Страница:
— Командир 5-й конноартиллерийской роты капитан Пыхачев. Позвольте представить вам!
— Поручик оной же роты Нащокин! — Поручик барон Врангель!
Кивки. Кивки. Кивки.
И вдруг — с таким радостным изумлением, с таким непроизнесенным, но ясно всеми услышанным: «Ба!..», как будто новоприбывший не припоздал всего-навсего, а, появившись внезапно, преподнес собранию нарочно припасенный сюрприз:
— Полковник Артамон Захарович Муравьев!!!
Точно: сам собой отлетел в сторону нависший над входом полотняный полог, и шагом, на удивление скорым для дородной его фигуры, в балаган вошел-вомчался-впрыгнул командир Ахтырского гусарского полка, одаряя стоящих справа и слева улыбкой тридцатилетнего баловня жизни, доброго малого, который всякого радушно зовет убедиться, какой он и на самом деле добрый малый…
Время шло. Бестужев-Рюмин румяно сиял: встреча удавалась на славу, а Сергей Иванович Муравьев-Апостол следил за другом с покровительственной нежностью. Он принял, приветил гостей, отговорил то, что хотел сказать, и теперь больше помалкивал да поглядывал, уступив сцену юному бенефицианту.
— Довольно уже мы страдали! — восклицал между тем Бестужев, вдохновляясь безраздельным вниманием зрителей, но все же ревниво бросая взоры на вольно рассевшихся офицеров: но чересчур ли усердно заняты они раскуриванием черешневых чубуков? — Теперь дело только за войском. Настала пора свергнуть постыдное иго, и мы можем это свершить в самое скорое время, и притом без всякого кровопролития.
Ни одна из сказанных прежде фраз не могла встретить ни малейшего возражения, но последняя…
— Как? Революция, и притом без кровопролития?
Бестужев, словно только и ждал этого, живо и даже, кажется, с удовольствием оборотился к вопрошавшему подпоручику Горбачевскому:
— Вы в том сомневаетесь?
— Признаюсь вам, да, — отвечал Иван Иванович. — И самым серьезным образом. Мнение европейских умов, на которых вы ссылаетесь, без сомнения, весьма лестно для вашей конституции, которой мы, впрочем, не имеем покамест чести знать…
— Как? Да ведь я сам давал вам списывать наиболее важные пункты!
— Согласен, вы давали, а мы списывали, однако же, не более чем пункты.
— Хорошо! Вы очень скоро узнаете ее всю. Я вам обещаю!
— Прекрасно, но воротимся к разговору о кровопролитии. Уверены ли вы в том, что конституцию вашу единодушно оценит и примет простой народ, который, что поделать, еще не столь образован, как философы в Европе? Даже солдаты наши и те приготовлены к мысли о перемене правления далеко не все, и я боюсь…
— Вы боитесь? — Бестужев цепко, как в неосторожно оголившийся в рукопашной бок соперника, впился в последнее словцо. — Напрасно! Уверяю вас, это пустые страхи! Уже очень давно Верховная дума, стоящая во главе нашего общества, позаботилась обо всем и… Но к чему слова? Взгляните только на членов нашего общества!
— Нашихчленов, — пробормотал над ухом Горбачевского Петр Борисов; выходит, не одному только Иван-Иванычеву слуху почудился задорный нажим.
— Взгляните на них! — Бестужев в волнении, которое было очень к лицу ему, по-кавалерийски, будто на стременах, привстал и плавным махом руки описал полукружие, как бы и впрямь приглашая недоверчивых Славян пристально и безотлагательно рассмотреть полковников, каждого в отдельности. — Все средства для успеха в наших руках! Видите — Полтавский полк… Алексопольский полк… Ахтырский… Большая часть 2-й армии также готова к восстанию, я располагаю заверениями ее командиров на сей счет… 4-й корпус, 2-й корпус, 7-я дивизия — все ждут нашего сигнала. Должен к тому же присовокупить, что есть сведения и о некоем тайном обществе между офицерами Литовского корпуса, — разведать о нем и связаться с ним взял на себя полковник Швейковский…
Командир Алексопольского наклонил свою департаментскую голову, утвердительно показавши плешь.
