, она попыталась оттолкнуть его от себя и закричала.
   Когда бы Котта ни вспоминал позднее эти мгновения чувственного безумия, его пробирала дрожь стыда. Но не крик Эхо и не горячность, с какою она сопротивлялась, вытолкнули его тогда из одержимости обратно в реальность ночи и превратили похоть в глубочайший стыд, а внезапно нахлынувшее омерзение: в попытке унять ласками крики и отчаянный отпор Эхо он скользнул рукой по шелушащемуся пятну у нее на спине, по длинному больному участку кожи, такому шершавому и холодному, что Котту пронзила мысль о ящерице. Омерзение обрушилось на него как удар, вдребезги расколовший его желание, его страсть. Всякое движение замерло.
   Только теперь он отпустил ее. Укрытые друг от друга во мраке, оба поднялись, осторожно нащупывая одежду, чтобы ненароком не коснуться другого. Эхо не открывала глаз, а Котта долго не смел глянуть в ту тьму, где она опять исчезла. Девушка плакала.
   Котта остался в эту ночь у своей жертвы. Невидимый, он в темноте тулился подле невидимой, пока суставы не разболелись и в конце концов не онемели, и пробовал утешить ее и себя. Торопливо и самозабвенно увещевал он Эхо, словно это вновь могло превратить ее в ту красавицу, чью руку он схватил в пыльной туче минувшего дня. Он сетовал на одиночество в железном городе, на дурные сны в мансарде, снова и снова возвращаясь к роковому заблуждению насчет чувств Эхо, которому он так слепо поддался. В своей мольбе о понимании и прощении он порою чуть ли не видел укрытое в черноте ночи лицо Эхо и читал на нем отступающее смятение. И правда — рыданья Эхо стали тише и умолкли, изгладился последний знак ее присутствия, и, продолжая увещевать ее, Котта смотрел в беззвучный мрак, и только.
   Может быть, ей хочется, чтобы он замолчал? Исчез? Эхо не отвечала. Дождь с неослабной силой шумел всю ночь. Когда наконец-то рассвело, Котта увидел, что его жертва заснула. Безмятежный вид Эхо успокоил его. Она уснула с ним рядом — не значит ли это, что она простила ему? Он поднялся и застонал от боли: онемевшие суставы словно ощетинились острыми черепками. Эхо спала. Шатаясь и прихрамывая, он добрел до выхода. Снаружи дымилось зыбкими испарениями серое прибрежье. Дождь утих. Жаркий ветер окутал горы тучами. Когда Котта, разбитый и измученный, добрался до канатчикова дома и по крутой лестнице поднимался к себе в мансарду, Ликаон отворил дверь мастерской и без слов, жестом поздоровался. Из дверного проема пахнуло запахом мяса и пеньки.
   После этой первой и последней ночи любви, в те дни, когда Котта и Эхо уже не прикасались друг к другу и едва осмеливались друг на друга смотреть, наконец свершилось то, что для сплетников в лавке Молвы было давным-давно решено и подписано, — они стали парой. Все видели, как они вместе шли узкими тропинками в горы. Эхо позволила Котте сопровождать ее.
   Когда после кошмара совместной ночи он впервые встретил ее в заросшей улочке возле ее трущобы и зашагал радом, она безмолвно приняла его общество и ни разу не ответила ему на всем многочасовом пути, только срезала папоротники и побеги полыни, складывая их в полотняный мешок. На следующий день он пришел снова, и тогда она поздоровалась и, запинаясь, немногословно повела речь о растениях, которые собирала на склонах одной из бухт, а на третий и четвертый день опять стала рассказывать о Назоновых кострах и историях. Но ее жилище, равно как и песчаная площадка под скальным навесом, даже и после всех знаков примирения осталось для Котты под запретом. О чем бы ни вспоминала Эхо на своих путях-дорогах, ту ночь она обходила молчанием и не разрешала Котте заикаться о ней.
