Котта ковылял за старцем, чувствуя, как растения тянутся к нему, подступают все ближе, цепляются и, наконец, хлещут его — ветвями, листьями; что это — папоротники? Огромные веера папоротников, какие он видел в одичавших оливковых рощах Сицилии и Калабрии? Дебри сомкнулись уже за ним и над ним; слуга с фонарем по-прежнему шагал впереди: Дальше, дальше, идем.
   В послеполуденный час из Назоновых окон, здесь был всего лишь глухой сад, Котта видел всего лишь какую-то чащобу, расплывчатую темно-зеленую раму для синевы моря, которое он скорее угадывал, чем различал, в туманной глубине этой рамы. Но теперь дебри поглотили дом Назона, поглотили горы, даже лунный свет и мало-помалу раздвигались словно бы только перед шагами слуги и светом его фонаря.
   Пифагор остановился и фонарем медленно нарисовал во тьме дугу; они добрались до цели своего недолгого пути и стояли теперь под широким, чуть ли не сплошным навесом ветвей, на узкой прогалине, где вся растительность как будто бы высохла. По кромке этого густо-зеленого пространства растения смыкались непроходимой с виду преградой. Стоя в лучах фонаря, Котта обернулся и заметил только свою тень на лиственной стене, но совершенно не понимал, в каком месте они вышли из чащобы. Пифагор продолжал рисовать фонарем дугу, свел ее в круг, и в пляшущем свете Котта увидел камни, гранитные плиты, менгиры, сланцевые пластины, столбы и мощные необработанные глыбы — одни стояли стоймя, другие уже упали, поросли мхом и лишайником и глубоко ушли в землю, будто некая могучая сила разметала их на этой прогалине, — то ли заброшенный сад скульптур, то ли кладбище. Нет, не мох устилал камни, и не лишайник; это были сотни, тысячи мелких слизней, сплетенных друг с другом, наползающих друг на друга; во многих местах они укрывали эти камни длинными поблескивающими подушками.
   Пифагор расхаживал среди каменных столбов как среди людей или их могил, порой останавливался, бормоча что-то неразборчивое, порой удостаивал ближний камень лишь беглым взглядом, кивал какому-нибудь монументу, ставил кувшинчик с уксусом наземь и хватался за слизневый покров, как за плечо, трогал слизкую ткань и шагал дальше, а Котта задним числом превозмогал отвращение. Они были в саду Назона. Слуга повернулся к одному из мегалитов, который мрачно поднимался выше его головы, и как бы невзначай направил струю уксуса на колонию слизней.
   В то же мгновенье тишь прогалины сменилась тонким, многоголосым и нежным свистом — он был едва ли громче весьма отдаленного и уже почти невнятного звука эоловой арфы, и Котта понял, что это голос смерти, ужас и боль слизней… и увидел, как в это липкое, влажное переплетенье тел и щупалец пришло движение смерти, порывистая, трепетная жизнь. Слизни извивались и корчились под страшным воздействием кислоты и вместе с предсмертным свистом испускали гроздья пены, пенные цветы, крохотные переливчатые пузырьки. Потом они, умирая, отваливались, падали, осыпались, соскальзывали, скатывались, обнявшись, с камня и освобождали его. И вот на таком освобожденном от жизни месте возникло слово — ОГОНЬ. Котта увидел выбитые на камне слова, а слуга продолжал истребление слизней. Тьма полнилась нежной песней боли. Слуга переходил с графинчиком от одного камня к другому, обдуманно и будто по плану распределяя уксус по слизневым подушкам, а на голых поверхностях появлялось все больше слов, целые фразы, иные неразборчивы, другие выбиты неумело, точно рукой человека, который только пробовал себя в работе каменотеса, — письмена с палец, с ладонь величиною.