— Мало того, господа. Полагаю, вам как Союзу Славян должно особенно знать, что в сношение с нами вступило польское общество, многие члены которого рассеяны не только в Царстве Польском и в губерниях, находящихся под российской короной, но даже в Галиции и воеводстве Познанском. Вот каковы наши силы — и еще не все! Каждый из наших штаб-офицеров обещает и, я знаю, непременно выдержит слово увлечь за собою целую бригаду…
— Черт возьми, что бригада! — Артамон Муравьев, курчавый, белозубый, розовощекой, весь — вывеска гусара, пришелец из стихов Дениса Давыдова, поднялся в рост, вновь со щедростью дозволяя всем нарадоваться его ленивой, цветущей, обаятельной статью. — Верьте слову, за моими ахтырцами тотчас поднимется Александрийский полк — там командиром брат мой Александр, и за него я вам ручаюсь, как за самого себя! А уж за нами, за Муравьевыми, двинет и вся гусарская дивизия! Мы купим свободу нашею кровью, и подлый тиран заплатит своею за все зло, что причинил отечеству!..
Славно было сказано!
И не по одним словам — что словеса! — но с красивым волнением, с мгновенной верою в истинность обещаний; даже славянский настороженный скептицизм не мог помешать залюбоваться великолепным полковником.
Иван Иванович и залюбовался, нечего отпираться.
Что делать, однако, если воспоминание о словах, казалось исторгнутых из глубин мужественной души в теплый сентябрьский денек, безжалостно и немедля окатывается, как из заледенелой декабрьской бадейки, воспоминанием совсем другого рода? Да это, другое дело как раз и вышло именно в декабре. Всего, значит, тремя месяцами позже.
За тот декабрь была прожита, кажется, едва не целая жизнь. И подобно тому как этой долгой жизни более, чем подробные описания, пристала сухая хроника — мол, в таком-то году родился, тогда-то вступил в службу — пристала по необходимости, ибо на то, чтобы пересказать жизнь, понадобилась бы еще одна, столь же длительная, — точно так же события лихорадочного и лихорадящего декабря способнее вспоминать с лапидарной и сухой деловитостью.
Что было?
Они на своем юге прежде Петербурга узнали, что в географически близком им Таганроге мирно почил в бозе тот, кого у них было решено устранить силой. Но по-прежнему по договоренности ждали сигнала с севера: восстание начато, пора выступать им.
Однако 13 декабря, как гром на голову, арест Пестеля в Тульчине.
Гром, правда, но совсем нежданный. Тучи сбирались над ними, было уже известно, что на Общество есть доносы, — отчего Сергей Муравьев-Апостол и полагал: подниматься надобно, даже и не дождавшись одобрения из столицы, если кого-то из них арестуют.
Декабря, чтоб не ошибиться, 26-го дня, так и не получив ожидаемых сведений, братья Апостолы выезжают из Василькова, где находились с Черниговским полком, в Житомир, в корпусную квартиру. Предлог для поездки — самый благопристойный: поздравить со святым праздником рождества командира корпуса Логгина Осиповича Рота. Причина же подлинная — нужда выхлопотать отпуск Бестужеву-Рюмину, который таким образом получит возможность служить связным между югом и севером. Хлопоты предполагаются не совсем простые, ибо бывшим семеновцам, как «замаранным» и оттого находящимся в неусыпном подозрении, отпуска не положено, — но уж тут на помощь общему счастью приходит несчастье личное. У Бестужева только что в Москве упокоилась матушка.
Тут-то, при самом въезде в Житомир, тройка, нанятая братьями, встречается с перекладными сенатского курьера, который везет в корпус присяжные листы. И узнается, увы, то и не то, чего жадно ждали. Да, восстание произошло. Но — разгромлено!..
И вот все эти события скопом приводят Муравьевых-Апостолов в местечко Любар, где квартирует с Ахтырским своим полком Артамон Муравьев.
С порога полковничьего дома речь заводится о неудаче северного восстания, о том, что оно, по всей вероятности, стало жертвою нерешительности руководителей — ровность меж югом и севером была всегда — и что из сего им надлежит вывести немедленный же урок; говорят в основном приезжие, торопящиеся выложить известия, хозяин покуда отмалчивается, как вдруг является не кто иной, как Бестужев-Рюмин.
— Несчастье! — трудно дыша после скачки, обращается он к братьям Муравьевым. — Вас велено арестовать!
И, отдышавшись, излагает все но порядку.
