В конце концов под сплетеньем ветвей было вовсе не разобрать, целы ли еще флюгер либо коньковая фигурка или давно развалились. Сперва буйная зелень игриво и как бы в насмешку копировала формы, которые обвивала, а затем следовала уже только собственным своим законам формы и красоты, неудержимо разрастаясь поверх всех знаков человеческого мастерства.
   В начале января одно из растений — синий вьюнок — заползло далеко внутрь канатной мастерской и принялось безнаказанно опутывать тряпичные гирлянды Котты. Словно желая украсить трахильские лоскутья, вьюнок оплетал веревки кудрями своих побегов, тут цеплял на дырявый пластрон рубахи броши и ордена цветочных колокольчиков, там окружал обрывок подкладочного шелка венчиком из листьев, постепенно перевивая и соединяя гирлянды в балдахин, в колышущийся полог, к которому Котта отнесся столь же безучастно, как к плющу на стенах и мху на лестницах.
   Быть может, он бы никогда не стал вновь распутывать эту вязь из лоскутьев, веревок и цветов и забыл поблекшие каракули точно так же, как забыл болтовню Молвы и даже Рим, если б однажды январским утром не забрела на улицы железного города эта оборванка, босоногое, обезображенное почесухой и язвами существо, чье появление в конечном итоге привело не только к уничтоженью полога в канатчиковом доме, но и к краху всего мира Котты.
   Незнакомка вышла из туч, закутанная в остатки пальто, вышла из густого тумана, который в то утро, словно рыбье серебро, отделился от поверхности моря, поднялся ввысь и заскользил над крышами Томов и каменными осыпями. Все побережье тонуло в белой, полной испарений тишине. Дождь перестал.
   Не отрывая глаз от дороги, незнакомка ковыляла к морю и, казалось, не замечала, что вокруг нее давно уже не скальные обрывы безлюдья, а дома, что идет она не по теснинам и ущельям, а по улицам. Ее влекло к морю. Ни железного города, ни людского мира она не видела, да и ее поначалу тоже никто не замечал: в эти дни кругом было так много оборванцев, так много убогих.
   У пристани она наконец остановилась, прислонясь к перевернутой лодке и как бы с облегчением глядя в пустоту. Много часов прошло, а она все стояла, замерев в неподвижности, точно смолою к доскам приклеенная, и только временами, когда очередной вал пенными брызгами обрушивался на волноломы, что-то хрипло мычала; вот тут-то на нее и обратили внимание ребятишки, которые кололи раковины у стенки причала, и мигом смекнули, что эта женщина совершенно беззащитна. Сперва они швыряли в нее камешки, потом подошли ближе, начали дергать за лохмотья, со смехом отбегали, тыкали в нее прутиками и палками и визжали от удовольствия, когда незнакомка от этих тычков испуганно вскрикивала. Она не отгоняла даже мух, копошившихся в язвах у нее на щеках, но неожиданно ударила кулаком по ломтю хлеба, который протянул ей на палочке Итис, сын мясника.
   Может, эта женщина немая и объясняется на пальцах, как глухая ткачиха? Тотчас десяток с лишним маленьких рук стали подавать ей знаки; кулачки, растопыренные локти, согнутые, как на спектакле театра теней, пальцы протянулись к ней, замельтешили в воздухе, пока истошный вопль не оцепенил этот хаос бессмысленных жестов и все руки, точно листья мимозы, с перепугу не поникли.
   Кричала, однако, не незнакомка; кричала Прокна, толстая, одышливая мясничиха. И город повернулся к страшной пришелице, словно этот вопль направил внимание всех томитов на одну-единственную судьбу; сей же час вокруг собрались рудоплавы, женщины в черном, беженцы, шахтеры.
   Прокна набивала колбасы и в открытое окно бойни увидела на пристани своего сынишку — среди возбужденной стайки ребятни и слишком близко от воды, — тщетно звала его, потом пыхтя спустилась по лестнице к молу, намереваясь вернуть Итиса под свое крылышко, и вдруг очутилась перед этой женщиной, глядевшей в пустоту, и узнала в изможденном, истерзанном мухами существе Филомелу, свою сестру.
   После мясничихина вопля повисла испуганная тишина, затем раздался топот бегущих ног. Незнакомка почувствовала, что весь город бежит к ней, отвернулась от моря к Прокне, но, похоже не узнав утонувших в жиру черт, открыла рот и застонала, и тут зеваки увидали, что немота этой женщины совсем иного свойства, нежели молчание ткачихи. Вместо рта у несчастной была мокнущая, в черных струпьях рана, губы разорваны, зубы выломаны, челюсти разбиты. Эта стонущая женщина, которую обнимала Прокна, была лишена языка.