   В итоге Котта насчитал тринадцать, четырнадцать, пятнадцать обтесанных каменных столбов и прочел на них слова: ОГОНЬ, ЗЛОБА, ВЛАСТЬ, СВЕТИЛАМ, МЕЧ — и начал понимать, что перед ним распределенный по пятнадцати менгирам, выбитый в камне текст, послание на базальте и граните под покровом из слизней. А затем они с Пифагором поменялись ролями: Пифагор стоял и смотрел на Котту, а тот, взяв фонарь, расхаживал среди камней, все быстрее и нетерпеливее, жадно ища связи и смысла фраз, по кусочку на каждом камне. Котта шепотом разбирал слова, как человек, который учится читать, и теперь уже собственноручно разрывал слизневый покров там, где предполагал новые слова, и складывал, соединял то, что обнажалось, пробовал и опять браковал смысл и связь, начинал всю игру сначала, по-другому, пока не решил наконец, что все возможности сложить и связать обрывки исчерпаны одним-единственным сообщением:
 
   ВОТ ЗАВЕРШИЛСЯ МОЙ ТРУД,
   И ЕГО НИ ЮПИТЕРА ЗЛОБА
   НЕ УНИЧТОЖИТ,
   НИ МЕЧ, НИ ОГОНЬ,
   НИ АЛЧНАЯ СТАРОСТЬ.
 
   ПУСТЬ ЖЕ ТОТ ДЕНЬ ПРИЛЕТИТ,
   ЧТО НАД ПЛОТЬЮ ОДНОЙ
   ВОЗЫМЕЕТ ВЛАСТЬ,
   ДЛЯ МЕНЯ ЗАВЕРШИТЬ
   НЕВЕРНОЙ ТЕЧЕНИЕ ЖИЗНИ.
 
   ЛУЧШЕЮ ЧАСТЬЮ СВОЕЙ,
   ВЕКОВЕЧЕН, К СВЕТИЛАМ ВЫСОКИМ
   Я ВОЗНЕСУСЬ,
   И МОЕ НЕРУШИМО
   ОСТАНЕТСЯ ИМЯ.
 
   Котта знал на свете лишь одного человека, способного к подобному виденью, и все же крикнул слуге сквозь тьму: Кто это написал? Пифагор, стоя на краю светового пятна и сухой щепкой выскребая останки слизней из глубоких ложбинок слова ВОТ, сказал то, что и должен был сказать, — назвал имя своего господина.
   Но где же Назон? Жив ли он? Прячется где-то в здешних диких местах? Уехал, коротко сказал Пифагор, как обычно, встал и отворил окно, топором разбил лед в большом каменном корыте во дворе и зачерпнул кувшин воды; все в то зимнее утро было как обычно, а Назон ушел в горы и не вернулся. Сколько времени минуло с того утра, с той зимы? Год? Два? Искал ли он пропавшего? Но слуга на это лишь пожал плечами и промолчал. ВОТ поблескивало теперь так, словно его только что выбили на менгире. Пифагор удовлетворенно отбросил скребок, отступил на шаг и осмотрел собственную работу: ВОТ ЗАВЕРШИЛСЯ МОЙ ТРУД.
   Завершился. В Риме знали только фрагменты. Нуждаясь в овациях и восторгах, Назон требовал от публики внимания и похвал не только для завершенных работ, но и для замыслов и незаписанных фантазий. В конце концов литературные кварталы столицы привыкли, что Назон время от времени читал в духоте тамошних битком набитых комнат из еще не завершенных Метаморфоз, ни разу, однако, не раскрыв замысла произведения в целом. С предсказуемой регулярностью следом за этими чтениями шли домыслы, протесты и всяческие симптомы любопытствующего и даже благоговейного ожидания, которые, надо полагать, тешили Назона как особые разновидности восторга. Читая, он обычно сидел, низко склоняясь к своим исписанным бисерным почерком листкам, и декламировал без жестикуляции и пафоса, да еще так тихо, что слушателям приходилось изо всех сил напрягать слух. Когда он ненадолго умолкал, внезапно нависала огромная, настороженная тишина. Закончив чтение, Назон ронял в эту тишину едва внятную благодарность слушателям и уходил с подмостков, не отвечая на вопросы, а то и не выслушав их. Эта неучтивость странно противоречила открытости и щедрости, с какими он писал и читал о любви, и войне, и даже о тяготах повествования. Казалось, он мало-помалу переместил все, что мог сказать и написать, в царство своей поэзии, в стихи или совершенную прозу и оттого умолк в мире бытовой речи, говора, криков и обрывочных предложений и фраз.