   Шелушащееся пятно меж тем проползло по лицу Эхо, по шее и вновь скрылось из глаз. Ночами она порою, как и раньше, принимала тайных гостей, оставляя их подношения гнить по углам трущобы или бросая свиньям и индюшкам. Она пускала неотесанных горцев к себе в постель, терпела одуревших от водки рудоплавов, а однажды и Терея — мяснику, видать, уже мало было любовницы где-то высоко в горах.
   Эхо отдавалась каждому, и мяснику тоже, совершенно равнодушно — беспомощная чужестранка на этих берегах, она словно платила тем самым обязательную мзду за жизнь в скрытности и под защитой железного города. Но Котта стал единственным мужчиной, с которым она показывалась и при свете все более жарких и пыльных дней, единственным мужчиной, которого она уже никогда не обнимет, не коснется и который все же почти ежедневно был с нею рядом. Когда вечером после утомительных хождений по пляжам и горным кручам они расставались подле трущобы Эхо, там, прячась за можжевеловым кустом или обломком стены, бывало, дожидался ее и темноты какой-нибудь пастух или свинарь.
   Поскольку же ни один из этих любовников, провонявших дымом и мокрой соломой, не понимал, что римлянин и шелудивая женщина навеки разлучены унижением, стыдом и омерзеньем той единственной ночи и связаны только словами, памятью о Назоне, они начали считать Котту своим, встречали его ухмылками и держались с ним доверительно — ведь он хотел от трущобной бабенки того же, что и они, что всякий. В таких случаях Эхо молча оставляла его, брала из рук обожателя оплетенную бутылку, моток шерсти или курицу с завязанным клювом и исчезала вместе с ним в тени камней и стен.
   Когда Котта такими вечерами возвращался к себе в комнату, канатчиков дом был неизменно темен и тонул в глубоком безмолвии. Иногда он часами сидел потом в дырявом плетеном кресле и при свете керосиновой лампы вглядывался в настенные гобелены, что прикрывали осыпающуюся штукатурку и пятна сырости, блуждал в искусно вытканных исчерна-зеленых дебрях, откуда взлетали фламинго и коростели, блуждал в грозовых тучах и кронах платанов, окаймлявших белую дорогу, а дорога уходила в ночь. Каждая лесная опушка, каждое озерцо и речной поток на этих гобеленах вышли из рук глухонемой ткачихи Арахны, о которой Эхо говорила, что ткацкий станок для нее — зарешеченное нитями основы окно в полный ярких красок безмолвный мир.
   Хождения вместе с Эхо были утомительны и часто уводили в глубь дикого края; шагая вверх-вниз по теснинам и впадинам, Котта едва поспевал за своей спутницей. Он пыхтел в десятке, а то и в полусотне шагов позади Эхо и говорил на ходу разве что хриплыми отрывочными фразами да одышливыми вопросами. Эхо находила путь через любую осыпь и чащобу и на самые крутые подъемы взбиралась, похоже, без малейшего напряжения; порой Котте мнилось, будто впереди, увлекая его в непролазные дебри, скользит бесплотная химера; он успокаивался, только когда Эхо, не оглядываясь, через плечо бросала название какой-нибудь травы или цветка, почти ни одного из этих названий Котта прежде не слыхивал.
   Не глядя на него, точно беседуя сама с собою, Эхо и на самых трудных участках пути рассказывала о той книге, которую ссыльный читал в пламенах и которую она втайне звала Книгой камней. Ведь Назон не дал названья своим рассказам у костров железного города; в этих историях внезапно каменели и уходили на дно спешащие через Атлантику корабли — белоснежные облака парусов под чистым синим небом.