Вчера, 25-го, в разгар бала, который давал сразу по случаю и рождества, и полкового праздника командир Черниговского Гебель, в дом его ввалились два жандармских чина, предъявившие приказ о немедленном арестовании подполковника оного полка Сергея Муравьева-Апостола, равно как и отставного брата его Матвея.
Оставив гостей доплясывать, если только кому еще плясалось, Гебель с жандармами поспешил па квартиру Сергея Муравьева, где в ту пору как раз находился Бестужев-Рюмин, в приказе пока пощаженный. Обыск был произведен, бумаги забраны, после чего черниговский командир со зловещими петербургскими гостями пустился по следу Апостолов, дабы исполнить высочайшее предписание.
— Когда о том прознали офицеры из числа Славян, они хотели было кликнуть в ружье преданных им солдат и схватить Гебеля, да, по несчастью, солдаты теперь отпущены на рождественское гулянье и собрать их нечего было и думать. Вот почему я кинулся в путь и, слава богу, сумел обогнать ваших преследователей. Однако они могут быть здесь с минуты на минуту. Что делать?
Вопрос этот прозвучал отнюдь не как изъявление безысходного отчаяния, но, напротив, как ожидание дельных распоряжений, — однако ответ дан был не вдруг,
— Finite!
Матвей Муравьев бросился в кресла.
— Кончено! Мы погибли. Нас ожидает страшная участь…
Впрочем, даже само это мгновенное отчаяние еще вовсе не означало, будто старший Апостол потерял голову. Но, не теряя ее, он с нею уже прощался.
— Знаете ли что? Нам лучше сейчас умереть. Да!.. Полковник! — обратился он к хозяину. — Прикажите подать ужин и шампанское. Выпьем и застрелимся весело!
— Не рано ли, брат? — спросил Сергей Иванович, сумрачно что-то обдумывая.
— Напротив! — воскликнул Матвей. — Сам рассуди: мы, четверо… Простите, я не считаю вас, ротмистр, — он повернулся к ротмистру Ахтырского полка, случившемуся при разговоре и бывшему, по всему, доверенным лицом командира. — Вы вольны в своем выборе… Итак, мы, четверо, суть главные члены общества и своею смертью можем скрыть от поисков правительства тех, что известны менее нас.
— Это так отчасти, — досадливо возразил ему брат, — но ведь главные члены еще не одни мы. Нет, я решился на другое. Артамон Захарович! Ты, именно ты можешь переменить вид дела!
И изъяснил то, что было им решено сию минуту, хотя носило черты как бы неторопливой обдуманности.
Следует, во-первых, не отлагая дела, собрать Ахтырский полк.
Идти, во-вторых, на Траянов, где стоит со своими александрийцами брат Артамона Александр Муравьев, и увлечь его за собою.
— Как ты и обещал. Помнишь?
Далее. Нагрянуть на Житомир и захватить врасплох всю корпусную квартиру.
Артамон молчал.
Ничуть тем не обеспокоенный, Сергей Муравьев-Апостол присел к столу, спросил перо и бумагу и написал две записки — в 8-ю бригаду Горбачевскому и Спиридову с Тютчевым в Пензенский полк, оповещая, что восстание начато, приглашая к содействию и назначив местом соединения Житомир.
Артамон молчал.
Сергей Муравьев аккуратно опрокинул поочередно над одним и другим бумажным листом песочницу. Мелко потряс бумагу, гоняя по ней промокательный песок. Поискал глазами, куда его сдунуть. Нашел куда: в обливной крестьянский горшок, в который хозяин выбивал трубочный пепел. Сдунул. Сложил бумагу. Встал и протянул ему обе записки:
— Прошу тебя, отправь с нарочными — и, ради бога, тотчас!