   На своих чтениях из Метаморфоз Назон давал слово персонажам и ландшафтам, отрешенным от контекста, людям, превращавшимся в зверей, и зверям, превращавшимся в камень, живописал пустыни и первобытные леса, летние парки и вид бранных полей после битвы; но очень редко он читал законченные эпизоды, редко читал истории, при том что рати его фантазий казались необозримы: были там лучезарные герои и палачи, смиренники в оковах, люди кроткие и жестокие, родословные которых нисходили через миры животных и растений в мир кристаллов; там являлись собаки и коровы, наделенные даром речи, ропщущие, мифические существа и забытые боги… Публика никак не могла разобраться, что же это за огромная гирлянда, на которую Назон нижет свои фрагменты; пишет ли он роман, или сборник малой прозы, или естественную историю в стихах, или альбом мифов, легенд о превращениях и грез? Назон молчал, принимая все домыслы, ни один не опровергал, но и ни один не поддерживал, а тем самым подогревал все растущее замешательство вокруг своего труда, который уже называли его главным произведением, хотя никто не видел более нескольких плотно исписанных страниц и не слышал более того, что читалось публично.
   Если же слухи вдруг начинали затухать, Назон всякий раз сам оживлял интерес публики новыми творческими вечерами. Все нити этой сети, сотканной из домыслов и надежд, непременно вели к нему, к поэту, который окружал свою работу таким множеством загадок и тайн, тем самым не только повышая ценность скрытой за всем этим правды, но и полностью ограждая ее от всякой критики и контроля. Метаморфозы: лишь заглавие этого труда при всех пересудах не подлежало сомнению — заглавие, ставшее в конце концов символом рокового предположения, что-де Назон пишет зашифрованный роман о римском обществе и в этом романе выведены многие знатные и состоятельные граждане с их тайными страстями, деловыми отношениями и замысловатыми привычками — замаскированные и разоблаченные Назоном, выставленные на осмеяние, беззащитные перед кривотолками.
   Хотя покуда ни одно из чтений не оправдало этого подозрения, было совершенно неоспоримо, что поэт, который выступал на стольких вечерах и которого приглашали в столько домов, достаточно хорошо знал это общество, его салоны и его погреба и, безусловно, мог бы написать такой роман. Не то чтобы он в самом деле писал, но все вдруг до ужаса отчетливо поняли, что он мог бы его написать, и не в последнюю очередь именно поэтому Рим начал не доверять Овидию, избегать его, а в итоге ненавидеть. Но звезда Назона долгое время казалась негасимой и все еще была на восходе, даже когда во многих домах поэта уже встречали с открытой враждебностью. А в результате одного скандала известность его достигла народных масс, и теперь его имя было втиснуто в газетные шапки, так же грубо и неуклюже, как имя какого-нибудь победоносного атлета или киноактера.