   В другой раз Эхо рассказывала об отвергнутом влюбленном, который в отчаянье своем повесился на дверной притолоке и, трепеща в агонии, коленями снова ударил в ту дверь, что так долго была пред ним заперта и лишь сейчас, на этот стук, наконец-то отворилась, и открыла ее робеющая, перепуганная женщина; при виде повесившегося она остолбенела и все стояла на пороге собственным изваянием, когда и могильный холм над покойником уже давно был развеян ветром, и дом развалился, и могучие, шелестящие листвою деревья сада обратились в прах…
   Эхо рассказывала о скорбящих, что превратились в камень, оплакивая свою бренность, и о безумцах, что окаменели от ненависти, стали несокрушимым отображением последнего и, быть может, единственно подлинного на их веку чувства… Даже для животных не было в этих историях иного пути из хаоса жизни, кроме окаменения, — скажем, для охотничьего пса и лисицы, которую он гонит в час охоты, одержимый первобытной, волчьей жаждой крови, а лисица удирает от него в смертном страхе… когда же борзая наконец готовится схватить добычу, прыгает — какое-то мгновенье и охотник, и жертва летят над землею, идеальные образы хватки и панического бегства, — вдруг оба, пес и лисица, тяжелыми камнями обрушиваются на пашню, два серых валуна, вовек нескончаемая охота…
   Камни! — бросила Эхо через плечо, поднимаясь по выбитой в скалах тропе. Камни, всегда одни лишь камни. Ссыльный непременно завершал свои истории окамененьем, и после того, как он уходил из трущобы и костерок его потухал, ей, бывало, часами мерещились на голой скале над плитой лица тех горемык, судьбу которых он читал здесь в пламенах, — каменные носы, каменные щеки, лбы и губы, скорбные глаза из камня над горшками и отсветом печного жара. Назоновы истории были страшны и полны чудес, в них он толковал ей булыжники и гальку высохших ручьев и в каждом отложенье видел эпоху, в каждом окатыше — жизнь.
   Порой она слушала Назона, и ей чудилось, будто покой и незыблемость базальтовой колонны или окаменевшего лика примиряют его со скудной эфемерностью собственного бытия в развалинах Трахилы. Какой материал, спрашивал Назон в ночь последнего праздника урожая у пьяных застольников в погребке кабатчика Финея, какой материал способен лучше, чем камень, передать, пускай приблизительно, неприступное величие, прочность, даже вековечность, ибо камень остается недосягаем для быстротечных капризов времени и нет в нем ни мягкости, ни жизни. Хоть и плавится утес, дробится на осколки, обращается в пыль от жара земного ядра или от разрушительных сил выветривания, этих зубов и скребниц тысячелетий, и возникает вновь, подобно всякой форме органического мира, однако ж самая обыкновенная галька все равно переживет — и надолго, непостижимо надолго! — любую империю и любого завоевателя и будет мирно покоиться где-нибудь на дне ущелья или на мягком глиняном полу пещеры, когда давным-давно рухнут все дворцы империи, вымрут династии, а переливчатая мозаика тронного зала исчезнет под слоем земли высотою с дом, таким бесплодным, что над погребенной роскошью не вырастут даже чертополох и дикий овес. Сколь утешительная и достойная судьба для человека — окаменеть, разве может сравниться с нею омерзительный, зловонный, с махрами червей и личинок процесс органического распада, сказал Назон, против этой гадости стать камнем кажется чуть ли не избавлением, сумеречной дорогой в райские кущи горных склонов, заоблачных каров и пустынь. Метеор жизненной роскоши — ничто, величие и прочность камня — всё…
   В тот вечер, крикнула Эхо через плечо, в погребке у кабатчика Назон договорился до полной ажитации и сильно захмелел. А рудоплавы тогда, нимало не задумываясь, открыто нарушали закон, воспрещавший общение со ссыльными, и во все горло хохотали над поэтом, который лопотал свои сентенции и премудрости в чашу с вином.
   Нет числа скалистым уголкам, где побывали Эхо и Котта в своих хождениях, но лишь в один-единственный они попадали снова и снова, откуда бы и куда ни шли — устало шагая домой, или держа путь к синеющему вдали мысу, или умышленно заворачивая в эти края, чтобы молча отдохнуть там часок, а потом двинуться обратно. Когте иногда казалось, что здесь, без малого в часе ходьбы от гавани железного города, незримо сходятся дороги — его и Эхо, все они лучами разбегаются из этого места или, если угодно, ведут к нему, и была это просторная, окаймленная узкой полосой ракушек, водорослей и черного песка бухта, в которую море накатывалось длинными грохочущими валами. Объясниться там можно было только криком, всякое иное слово тонуло в реве воды либо улетало с ветром.