   И это Филомела? Да неужели? Собравшиеся на пристани томиты помнили прелестное личико, юную двадцатилетнюю девушку, которая мыла на бойне кишки, щипала над кипящими корытами кур и во всем была противоположностью неуклюжей, плененной жиром Прокны. В сестрином доме Филомела жила не лучше какой-нибудь скотницы и много лет назад до смерти убилась в горах; правда, тело ее так и не нашли… Филомела?..
   В это утро Томы вспомнили и о слухах, которые ходили тогда на побережье, но после угроз мясника примолкли; сохранилась лишь сухая хроника несчастного случая, вернее, ей дозволено было сохраниться…
   Навьючив мула мясом для лагеря искателей янтаря, Терей вместе с Прокниной сестрою, которая иногда сопутствовала ему в таких походах, отправился в горы. Но в тот же вечер, после летней грозы, когда с моря, вот как сейчас, поднялся туман, мясник, исцарапанный и запыхавшийся, прибежал обратно в город, выкрикивая сквозь слезы, что мул на тропе вдруг шарахнулся, оступился и рухнул в пропасть, увлекши за собой его, Терееву, невестку.
   Несмотря на изнеможение, отдыхать Терей отказался, часу не прошло, а он опять поспешил в горы, вместе с помощниками, тащившими тяжелое снаряжение — канаты, факелы, фонари.
   Двое суток искали они девушку, а нашли в сумраке глубокого ущелья, дно которого сплошь было изрезано разломами и трещинами, одного лишь мула — в клочья изорванный труп, окруженный колбасами, окороками и солониной; шакалы на кручах выли от жадности, тщетно пытаясь добраться до упавшей с неба поживы. Извлечь эти разбитые останки там, внизу, во мраке, можно было разве только с помощью канатов. Филомела, решили тогда, не иначе как провалилась в непостижимую глубь — сквозь одну из зияющих на дне теснины черных трещин…
   А теперь она была здесь, явилась в железный город как сама смерть, искалеченная, безъязыкая жертва, жалобно стонущая в объятиях Прокны и, похоже, не понимающая ни вопросов, ни утешительных слов. И дотронуться до себя она никому не давала, только Прокне, только ее красным, распухшим рукам, и съеживалась от страха, если на нее падала хотя бы тень мужчины.
   Железный город осознал в то утро, что сестра мясничихи не только лишилась языка и красоты, но и рассудок потеряла, а значит, расспрашивать ее бессмысленно, и все равно вопросы сыпались сотнями, один недоуменно обращался к другому, а тот спрашивал сам себя, бормотал себе под нос, чтобы не произнести вслух единственный ответ, единственное имя, которое у всех просилось на язык. В толпе украдкой озирались, высматривая мясника. Но Терея среди любопытных не было. И лодка его тоже отсутствовала.
   Для Филомелы, укрытой в объятиях Прокны и все-таки в двух шагах от белой, пахнущей солью беспредельности, людские голоса, видно, звучали точно так же, как вопли чаек и гул прибоя. Лишь когда кабатчик протиснулся к женщинам, уставился Филомеле в глаза, разинул рот, высунул язык, обхватил его кулаком и страшным жестом попытался вызвать в памяти калеки самый страшный в ее жизни миг, выкрикивая при этом: Кто? Кто? — Филомела словно бы на мгновенье, на один удар сердца, вернулась из своего далека в мир разума и жестокости, и поняла, что находится среди людей, и с ужасом вперила взор в их лица; она увидела в растительном буйстве руины железного города, халупы, чудом висящие на кручах, увидела по нездешнему густую зелень прибрежья, а посреди этих дебрей белую, сверкающую на солнце стену, по облупленной известке которой в более счастливые времена мелькали картины киномеханика.
   Финей — он чутьем угадал этот миг ее пробуждения и испугался, что Филомела опять канет в недостижимость, не оставив ни знака, ни намека, — вновь и вновь, словно она была туга на ухо, выкрикивал вопрос о мучителе, пока Дит не попробовал оттащить бесноватого от сестер.
   Тогда Филомела посмотрела кабатчику в глаза, так что он умолк и невольно отвел взгляд, и подняла руку, медленно, словно от бесконечной усталости, и показала на дом мясника, на обрамленную плющом и диким виноградом пустую стену.