Артамон все молчал, держа в руках листы и упершись взглядом в их белый, не испещренный буквами испод, словно силился разглядеть на нем некие тайные знаки. Потом заговорил, сперва запинаясь, а там все складнее и даже вдохновеннее:
— Это невозможно… Пойми, я не могу… Я только недавно принял полк и оттого еще хорошо не знаю ни офицеров, ни нижних чинов, а следственно… Вот именно! — Тут он как раз и приободрился, вдохновись и вскинув голову. — Поверь, я всей душой болею за успех нашего дела и потому… Мой полк не приготовлен еще к столь важному предприятию, и пуститься на него — значит заранее подвергнуть опасности общие наши намерения! Кто простил бы мне, ежели б я…
Кажется, он начинал уже верить, что, отказывая Сергею Муравьеву-Апостолу и не проявляя тем самым опасно-преступного легкомыслия, может явить себя спасителем общего дела. Но тут его досадно сбил ахтырский офицер, до той минуты в беседе участия не принимавший:
— Я думаю совершенно противное, господин полковник. В этих обстоятельствах нужны решительность и сильная воля. Если вы не хотите сами говорить с офицерами и солдатами, то прикажите только собрать полк в штаб-квартиру, а уж остальное предоставьте нам!
— Слышишь, Артамон Захарович? — воспрянул Сергей Муравьев. — Благодарю вас, господин ротмистр! Говоря короче, — его тон стал почти приказным, — ты как один из главнейших наших членов, притом же клявшийся быть в деле первым, обязан…
Но ни требования, ни последовавшие за ними упреки уже не могли поколебать командира Ахтырского полка, который самое свое слабодушие умел явить с мужественной решительностью.
— О нет! — вскричал он, вставши во весь рост и неотличимо уподобясь себе недавнему, когда с заразительной пылкостью утверждал и сулил совсем иное. — Клянусь честью, я сейчас, сию минуту скачу прямо в Санкт-Петербург! К самому государю! Я расскажу ему подробно о нашем обществе!.. Нет, нет, не беспокойтесь — я вижу, что понят превратно! Я представлю, с какою благородной целью общество было составлено, что намеревалось сделать и чего желало! Я уверен, господа, что государь, узнав наши добрые и патриотические намерения, оставит нас всех при своих местах, и, верно, найдутся в его окружении люди, которые примут нашу сторону!
Вслед за тем поднес обе записки к свече, отвоевавшей у ранних декабрьских сумерек желтый круг света.
Бумага, сложенная вчетверо, не поддавалась слабому пламени, ее можно было успеть отнять у огня, но не стоило: развозить послания по адресам без полковничьего приказа было некому, да к тому ж все это как бы напоминало сожжение ритуальное. Было жестом безвозвратного отречения.
Смотря, как нехотя обугливаются уголки записок, Сергей Муравьев с болью осознавал, что здесь потеряно все.
— Я жестоко обманулся в тебе, — голос его был тоскливо-сух, горек, и «я» прозвучало с изумленной запинкой, словно он себе удивлялся, себя корил за легковерие. — Когда я хотел принять в общество брата твоего Александра, он, как человек прямодушный, откровенно мне объявил, что образ мыслей его противен всякого рода революциям и что он не хочет принадлежать ни к какому обществу. Что ж, я уважаю его открытость. Но ты… Ты, напротив, принял предложение с жаром необыкновенным. Ты осыпал нас обещаниями. Ты клялся, как и теперь, честью сделать то, чего мы даже и не требовали, а теперь, в решающую минуту, когда дело идет о жизни и смерти всех нас, теперь ты отказываешься и даже не хочешь уведомить наших членов об угрожающей мне и всем опасности. Так знай: я прекращаю с тобой дружбу, знакомство, с этой самой минуты все мои сношения с тобою прерваны.
Оставалось взять дорожный картуз, накинуть шинель и пойти к дверям, не оборачиваясь на хозяина. Но Муравьев-Апостол медлил, надеясь, когда надеяться было уже не на что: слишком многое решалось теперь, чтоб можно было поверить, что кончено, уже решилось. Мало того, что с потерей товарища, казавшегося из надежнейших, терялся целый полк. Полк к тому же был кавалерийским, стало быть, до отчаяния необходимым при выступлении: не пехотный же, не Черниговский мог служить прикрытием для артиллерии, и без гусар она, в которой заправляли решительные Славяне, оказывалась бесполезно бессильной.
Еще одна попытка уговорить. Тщетно.
Еще одна просьба послать нарочного в 8-ю бригаду, хотя бы в нее одну, — этой просьбе Артамон Муравьев все-таки нехотя уступил, и Сергей Иванович, севши, вновь сочинил записку и вповь надписал ее:
«Подпоручику Горбачевскому и собственные его руки».
Наконец:
— Напоследок прошу тебя об одном одолжении, общества нашего не касающемся…
— Проси что хочешь!