   Скандал начался жарким сентябрьским вечером, когда в одном из небольших театров играли премьеру комедии. Пьеса, довольно рыхлая вереница сцен под названием Мидас, судя по расклеенным на деревьях большого бульвара афишам представлявшая собой очередной отрывок из загадочного, незавершенного Назонова труда, повествовала о буквально помешанном на музыке судовладельце из Генуи; от безумной его алчности все, к чему он прикасался, становилось золотом — сперва это был только гравий садовой дорожки, лепные розы и сноп соломы, но мало-помалу у судовладельца обращались в металл и охотничьи собаки, и фрукты, которые он срывал, и вода, в которой он хотел искупаться, и, наконец, люди, которых он ласкал, хватал за шиворот или колотил. В финале этот горемыка, заскорузлый от грязи, тощий как скелет, сидел в золотой пустыне, окруженный тускло мерцающими скульптурами своих близких, и посреди этого металлического мира читал гулкий монолог — не только проклиная деньги, но и остроумно высмеивая всех, кто их жаждет. В этом монологе — а его то и дело прерывали аплодисменты и хохот публики — наконец-то прозвучали спрятанные в палиндромах и акростихах имена известных всему городу президентов наблюдательных советов, депутатов и судей… Арматор все ж таки спасся от своего проклятия и от голода, променяв их на другую, менее жестокую судьбу, уши у него вытянулись и обросли волосами, голос же стал скрипучим и заунывным, как у осла. Так он ушел со сцены. Публика гоготала от восторга и бросала на подмостки плюшевые подушки и цветы. Три вечера кряду в театре был аншлаг, а воздух, пропитанный запахом духов и пота множества зрителей, был настолько тяжел, что билетеры даже и во время спектакля опрыскивали зал хвойным освежителем из пузатых флаконов.
   На четвертый вечер отряд конной полиции железными прутьями и длинными хлыстами не дал публике войти в театр, а актерам выйти оттуда; при этом и зрители, и актеры получили увечья и лежали потом, стеная, в залитых кровью золотых костюмах и праздничных нарядах на ступенях наружных лестниц и под аркадами театра, пока их не уволокли прочь. Некий сенатор из Лигурии, владелец верфей в Генуе и Трапани, державший, как выяснилось впоследствии, в своем летнем сицилийском имении большой частный оркестр, распорядился комедию запретить.
   На негодование общественности, и прежде всего на протесты газет, для вида беспрепятственно пропущенные цензурой, сенатор ответил двумя длинными речами, в которых оправдал запрет и вмешательство конной полиции; обе речи были напечатаны на листовках и расклеены поверх театральных афиш. Назон и тут промолчал. Высшей точки скандал достиг через несколько дней, когда одного из сенаторских телохранителей нашли рано утром неподалеку от Рима, на берегу большого камышового пруда, в цепях, с раздробленными запястьями и коленями; от страха он совершенно обезумел и даже спустя десять дней не только был не в состоянии ничего объяснить, но вообще слова сказать не мог, лишь с неимоверным ужасом тупо смотрел в лицо допросчикам; ни рассудок, ни речь к нему так и не вернулись, и, когда интерес к его беде поутих, он был помещен в закрытое заведение, где и умер. Как ни крутили, а связать негодование против запрета Мидаса и злосчастье телохранителя не удалось, и все же память об искалеченном у пруда человеке и о свисте стальных прутьев у театра запятнала комедию, а с нею и Назона. Что же это за сочинение, если оно способно спровоцировать подобный взрыв насилия?
   Назон нарушил свое молчание один-единственный раз, когда через одну из ежедневных газет заявил, что театр до неузнаваемости исказил его замысел Мидаса, он изобразил в этих сценах никакого не судовладельца и вообще не живое лицо, а всего лишь греческого царя, воплощение алчности и безрассудного богатства, и никоим образом не пытался провести банальную параллель с римской действительностью; значит, запрет касается не его, а только ложной трактовки… Но поскольку Назон никогда, ни до ни после, не выступал с заявлениями по поводу своих сочинений — это было единственное, — его восприняли как обычную осторожность и фактически оставили без внимания. А поскольку в итоге этот скандал и для самого поэта оказался чреват совершенно неожиданными последствиями — продавцы жребиев, торговцы рыбой и лимонадом, менялы и неграмотные узнали теперь его имя, — Назон более не противился дальнейшему ходу событий. Он стал популярен.