Глава пятнадцатая

   Когда в день возвращения Филомелы Терей с легким западным ветром вошел в гавань Томов и причалил лодку к пристани, берег уже тонул в густых сумерках. Он воспользовался спокойным морем и поставил в бухтах верши и переметы. Город встретил его безмолвием. Улицы и площади точно вымерли; на небе впервые за много недель высыпали звезды.
   Терей устало нес к дому улов, две корзины превосходной рыбы, иные еще бились, иные расточали остатки жизненных сил, порывисто, судорожно хлопая плавниками.
   Мясник не замечал вереницы теней, что шарахались от него во тьму дверных проемов, ниш и арок ворот. В некоторых жилищах гасили свет, чтобы тени могли из черных окон видеть, как по улицам идет зверь.
   Дом мясника был столь же темен и безжизнен, как весь город, когда Терей пинком распахнул ворота, поставил рыбные корзины на каменную скамью и крикнул во мрак слова привета. Потом в окнах вспыхнул свет. Потом из дому выскользнули две тени и исчезли в развалинах — Прокна увела сестру в ночь.
   А потом, почти машинально, как фигурка в часах, механизм которых, открывая и закрывая дверцы, выпускает и прячет фарфоровые куколки и знаменует их чередою бег времени, — потом Терей вышел на порог своего дома, теперь ярко освещенного и бросающего свет во двор и в заросли, заполонившие улочку.
   На руках, еще облепленных тускло поблескивающими рыбьими чешуйками, он нес своего сына, бережно нес по ступенькам к колодцу. Голова Итиса мерно покачивалась в этих объятиях при каждом шаге отца, голые ноги его тоже покачивались, ударялись одна о другую, и железный город, еще не видя окровавленной рубашки мальчика, догадался, что Итис мертв.
   Терей не кричал, не плакал. Терей, способный своим рыком заглушить рев убойной скотины, когда она в смертном страхе упиралась, натягивая веревку, — этот Терей сейчас так нерешительно, так растерянно спускался к колодцу, прижимая к себе маленькое тельце, там он осторожно положил ребенка на камни, ребристые от канатов, на которых таскали ведра с водою. Лишь когда он снял с мертвого рубашку и из зияющей колотой раны потекла кровь, все, кто незримо и точно оцепенев стояли неподалеку, услышали, что мясник стонет, услышали его искаженный болью голос, чужой и страшный, как жалоба немой калеки.
   Терей обмыл сына для погребения, приник лбом к острым краям раны, и недвижимый во тьме город понял, что эта смерть не просто слепая, беспомощная месть за увечье Филомелы, но конец десяти лет отчаяния.
   Прокна изъяла сына из времени и вновь приняла в свое сердце.
   Терей оставил окровавленную рубашонку у колодца, а Итиса унес обратно в дом. Он уложил свое дитя в постель, укрыл крахмальным белым саваном, взял топор и навсегда ушел из дому. Люди видели, как он на ходу, не глядя, с размаху обрушивал топор в ниши и кусты, как луч его фонаря медленно скользил по грязному полу развалин, как он у беженских костров срывал одеяла со скрюченных фигур, а потом молча небрежно перешагивал через уголья, — видели и понимали, что мясник ищет Прокну и хочет ее убить. Но ни один не поднял руки и слова не сказал, чтобы унять его или утешить. Подобно тому как лесные дебри сотнею глаз наблюдают за хищником, что гонит свою добычу, Томы наблюдали за мясником, идущим по следу жены, которую он уже потерял.
   Перед этим топором не устояла бы ни одна дверь в железном городе; защищенный только лишь мраком, Котта сидел в окне у канатчика и следил за светом Тереева фонаря, этим зыбким пятном тревоги, которое металось по улицам, исчезало во тьме сарая, трущобы, появлялось вновь, ломилось через густые садовые заросли, испещряло стены и фасады причудливыми тенями.