— Лошади наши устали вконец. Одолжи нам своих, дабы мы с братом могли скорее вернуться в полк.
— Клянусь, у меня теперь нет ни единой, какая годилась бы к упряжи!
— Так дайте мне хотя бы верховую, — вступил Бестужев-Рюмин. — Я остался вовсе без лошадей, мой путь короче, в двадцать верст. Доскачу и верхом.
— К несчастью, и этого не могу, господа! Такой поступок непременно покажется весьма подозрителен местному начальству… Но, — Артамон Муравьев оживился снова, — я предлагаю вам выход!
— Какой же?
— Превосходный! Вы, подпоручик, выедете вместе с подполковником на его тройке. Затем за городом отпряжете пристяжную, — понимаете? — и скачите, куда вам угодно. Только, прошу вас, непременно объезжайте Любар кругом, отнюдь не заезжая в него, — храни бог, чтобы вас кто-нибудь заприметил!
На том расстались, и братья Апостолы потащились чуть не шагом, напрасно приободряя унылого еврея-извозчика щедро обещанным серебром: его измученных лошадей оно взбодрить не могло. Артамон же Муравьев, проводив их, сжег и третью записку, на сей раз просто бросивши в печь. Это было куда способнее, а демонстративного жеста в уединении не требовалось: не было зрителей.
Так Иван Иванович и не получил от Сергея Муравьева последней весточки. Вместо Апостола он был в те дни оповещен младшим его товарищем…
— Нет, я вас, Иван Иванович, еще не так насмешу!.. Когда меня с фельдъегерем довезли-таки до благословенной нашей Читы, то пристав прямо с порога шасть к моему чемодану и ну в нем рыться. Уверяет, бестия, что единственно для порядку, а на деле…
Еще даже и не подступившись к смешной обещанной сути, Артамон Захарович захохотал, запрокинув голову с поредевшими, поседевшими, но еще залихватскими кудрями, и Горбачевский, уж вовсе не подозревавший, что там веселого, да и есть ли оно, тоже не выдержал. Улыбнулся.
Что ж, тело заплывчиво, а дело забывчиво, говорят в народе; кто старое помянет — понимать надо: старое зло, — тому… ну и так далее. А Артамон Муравьев, это состарившееся дитя, а вернее сказать, с годами-то и получивший сходство с седым ребенком, был таков, что не любоваться было трудно. Пусть хотя бы и не без иронии.
— Да! Как нащупал он жадными своими, куцапыми пальцами склянки с неизвестным ему содержанием, так глаза загорелись и усы торчком встали. Вот эдак — как у кота. Фрр!.. Повертел, обнюхал: коньяк не коньяк, ром не ром. Взялся разобрать по слогам, что там написано: «Eau de Cologne» {11},— мудрено! Покосился он на меня со всей строгостью, вытащил пробку да и хватил! Батюшки! Насилу, сердечный, отплевался! Отдышался, посмотрел на флакон уважительно и спрашивает: «Французский?» — «Оттуда», — отвечаю. «Н-да, — говорит, — крепкий французы народишко. Вот мы их били, а пить по-ихнему не можем. И как это они принимают этакий горлодер? Да я так думаю, что сами его императорское высочество великий князь Михаил Павлович, уж на что, сказывают, на сей предмет крепок…» — И откуда он про рыжего Мишку таких сведений поднабрался? — «…А и он, — говорит, — против такой крепости не устоял бы!»
И — сам же, первый — снова захохотал.
Щеголь. Добряк. Сладкоежка. Гастроном и кулинар, от которого, бывало, не отобьешься, пока не испробуешь страсбургского пирога, состряпанного им из забайкальского зайца. Доморощенный лекарь, правая надежная рука самого Фердинанда Богдановича Вольфа, да и не такой уж доморощенный, ибо слушал лекции и даже практиковался на медицинском факультете в Париже; а уж какой был зубодер — страшно и сладко вспомнить! Ко всему выдумщик, ежели не выразиться покруче, — впрочем, Саша Одоевский не утерпел-таки и выразился, еще и при нем:
Легкий был человек — пусть будет легка ему и земля под Иркутском, в которую сошел он, не дождавшись России. Тем паче, что счастливый нрав не означал, будто счастлив был сам его обладатель. Невидной, сосущей болью его была тоска по жене, по Вере Алексеевне, которуюон обожал рыцарски, смолоду нося на правой руке четыре выколотых латинских буквы: Vera, и которая рвалась к нему в Сибирь, да не была допущена собственною болезнью. Так и тосковали порознь: она-то, не располагавшая характером своего супруга, пребывала, говорили, в меланхолии и жила среди стен, которые для растравливания сердечной муки сплошь обвешала картинами, на коих изображались темницы, узники, страдания и истязания.