   Назон вращался теперь в других кругах. Его имя появлялось в скандальной хронике. Как придворного шута или пресловутое «украшение» списка участников банкета его стали приглашать в дома, где книг было негусто, зато были мраморные статуи, двери на фотоэлементах, фонтаны с посеребренными бассейнами и ягуары в зверинце. В таких домах проживало не просто изысканное общество, но столпы власти, семейства, чьи богатство и роскошь, оберегаемые собаками, стеклянными осколками на гребне стен, снайперами и колючей проволокой, были уже почти императорскими. Вот в таком-то доме однажды поздней ночью под рукоплесканья и смех подвыпивших масок в неверном отсвете снопов фейерверка и было выдвинуто предложение поручить этому поэту, этому сульмонскому подстрекателю, одну из речей на торжественном открытии нового стадиона; оратор, ранее назначенный городским сенатом, — так гласило известие, лишь ненадолго прервавшее этот праздник в саду, — скончался от горлового кровотечения.
   Этой скоропостижной смерти, ходу праздника и на редкость единодушному капризу нескольких приглашенных сановников Овидий и был обязан миссией, весть о которой дошла до него наутро, за сорок часов до открытия стадиона, и не оставила ему ни возможности отклонить ее, ни согласиться — только покорно исполнить: Публию Овидию Назону надлежало произнести восьмую из одиннадцати речей о пользе нового стадиона, речь на десять минут перед двумястами тысячами римлян в каменной чаше — а среди них будет и Божественный Император Август, который лично предоставит слово каждому из одиннадцати ораторов.
   Воздвигнутый из мраморных и известняковых глыб стадион, что поднялся в южной части долины Тибра, на болотах, осушение которых стоило больших жертв, должен был называться Семь прибежищ — такое Императору было видение и такова была его непреклонная воля. Веками из этого болота поднимались только зыбкие, звенящие рои малярийных комаров, а в небе властвовали стервятники, кружа над трупами овец и коз, изредка и над телами пастухов, болотных поселенцев, оступившихся с гати и утонувших в трясине. Стадион Семь прибежищ был венцом эпохального ирригационного проекта, который в годы земляных работ прославляли как величайший подарок Императора Риму.
   В этом исполинском каменном котле, где в торжественный вечер двести тысяч человек по команде группы церемониймейстеров вздымали вверх посыпанные цветным порошком факелы, создавая из них огненные узоры, в громе показательных армейских оркестров, строившихся для парада на гаревых дорожках, — посреди этого ужасающего великолепия, где римский народ на глазах у Императора превращался в сплошной узор исступленного пламени, начался Назонов путь к предельному одиночеству, путь к Черному морю. Ибо по знаку Императора, который уже явно заскучал после седьмой речи, а теперь махнул и восьмому оратору, из такой дали, что Назон различал лишь глубокую бледность Августова лика, но ни глаз, ни черт лица не видел… так вот, по усталому, равнодушному знаку Назон в тот вечер вышел и стал перед букетом тускло поблескивающих микрофонов и, сделав один этот шаг, оставил Римскую империю позади, не произнес, забыл строго-настрого предписанную литанию обращений, коленопреклонение перед сенаторами, генералами, даже перед Императором, что сидел под своим балдахином, забыл себя и свое счастье, без малейшего намека на поклон стал перед микрофонами и сказал только: Граждане Рима.