   Едва пятно замирало, Котта думал: ну все, нашел, вот сейчас поднимется шум, топот бегущих ног, перестук катящихся камней… Но было по-прежнему тихо. Он не посмел ни свет зажечь, ни покинуть свое место, когда услыхал у двери в мастерскую сердитый глухой возглас, будто сквозь кляп. Потом дверь осторожно отворилась, и он различил матовую белизну обнаженной руки — Прокна, вошла и втащила за собой в это укрытие перепуганную сестру; она шепотом успокаивала Филомелу, зажав ей рукою рот.
   Филомеле не нравились эти блуждания во тьме, она хотела остаться где была, хотела спать. Совсем рядом с распахнутой настежь дверью женщины опустились на скамью — тени на фоне темно-серого двора. Котта молчал — сперва от удивления и замешательства, а потом от боязни, что одно-единственное слово, один шаг в их сторону могут так напугать обеих, что они бросятся наутек или закричат и тем призовут в дом канатчика топор и зыбкий свет; он безмолвно отодвинулся поглубже во мрак ниши, ощутив спиною листья вьюнка, проникшего внутрь через это разбитое окно.
   Хотя калека спала, прислонясь к большому теплому телу сестры, и в успокоенье более не нуждалась, Прокна без устали шепотом увещевала ее, словно теперь, когда многолетнее молчание наконец-то нарушено, необходимо снова оживить каждый утраченный день, чтобы наполнить угасшую память Филомелы новой историей.
   Котта до того устал, что временами слышал Прокну как бы из дальней дали, тихий, странно певучий голос. Так они и сидели втроем, притаившись в ночи, соединенные лишь этим неумолкающим голосом, который, журча, вливался в грезы калеки и в усталость римлянина, дивное утешение, настолько полонившее Котту, что в конце концов он уже не вникал в слова и фразы, только слушал этот мелодичный звук и под его песню забыл Терея и всякую опасность. Так один за другим уходили ночные часы.
   Незадолго до рассвета, когда на востоке над морем уже забрезжило предвестье, что все туманы и тучи развеялись и умчались прочь, Котта пробудился от воробьиного сна, и ему показалось, будто дом канатчика до краев полон этим нежным голосом, напевом такой волшебной прелести, словно красота Прокны, юность и погубленное счастье вернулись, превращенные в чистые звуки. Но, желая разглядеть во тьме это превращенье и подняв голову, он увидел мясника. Увидел матовый блеск топора в дверях. Терей наконец отыскал убийцу своего сына.
   Происходившее теперь было лишь свершением того, что давным-давно было записано на лоскутьях и ленточках Трахилы.
   Напев умолк. Терей поднял топор, чтобы исполнить веленье скорби и ненависти. Бросился к своим жертвам. Но не женщины, вскинув руки, заслонились от удара — две испуганные птицы расправили крылья; их имена были означены в архиве Трахилы — ласточка и соловей. Неистово трепеща крылышками, они проскочили канатную мастерскую, метнулись через разбитое окно на волю и затерялись в по ночному синем небе еще прежде, чем кривое топорище тоже стало клювом, Тереевы руки — крыльями, а волосы — бурыми и черными перьями. Удод устремился вдогонку за спасшимися плавной дугою, словно скользя по волнам отзвучавшего голоса Прокны.
   В это утро солнце встало из сверкающего моря и ярко озарило диковинные, преображенные горы на берегу. Свободная от туманов и туч дождливого сезона, в окруженье расколотых скалистых гребней, нагромождений лавинных обломков и оползневых сбросов, в небо вздымалась новая гора; ее складчатые кручи высоко, до самой границы лесов, были покрыты буйной зеленью, а вершину венчали снега. Великим упорством поднятый из глубин земли к звездам, этот массив возносился от субтропических дебрей прибрежья до мертвого сапфирового царства ледяных облаков. Шум подвижек, грохот камнепадов и даже тихий шорох песка — все смолкло. Изнемогшая тишина легла на ущелья и склоны.