Да, все верно. Старое зло поминать грех, дело забывчиво, после драки, известно, кулаками неча махать, однако же никуда от того не денешься: поминается, помнится. А что до дела, так ведь и то надо разобрать — какое. Ихдело хоть и захочешь, так не забудешь, и после ихдраки кулакам покою не жди, покуда сами они живы.
Кто знает, быть может, помашут еще и после их смерти?
Сколько несчитанных раз сходились они на каторге в неистовом ристалище, кажется, уж таком запоздало бессмысленном: а что, если бы? Иван-то Иванович по привычке больше мотал на свой хохлацкий ус, особенно когда сводили счеты товарищи с севера — не друг с другом, нет, с собственным прошлым, а на многих удержу не было. Спорили, вскакивали, горячились так, словно не давнишнее судили, а давешнее, да куда там! Словно решали будущее. Словно строили планы на завтра, — уж на что неизменно ровен был аккуратист Розен, на чей счет шутили, будто у него даже назначено, какой рукою какую часть тела мыть в бане, но и тот порою бывал пылок, как Баярд. Пуще того — как Якубович!
Да и другие…
— Вспомните только, господа! Когда Николай увидал средь арестованных полковника Булатова, он было удивился: как это столь достойный человек замешан в столь недостойном деле. А тот возразил, что, напротив, это ему удивительно видеть перед собой государя. «Что это значит?» — «То, — отвечал Булатов, — что вчера я два с лишком часа стоял в двадцати шагах от вашего величества, имея заряженные пистолеты и твердое намерение убить вас». — «Что ж не убил?» — это царь Булатову. «Всякий раз, как хватался за пистолет, сердце отказывало».
— Да, да! Не случайно, я полагаю, Булатов в Петропавловской морил себя голодом и бился головою о стену. Что это, ежели не раскаяние?
— Раскаяние в чем?
— То-то что — в чем… Мне о его кончине тогда же рассказал плац-адъютант, а повесть свою закончил вздохом: раскаивался-де, совесть замучила. «Да в чем же, — спрашиваю, — было ему раскаиваться, коли не убил?»
— Что же плац-адъютант?
— Что?.. Возвел очи гор?. «То, — говорит, — единому господу известно».
— А ты, Александр Иванович?..
Старые эти сходки и стычки теперь помнятся и слышатся одним общим гулом, в котором не разберешь, да и не суть важно, кто именно что-то отстаивал и кто на что ополчался, — но тут память выталкивает из темной своей глубины на ясную поверхность: раздвоенный подбородок, опаляющий взгляд, темно-оливковое лицо, трижды перечеркнутое черными полосами — усов, сросшихся бровей и повязки, скрывающей шрам на лбу. Александр Иванович Якубович.
— …Если бы ты решился да и поднял руку на Николая, когда 14-го столкнулся с ним нос к носу? То есть свершил бы обещанное?
Неприязненный бас:
— Я обещался убить моего самовластного тезку, которого всей душой ненавидел, — это правда. Он унизил и оскорбил меня, переведя из гвардии. И я сдержал бы слово, когда б он сам не отправился на тот свет. Николай — иная статья…
— Ну да все равно! Я вот к чему клоню, господа… Ежели бы в тот день не граф Милорадович подвернулся под руку злосчастного Каховского, а тот, кому только что присягали сенаторы? А? Уж тогда-то непременно вышла бы смута, безначалие, разор правительственный, и кто после того осмелился бы отдать приказание стрелять по нас?
— Разве дело в одном царе? Вот Панов до сих пор не может простить себе собственной оплошности. И точно — как оплошал! Ведь до главных дворцовых ворот довел своих лейб-гренадеров, да еще и строем, так что комендант их было совсем за Николаево войско принял. Тут-то бы им… А Панов завидел за воротами батальон сапер: «Это не наши!» — да и велел поворачивать.