   Бухта лежала у подножия отвесной каменной кручи, которая достигала в высоту двух и даже трех сотен метров и, точно ладонь гиганта, прикрывала пляж. Чтобы увидеть с этого пляжа верхний край обрыва, приходилось так сильно запрокидывать голову, что от зрелища неимоверно далекой скальной кромки и скользящих над нею облаков у человека мутилось в глазах. Но неповторимость этой кручи была не в ее пугающих размерах, а совершенно в другом: по всему пространству ее тянулись каменные выступы, карнизы, балконы и балюстрады, похожие на ярусы театрального зала, заросшего буйным кустарником и пучками травы. Впервые очутившись у подошвы этого обрыва, Котта словно бы нежданно-негаданно вернулся в затемненную плюшем и эбеновым деревом громаду той монументальной Оперы, которую по веленью Императора воздвигли из паросского мрамора и передали народу Рима по случаю празднования годовщины какой-то там битвы.
   В минувшие студеные годы люди железного города лишь изредка бывали в этой грохочущей бухте, где по весне прибивало к берегу ледяные горы, а после свирепых штормов иной раз и добела отмытые обломки какого-нибудь корабля. Долгое время ткачиха Арахна единственная из томитов приходила сюда регулярно; Эхо помнила, что провожала старуху в эту бухту даже в январские дни — закутавшись в овчину, Арахна сидела тогда на одном из нижних балконов, неотрывно глядя на сверкающие текучие узоры, которые рисовало на зеркале моря холодное солнце; эти переливы света она пыталась затем выткать белым шелком и серебряными нитями из Киферы на своих гобеленах.
   Когда же на широты железного города вновь нагрянуло лето и с каждым солнечным восходом все прибывало тепла, выгонявшего из земли дотоле невиданные растения, в Балюстрадную бухту стали наведываться не только глухонемая да редкие собиратели обломков кораблекрушений, но прямо-таки зачастили кузнецы, рудокопы и рудоплавы с женами и ребятишками. В немногие свободные от работы дни они устраивались на каменных балконах и наслаждались грохотом прибоя, избавлявшим их от любых слов и разговоров, в послеполуденную жару спали под тентом или накачивались сернистым вином из прихваченных с собой козловых мехов. Чем выше поднималась температура воздуха над томской глухоманью, тем больше и больше — чуть ли не с каждым градусом! — росло и количество спящих и досужих в бухте, ведь каменные платформы и балюстрады на этом утесистом, острогорбом или круто обрывающемся к воде берегу были в окрестностях железного города одним из немногих мест, которые позволяли достаточно уютно отдохнуть часок-другой под вольным морским небом.
   Мало-помалу Котта, проходя по черному пляжу, привык видеть высоко на обрыве развевающиеся тенты, а у балконных парапетов взлохмаченные ветром головы, которые равнодушно наблюдали за парой внизу: две крохотные фигурки, шагавшие так близко к кромке воды, что порой едва успевали увернуться от волн, уже не были для Томов досадным и подозрительным исключением. За эти недели потепления римлянин и его спутница стали для рудоплавов едва ли не столь же скучны и неинтересны, как и любой мужчина, любая женщина на этом скучном берегу.
   Однажды в белесый и мглистый послеполуденный час в Балюстрадной бухте Эхо вспомнила единственную Назонову историю, которая заканчивалась не окамененьем, а, наоборот, превращением каменной россыпи в живые существа, в людей. И случилось так, что это был последний рассказ из Книги камней, услышанный Кот-той от Эхо: она изо всех сил старалась перекричать грохот прибоя и, положив руку на плечо спутнику, впервые после той злосчастной ночи стояла близко-близко, и все же Котта просто ушам своим не поверил, когда она крикнула, что сейчас поведает ему историю о надвигающейся гибели мира, откровенье грядущего…
   В эти минуты Эхо, внезапно охваченная упоением и восторгом, была так не похожа на себя, что Котта остановился и недоуменно, в первый раз за много дней, посмотрел на нее. Оба они стояли по щиколотку в отбегающей волне прибоя. Гибель, кричала Эхо, конец по-волчьи лютого человечества — Назон как никто другой провидел грядущую катастрофу, и, быть может, именно это пророчество было подлинной причиной его изгнания из Рима — кому же охота не где-нибудь, а в самом великом и самом роскошном на свете городе вспоминать о крушенье всякого величия и роскоши, которое с такою страстью предрекал Назон?