   До нелепости веселый, точно ребенок, Котта сидел один в мастерской посреди своего рваного полога, копался в его клочьях, выпрастывал исписанные лоскутки из цветущих побегов и листьев вьюнка и прочитывал иные надписи вслух, в пустоту, как человек, который, сортируя хлам, напоследок называет вещи по имени, чтобы затем навсегда расстаться с ними, выбросить вон.
   На этих лоскутьях было написано, что Терей — это удод, а Прокна — соловей, что Эхо — отзвук, а Ликаон — волк… Не только стародавние, но и грядущие судьбы железного города трепетали от ветра на каменных пирамидах Трахилы либо, расшифрованные, скользили теперь сквозь пальцы Котты. Имя увенчанного снегами массива, блистающего за разбитыми окнами, тоже было запечатлено на лоскутьях — Олимп. Могучая — могучей всего, что когда-либо поднималось над Черным морем, — бросала эта гора свою тень на берег железного города.
   Лишь к полудню Томы, робея, вышли из этой тени, и Котта покинул дом канатчика. Добела раскаленный символ огня, солнце поднялось в зенит. Финей, посыпавший свекольную грядку древесной золой, при виде римлянина выразительно постучал себя по лбу: не иначе, рехнулся мужик, в самом деле повредился умом — ишь, на ходу сам с собой тихонько разговаривает, на шее гирлянда из каких-то листьев, тряпок и веревок, и по земле за ним волочатся лоскутные хвосты, как за бумажным змеем.
   Котта не слышал слов, которые кричали ему вдогонку, не замечал машущих рук; он слышал гомон чаек, гул прибоя, пение птиц и шелест пальмовых вееров на ветру — но для людских голосов был уже недоступен; и видел он только лишь картины, рожденные надписями на лоскутьях: бойня была всего-навсего замшелой скалою, о которую точила клювы стая ворон, улицы — просеками в колючих цветущих дебрях, а их обитатели превратились в камни или в птиц, в волков и гулкое эхо. Над Арахниным утесом шумела крыльями огромная стая чаек; освобожденные из уточных нитей заплесневелых гобеленов, птицы ринулись в небо, в безоблачную синеву.
   Полный веселья, которое росло с каждым шагом и порой вырывалось наружу хихиканьем, Котта по унылым осыпям поднимался к Трахиле, к новой горе. Здесь ходил Назон, это был Назонов путь. Высланный из Рима, из царства необходимости и разума, поэт у Черного моря до конца досказал свои Метаморфозы, сделал голые прибрежные кручи, где страдал от тоски по родине и зяб, своими берегами, а варваров, что притесняли его и изгнали в одиночество Трахилы, — своими персонажами. В итоге же Назон освободил свой мир от людей и их порядков, рассказав каждую историю до ее конца. А после, наверно, и сам шагнул в безлюдную картину, неуязвимым камешком скатился вниз по склонам, бакланом чиркнул по пенным гребням прибоя или осел торжествующим моховым пурпуром на последнем, исчезающем обломке городской стены.
   Слуга-грек записал его рассказы и воздвиг памятник каждому его слову, но теперь это ничего не значило и было в лучшем случае игрою для безумцев: книги плесневели, сгорали, рассыпались золою и прахом; каменные пирамиды разваливались, вновь становясь частью осыпи, и даже высеченные в базальте письмена исчезали, уступая терпению слизней. Придумывание реальности более не требовало записей.
   Осталось найти единственную надпись — она-то и манила Котту в горы: он отыщет ее на ленточке, погребенной в серебряном сиянье Трахилы, или в каменных осыпях на склонах новой горы; но ленточка наверняка будет узкая — ведь на ней должны уместиться всего два слога. Временами Котта останавливался перевести дух и, крошечная песчинка на фоне скальных круч, бросал эти два слога навстречу горам, а когда прилетало эхо, отвечал: Здесь! — ибо средь каменных обрывов бились раскаты знакомых, привычных звуков — собственное его имя.