Ну и далее, далее, далее. Что только в тот день попросилось само собой в руки! Если и вправду бог любит троицу, то это не кто иной, как он, всеблагой и всемогущий, давал им третью — помимо случаев с Булатовым и Якубовичем — возможность разделаться с Николаем. Тот повстречался возле Главного штаба с целым лейб-гвардейским полком, валившим толпою, без офицеров, но со знаменами, и, на его царево счастье, нашелся. Они ему: «Мы за Константина!», а он, указав им на Сенатскую площадь: «Когда так, то вот вам дорога!» И повалили прямиком туда, простота наша российская… Да мало что упустили еще? Могли овладеть пушками на Сенатской. Могли легко взять Петропавловскую крепость, ан — не взяли. Не вооружили народ на площади… Правда, о том сожалели уже далеко не все, а, напротив, редкие. Мерещился и пугал Пугачев.
— Поручик оной же роты Нащокин! — Поручик барон Врангель!
Кивки. Кивки. Кивки.
И вдруг — с таким радостным изумлением, с таким непроизнесенным, но ясно всеми услышанным: «Ба!..», как будто новоприбывший не припоздал всего-навсего, а, появившись внезапно, преподнес собранию нарочно припасенный сюрприз:
— Полковник Артамон Захарович Муравьев!!!
Точно: сам собой отлетел в сторону нависший над входом полотняный полог, и шагом, на удивление скорым для дородной его фигуры, в балаган вошел-вомчался-впрыгнул командир Ахтырского гусарского полка, одаряя стоящих справа и слева улыбкой тридцатилетнего баловня жизни, доброго малого, который всякого радушно зовет убедиться, какой он и на самом деле добрый малый…
Время шло. Бестужев-Рюмин румяно сиял: встреча удавалась на славу, а Сергей Иванович Муравьев-Апостол следил за другом с покровительственной нежностью. Он принял, приветил гостей, отговорил то, что хотел сказать, и теперь больше помалкивал да поглядывал, уступив сцену юному бенефицианту.
— Довольно уже мы страдали! — восклицал между тем Бестужев, вдохновляясь безраздельным вниманием зрителей, но все же ревниво бросая взоры на вольно рассевшихся офицеров: но чересчур ли усердно заняты они раскуриванием черешневых чубуков? — Теперь дело только за войском. Настала пора свергнуть постыдное иго, и мы можем это свершить в самое скорое время, и притом без всякого кровопролития.
Ни одна из сказанных прежде фраз не могла встретить ни малейшего возражения, но последняя…
— Как? Революция, и притом без кровопролития?
Бестужев, словно только и ждал этого, живо и даже, кажется, с удовольствием оборотился к вопрошавшему подпоручику Горбачевскому:
— Вы в том сомневаетесь?
— Признаюсь вам, да, — отвечал Иван Иванович. — И самым серьезным образом. Мнение европейских умов, на которых вы ссылаетесь, без сомнения, весьма лестно для вашей конституции, которой мы, впрочем, не имеем покамест чести знать…
— Как? Да ведь я сам давал вам списывать наиболее важные пункты!
— Согласен, вы давали, а мы списывали, однако же, не более чем пункты.
— Хорошо! Вы очень скоро узнаете ее всю. Я вам обещаю!
— Прекрасно, но воротимся к разговору о кровопролитии. Уверены ли вы в том, что конституцию вашу единодушно оценит и примет простой народ, который, что поделать, еще не столь образован, как философы в Европе? Даже солдаты наши и те приготовлены к мысли о перемене правления далеко не все, и я боюсь…
— Вы боитесь? — Бестужев цепко, как в неосторожно оголившийся в рукопашной бок соперника, впился в последнее словцо. — Напрасно! Уверяю вас, это пустые страхи! Уже очень давно Верховная дума, стоящая во главе нашего общества, позаботилась обо всем и… Но к чему слова? Взгляните только на членов нашего общества!
— Нашихчленов, — пробормотал над ухом Горбачевского Петр Борисов; выходит, не одному только Иван-Иванычеву слуху почудился задорный нажим.