   Котта чувствовал, как волны намывают ему в башмаки черный, мелкозернистый песок, как водяные языки скользят по его ногам на берег и обратно, в море, стирая все следы пройденного пути. И все же он не двигался с места, был словно заколдован рукою Эхо, стоял, наклонившись к ней, и слушал об уничтоженье мира.
   В речах и римских выступлениях Назона он ничего похожего на эти видения не слыхал. С необычайной, едва ли не фанатической силой в голосе Эхо возвестила о ливне, который будет продолжаться сто лет и дочиста отмоет землю; грядущий потоп она описывала с не меньшей уверенностью, чем какую-нибудь уже минувшую катастрофу.
   В первый же год дождя все реки стерли и размыли свои русла, точно следы на песке, все озера затопили свои берега, превратили ухоженные дорожки и парки в вязкую трясину. Дамбы трескались либо из-за подъема воды вообще теряли всякий смысл; с гор и из долин потоки мчались на равнины, к океану, над которым неразрывной, сплошной пеленою нависли тучи.
   У кого достало проворства схорониться на кораблях и плотах, тех давно уж носило без руля и ветрил на этих и даже более утлых скорлупках над утонувшими городами и лесами, а вода еще поднималась и лениво, но алчно подбирала все, что не цеплялось корнями и плавало поверху, и смыкалась над всем, чего не могла увлечь с собою.
   Мало-помалу эти ручьи и реки соединились в один поток, который наконец-то достиг океана, заставил его выйти из берегов и теперь по взгорьям и холмам суши поднимал береговую линию ввысь, к небу. И вот уже только оледенелые вершины, словно изрезанные ущельями острова, глядели из воды, но дождь разъедал и ледники.
   Шли годы, десятилетия, корабли и плоты гнили, истлевали в открытом море, разбивались, тонули. Кто мог еще цепляться руками или когтями, тот напоследок прямо в воде бился за трухлявые, набрякшие влагой обломки. Возле каждого плавучего бревна кипели волны, мельтешили руки и лапы. Но вот уж и птицы, обессилев в тщетных поисках места отдыха, начали падать в море и тонули целыми стаями, погружаясь на дно, в затопленные поля и города. В нагих аллеях, в колоннадах и аркадах скользили дельфины, на коньках крыш росли морские анемоны, на печных трубах — кораллы. Камбала пряталась в уличной пыли. Словно в честь птиц, которые стая за стаей уходили в пучину, развевались на домах флаги из водорослей.
   А какая тишь царила там внизу! — воскликнула Эхо. Какое невообразимое безмолвие. Котта видел трепещущие тенты на каменных балюстрадах бухты, видел и серебристо-зеленые флаги в глубинах.
   Только теперь, когда последняя материковая жизнь как будто бы вернулась в море, шум дождя стал понемногу затихать, умолк совсем, и впервые за сто лет блеснула в зияющем разрыве туч небесная лазурь. Море разгладилось. Но этот покой был не избавлением, а всего-навсего страшным концом: донная тишь, мертвая и зеленая, поднялась на поверхность и стеклянистой тяжестью легла на воды.
   Наконец иссушающий ветер и тепло почти забытого солнца вынудили потоп отступить, медленно, очень медленно он пошел на убыль и открыл небесам и воротившимся звездам плод своих трудов — безжизненный болотный мир. Вода спадала, и рыб постигла судьба утонувших: кто мешкал и вовремя не спасался в отступающих волнах, в ручейках, речушках, глубинах, тот оставался пленником тепловатых болот и бочагов, а в итоге, трепеща плавниками, лежал в высохшей горной долине, в ложбине, на откосе, хватая жабрами удушливый воздух.