   Назон говорил по обыкновению тихо, но на сей раз чудовищная дерзость его слов была тысячекратно усилена, гулко разносилась в бархатно-черном, усеянном огнями и звездами пространстве стадиона, рокотом отдавалась вдоль балюстрад, перегородок, парапетов и лож, а затем вверх по каменным каскадам и лишь высоко-высоко, где-то в бесконечности разбивалась и возвращалась оттуда исковерканными, металлическими волнами. Под сановными балдахинами разом стихли все перешептывания и разговоры, уступив место тишине, которая на несколько мгновений оборвала всякое движение, даже взмахи ресниц и легкое шевеление павлиньих перьев на опахалах. Только Император, откинувшись в кресле, сидел под охраной гвардейцев и не сводил отрешенного взгляда с пламенных узоров; казалось, он был глух ко всему и не сознавал, что Назон, этот худой, сутулый человек там, вдали, только что нарушил первый закон Империи — не воздал ему почестей. И это еще не все. Видимо равнодушный к ужасу, обуявшему зрителей, Назон возвысил голос и повел речь о кошмарах чумы, рассказывал о моровой язве, которая свирепствовала в Сароническом заливе, на острове Эгина, рассказывал о летнем бездождье, когда первым знаком беды в пыли пашен проползли миллионы змей, и об отравном духе, что тянулся за гадючьими полчищами; о лошадях и волах, падавших и издыхавших в упряжи, перед плугом, — батрак не успевал даже ярмо снять; рассказывал о горожанах, у которых смерть проступала на теле черными бубонами.
   Небеса, говорил Назон, наконец помрачнели и прошел дождь, но был он горячий, зловонный и разнес черную смерть по всему острову до последнего прибежища. Великое изнеможение опустилось на здешние места; люди, сраженные внезапным ударом лихорадки, шатались и падали рядом со своей скотиной, которая уже была покрыта мушиным панцирем; тщетно жители Эгины пытались остудить пылающую кожу о скалы, прижимались лбом к земле, обнимали камни.
   Но жар этот, говорил Назон, было не остудить. От этой лихорадки, говорил Назон, раскалились даже утесы и весь край. Хворые ползли теперь из домов, как раньше змеи из расщелин и провалов в земле, они что-то неразборчиво бормотали от жажды, и ползли вдогонку за гадами на берега рек, озер и источников, и лежали там на мелководье, и тщетно пытались напиться. Чумную жажду утоляла только смерть. И люди умирали, и мутным стало зеркало вод.
   У кого в тот час еще оставались силы, говорил Назон, тот из состраданья убивал ближнего, а потом и себя, закалывался кинжалом, совал голову в петлю или бросался вниз с известняковых скал либо — последнее средство — глотал осколки хрусталя и стекла. Эгина погибала. Скоро не осталось уже земли, чтобы хоронить мертвых, не осталось леса, чтобы сжигать их, и рук, которые еще могли удержать лопату или факел. Мухи целиком завладели падалью и трупами; в изумрудно-зеленых и синих переливах их сонмищ, в жужжанье лежала Эгина средь моря, под сенью облаков.
   На склонах горы Орос, говорил Назон, раскинулось тогда самое большое поле смерти; там встретили свой конец те несчастные, что пытались укрыться в горах от зноя и тленного смрада низин. Большинство мертвецов лежали в тени дуба, единственного дерева во всей округе; дуб этот был ровесником старейших деревьев острова и могуч, как цитадель. В рубцах и трещинах его коры, по лишайникам и моховым зарослям в развилках его сучьев, поблескивая, текли кипучие потоки муравьев, несчетные рати насекомых, они-то и придавали дереву его темную окраску и такой вид, будто оно слагалось из мириад сверкающих чешуек.
   Когда на Эгине затихли в те дни стенанья последнего человека, муравьи покинули свой дуб, схлынули, как воды ливня, вниз по стволу, множеством ручьев разбежались по мертвым полям и заняли там все полости, отвоевали у мушиных орд глазницы, открытые рты, животы, уши и плоские углубленья, оставшиеся от чумных бубонов. Все более плотными массами устремлялись они туда, сбивались в этих полостях воедино, уплотнялись в новые, трепещущие мышцы, глаза, языки и сердца, более того, там, где члены истлели и отсутствовали, они даже составляли из своих телец недостающее — руки, ноги, становились руками и ногами, а в итоге и чертами лица, выраженьем и мимикой; из своих уже исчезающих пастей они выплевывали белую слизь, которая человечьей кожей застывала на скульптурах, складывавшихся из муравьиной массы, и вот окончательно стали новым племенем Эгины, народом, рожденным под знаком Муравья; он безмолвно поднялся на ноги, толпою покинул склоны Ороса и в будущем тоже передвигался лишь толпою; он был покорен, вопросов не задавал и шел за новыми властителями, которые вели свой род от того же корня, в торжество и в нищету времен, безропотно через альпийские льды, через моря и пустыни, в горнило войн, завоевательных походов и даже в огонь; это был народ непритязательный, сильный, становившийся армией тружеников там, где надо было копать рвы, тесать стены и наводить мосты; во времена сражений он становился воином, во времена разгромов — рабом, а во времена побед — господином и, однако же, при всех метаморфозах оставался управляем, как никакое другое племя.