Овидиев репертуар

   За тремя исключениями, все выделенные курсивом пассажи репертуара взяты из «Метаморфоз» Овидия (в переводе на русский язык С. Шервинского).
   Исключения: относительно Августа I, Августа II и Котты Максима Мессалина приведены фрагменты из Овидиевых «Скорбных элегий» и «Писем с Понта» (в русском переводе Н. Волыгин, З.Морозкиной, С. Ошерова, А. Парина). Написание имен и краткое изложение судеб в разделе Древнего мира дается согласно мифологии Овидия.

Персонажи Последнего мира
Персонажи Древнего мира [4]

   Август I
   Император и Герой человечества; делает носорога — подарок правителя Суматры — своим геральдическим животным и знаком власти; изо дня в день часами наблюдает за этим носорогом из эркера дворца — и сердитым жестом обрывает референта, который мешает ему созерцать носорога и пытается доложить о скандальной речи поэта Публия Овидия — Назона. Бюрократия принимается толковать этот жест и в конце концов трактует его как эдикт о ссылке поэта.
 
   Август (63 г. до н. э. — 14 г. н. э.)
   Первый римский император; сын племянницы Цезаря Атии; из состоятельной, не слишком родовитой семьи. Первоначально звался по своему родному отцу — Октавием, но после усыновления двоюродным дедом Цезарем, который назначает его своим главным наследником, принимает имя Октавиан; после убийства Цезаря в 44 г. до н. э. — Гай Юлий Цезарь, с 38 г. до н. э. — Император Цезарь, Сын Божественного, с 27 г. до н. э. — Август, с 12 г. до н. э. — великий понтифик, со 2 г. до н. э. — отец отечества, а через месяц после смерти обожествляется.
   В годы его правления к ногам статуи Цезаря кладут отрубленную голову Брута; кончают самоубийством Антоний и Клеопатра; рождается Иисус Назареянин; Овидия ссылают на Черное море и происходит битва в Тевтобургском лесу…
   Сам ведь отчизны отец… Достоянье всеобщее Цезарь — общего блага и я долей владею, как все ……Вот я гляжу на него и, кажется, Рим предо мною, ибо в себе воплотил облик отечества он… Все ж и до Цезаря слух дойдет: по широкому свету что бы ни делалось, все ведомо будет ему…
 
   Август II
   Под именем Тиберия Клавдия Нерона был усыновлен Августом I и назначен его наследником; сохраняет носорога на гербе и в качестве знака власти; ни один из старых законов не отменяет и оставляет в силе все без исключения эдикты о ссылке; во всех вопросах и решениях власти так ревностно следует своему Божественному предшественнику, что в конце концов принимает его имя и требует поклонения как Юлий Цезарь Август. Отдает приказ поставить пятнадцать боевых кораблей римского военного флота на салазки и катки и по суше переправить их из Тирренского моря в Рим, дабы продемонстрировать, что любой носитель имени Август способен даже каменную твердь сделать морем, а море — зеркалом своего триумфа.
 
   Август (42 г. до н. э. — 37 г. н. э.)
   Второй римский император; сын Тиберия Клавдия Нерона и Ливии Друзиллы из рода Клавдиев; поначалу носит имя отца; усыновлен Августом I, после того как тот, влюбившись в Ливию Друзиллу, взял ее в жены. Становится преемником своего приемного отца и хранителем его наследия под именем Тиберий Гай Юлий Цезарь Август.
   …Если сам Цезарь глядит на борьбу, гладиатор уходит целым с арены, спасен Цезаря взором одним… Рассказав о начале нашего мира, я свой труд перевел, Цезарь, к твоим временам…
 
   Актеон
   На ярмарке в Византии проезжий киномеханик по имени Кипарис нанимает некоего театрального художника, чтобы тот расписал его брезентовый фургон. За одно утро возникает картина в темно-алых тонах с изображением оленя, разрываемого сворой собак. Кипарис спрашивает о смысле этой сцены, и художник рассказывает ему историю охотника, превратившегося в затравленного оленя; охотника он называет Актеоном.
 
   Актеон
   Беотийский герой; идя по следу оленя, попадает в некий грот и застает там купающуюся богиню охоты Диану и ее нимф. Диана, в гневе оттого, что смертный видит ее наготу, обрызгивает охотника водою из источника и превращает его:
   …Сам от своих же бежит прислужников! Крикнуть хотел он: «Я Актеон! Своего признайте во мне господина!» — Выразить мыслинет слов. Оглашается лаяньем воздух… Здесь не присутствовать он бы желал, но присутствует; видеть, но не испытывать сам расправы своих же свирепых псов. Обступили кругом и, в тело зубами вгрызаясь, в клочья хозяина рвут под обманным обличьем оленя…
 
   Алкиона
   Главная героиня мелодрамы, которую киномеханик Кипарис показывает на стене бойни в Томах. Портретная афиша римской актрисы Антонеллы Симонини, которая в роли Алкионы прославилась далеко за пределами августианской империи, украшает дверь лавки Молвы.
 
   Алкиона
   Дочь бога ветров Эола, супруга Кеика; царица Трахины. Тщетно пытается отговорить мужа от морского путешествия, когда он намеревается совершить паломничество в святилище Аполлона Кларосского. Кеик отправляется в плавание к берегам Малой Азии, попадает в бурю и гибнет со всеми своими спутниками. Алкиона долгие месяцы ждет на скалистом побережье Трахины возвращения мужа, а увидев в волнах труп Кеика, бросается с утеса в море.
   …Вот вскочила туда, ине чудо ли?вдруг полетела. Вот, ударяя крылом, появившимся только что, воздух, стала поверхность воды задевать злополучная птица, и на лету издавали уста ее жалобы полный, скорбный как будто бы звук трещанием тонкого клюва…