   Когда ссыльный читал ей в огне о судьбах мира, воскликнула Эхо, от него, конечно же, не укрылись ее испуг и печаль. Зябко поеживаясь, сидела она возле еще не остывших углей прогоревшего костра и смотрела на Назона, ожидая утешного конца пророчества. И ведь дождалась, возможно, оттого лишь, что ей, единственной свидетельнице его грез, хотелось услышать что-то в этом роде, а возможно, образ грядущего в самом деле был именно таков: по окончании светопреставленья на отступающих водах показался утлый плот.
   Связка пустых винных бочек, а сверху дверь от коровника. Крепко обнявшись, на досках лежали двое горемык, мужчина и женщина, которым выпало пережить гибель и возрождение мира из топей. Отданное на произвол ленивых водных струй, скользило их суденышко вниз по склону горы.
   Мужчину поэт назвал Девкалионом, женщину — Пиррой и сказал, что, кроме этих двоих, никто в потопе не уцелел.
   Отползающий в чашу давних берегов океан вынес последних людей на каменистый откос и там оставил. Долго не решались они покинуть свой надежный приют — доски да бочки, — только озирались по сторонам: сколь уныло и безжизненно лежали разбросанные вокруг места их спасения останки погибшего мира — рыбы и птицы, грудами и вперемежку; среди ветвей бескорых деревьев трупы в изломанных позах циркачей; коровы с вздутым брюхом, а рядом трупы львов и волков с разлезшимися боками, куры и овцы. Казалось, на эту топкую, усеянную мертвечиной пустыню высыпали весь хлам мира: в иле торчали флагштоки, разъеденные ржавчиной и солью антенные мачты, украшенные каменными розетками контрфорсы, кровати и алтарные скамьи, лопасти турбин, фонарные столбы и бронзовый конь с торсом всадника-полководца… или все это, только что смытое и едва утонувшее, снова нахально росло из жижи? Нет, ничто уже не росло. Лишь недвижные, разбитые обломки тянулись к небу, на котором не было теперь ни облачка.
   Никому, воскликнула Эхо, никому не по силам вообразить одиночество двух людей, когда средь разорения, на куче обломков, вертящейся вокруг солнца, к ним приходит осознание, что они — уцелевшие, последние, единственные гости на поминках по человечеству. Как же сильно любящей чете вроде Пирры и Девкалиона, воскликнула Эхо, хотелось, наверное, вот так же — ничком или в неестественно изломанной позе — лежать, подобно другим жертвам, среди коров, львов и всевозможного хлама. Одиночество уцелевших, воскликнула Эхо, самая страшная из всех кар, страшнее не бывает!
   Девкалион и Пирра. Последние люди. Зябко жались они друг к другу на своем плоту, не в состоянии выразить боль, не в состоянии сделать хоть что-то, не в состоянии вымолвить ни слова. В первый день на суше они долгими часами то приводили в маломальский порядок свои волосы и платье, то опять лежали обнявшись, в слезах, порой вскакивали, будто напуганные новой волною потопа, и опять впадали в безразличие.
   Лишь в серых вечерних сумерках Пирра протянула руку и коснулась суши, словно хотела перед первым шагом не то проверить надежность земли, не то украдкой убедиться, что эта пустыня все же не мираж, а горы не из воды, — словом, она опустила руку в жижу, нащупала камень, гладкий булыжник, поднесла его к лицу, обнюхала, точно зверь добычу, зажала в кулаке, покатала между ладонями и, как будто бы опять забыв о нем, в конце концов небрежно уронила обратно в бочаг. Потом она с отсутствующим видом, словно помешанная, лежала на плоту, обратив лицо к еще бледным звездам, и рука ее снова и снова погружалась в ил, вытаскивала камни, один, другой, третий, и бросала назад в жижу, машинально, размеренно, так что чавкающий звук, с каким они падали в мягкую сырость, очень напоминал тиканье часов. Бочаги и лужи перед Пиррою рябили кольцевыми волнами, как стиральные доски.