   И чем для счастья острова Эгина был муравьиный дуб, сказал Назон в букет микрофонов, заключая свою речь, тем отныне и навеки станет для счастья Рима это поднявшееся из болот сооружение, стадион Семь прибежищ, — обителью превращенья и возрождения, каменным котлом, где из сотен тысяч беззащитных, покорных и беспомощных варится народ столь же переменчивый и цепкий, как новое племя Эгины, столь же непобедимый. И он умолк.
   Не произошло ничего. Ни ружье, ни дубинка венецианских гвардейцев на оратора не поднялись; оружие и взоры двора остались опущены долу; огненный узор в овале встретил речь поэта теми же криками и рукоплесканьями, как и все предыдущие, — может, потому, что в присутствии Императора уместны были только рукоплескания и восторги, а может, потому, что здесь упоминалось о силе, о непобедимости. Но вот шум улегся, и Назон беспрепятственно отступил в шеренгу ораторов, к статистам. Не произошло ничего. Ведь Август спал, похрапывал под балдахином в своих тяжелых роскошных одеждах, а худощавый человек, учитель гимнастики из Абруцц, отгонял от него мух пергаментным веером, пропитанным эвкалиптовым маслом.
   Так получилось, что в ту ночь Назон вместе с другими ораторами принял в награду от Императора изукрашенную серебром наборную уздечку и по всем правилам церемонии спустился по ступеням на гаревую дорожку, медленно, очень медленно. Там придворный конюх взял у него эти ремешки, там были взнузданы одиннадцать белых коней и переданы ораторам, которым пришлось сесть в седло. Верхом на своих лошадях, чопорно покачиваясь, как одиннадцать метрономов, отбивающих такт вразнобой, награжденные исчезли наконец в блеске парада, в звенящем потоке, что мимо личин двора и факелов народа через северные ворота стадиона выплеснулся в ночь, к Риму.
   Быть может, в некий вдохновенный миг своей жизни Назон именно так представлял себе собственный триумф: в седле — на глазах у всего двора и воротил Империи, верхом на коне — перед Императором, под мерный цокот копыт, сквозь ликованье сотни тысяч, двух сотен тысяч восторженных зрителей. Быть может, антураж этого ночного празднества действительно был воплощением вдохновенной фантазии, в мир заветных образов которой Назон вступил, видимо, вполне хладнокровно. Однако вступить в заветный образ и этой ночью значило всего лишь так же пройти сквозь раму, как зверь прыгает сквозь огненный обруч и только по ту сторону пламени видит, что и там стоит всего лишь некто с кнутом: Император, стало быть, спал и похрапывал. Лица придворных покрылись мертвенной бледностью; взгляды оцепенели от злобы. Народ вопил; но ликование предписывалось инструкцией и адресовано было не поэту и не отзвучавшим речам. Что ж, ладно, Назон был на коне. Хотя тот, кто в эти минуты находился с ним рядом, видел побелевшие костяшки его кулаков, видел, с какой силой этот всадник вынужден был сжимать поводья, и грациозно-танцующая поступь лошади приблизила его всего-навсего к пыли гаревой дорожки, а не к триумфу.