— Взгляните на них! — Бестужев в волнении, которое было очень к лицу ему, по-кавалерийски, будто на стременах, привстал и плавным махом руки описал полукружие, как бы и впрямь приглашая недоверчивых Славян пристально и безотлагательно рассмотреть полковников, каждого в отдельности. — Все средства для успеха в наших руках! Видите — Полтавский полк… Алексопольский полк… Ахтырский… Большая часть 2-й армии также готова к восстанию, я располагаю заверениями ее командиров на сей счет… 4-й корпус, 2-й корпус, 7-я дивизия — все ждут нашего сигнала. Должен к тому же присовокупить, что есть сведения и о некоем тайном обществе между офицерами Литовского корпуса, — разведать о нем и связаться с ним взял на себя полковник Швейковский…
Командир Алексопольского наклонил свою департаментскую голову, утвердительно показавши плешь.
— Мало того, господа. Полагаю, вам как Союзу Славян должно особенно знать, что в сношение с нами вступило польское общество, многие члены которого рассеяны не только в Царстве Польском и в губерниях, находящихся под российской короной, но даже в Галиции и воеводстве Познанском. Вот каковы наши силы — и еще не все! Каждый из наших штаб-офицеров обещает и, я знаю, непременно выдержит слово увлечь за собою целую бригаду…
— Черт возьми, что бригада! — Артамон Муравьев, курчавый, белозубый, розовощекой, весь — вывеска гусара, пришелец из стихов Дениса Давыдова, поднялся в рост, вновь со щедростью дозволяя всем нарадоваться его ленивой, цветущей, обаятельной статью. — Верьте слову, за моими ахтырцами тотчас поднимется Александрийский полк — там командиром брат мой Александр, и за него я вам ручаюсь, как за самого себя! А уж за нами, за Муравьевыми, двинет и вся гусарская дивизия! Мы купим свободу нашею кровью, и подлый тиран заплатит своею за все зло, что причинил отечеству!..
Славно было сказано!
И не по одним словам — что словеса! — но с красивым волнением, с мгновенной верою в истинность обещаний; даже славянский настороженный скептицизм не мог помешать залюбоваться великолепным полковником.
Иван Иванович и залюбовался, нечего отпираться.
Что делать, однако, если воспоминание о словах, казалось исторгнутых из глубин мужественной души в теплый сентябрьский денек, безжалостно и немедля окатывается, как из заледенелой декабрьской бадейки, воспоминанием совсем другого рода? Да это, другое дело как раз и вышло именно в декабре. Всего, значит, тремя месяцами позже.
За тот декабрь была прожита, кажется, едва не целая жизнь. И подобно тому как этой долгой жизни более, чем подробные описания, пристала сухая хроника — мол, в таком-то году родился, тогда-то вступил в службу — пристала по необходимости, ибо на то, чтобы пересказать жизнь, понадобилась бы еще одна, столь же длительная, — точно так же события лихорадочного и лихорадящего декабря способнее вспоминать с лапидарной и сухой деловитостью.
Что было?
Они на своем юге прежде Петербурга узнали, что в географически близком им Таганроге мирно почил в бозе тот, кого у них было решено устранить силой. Но по-прежнему по договоренности ждали сигнала с севера: восстание начато, пора выступать им.
Однако 13 декабря, как гром на голову, арест Пестеля в Тульчине.
Гром, правда, но совсем нежданный. Тучи сбирались над ними, было уже известно, что на Общество есть доносы, — отчего Сергей Муравьев-Апостол и полагал: подниматься надобно, даже и не дождавшись одобрения из столицы, если кого-то из них арестуют.
Декабря, чтоб не ошибиться, 26-го дня, так и не получив ожидаемых сведений, братья Апостолы выезжают из Василькова, где находились с Черниговским полком, в Житомир, в корпусную квартиру. Предлог для поездки — самый благопристойный: поздравить со святым праздником рождества командира корпуса Логгина Осиповича Рота. Причина же подлинная — нужда выхлопотать отпуск Бестужеву-Рюмину, который таким образом получит возможность служить связным между югом и севером. Хлопоты предполагаются не совсем простые, ибо бывшим семеновцам, как «замаранным» и оттого находящимся в неусыпном подозрении, отпуска не положено, — но уж тут на помощь общему счастью приходит несчастье личное. У Бестужева только что в Москве упокоилась матушка.
Тут-то, при самом въезде в Житомир, тройка, нанятая братьями, встречается с перекладными сенатского курьера, который везет в корпус присяжные листы. И узнается, увы, то и не то, чего жадно ждали. Да, восстание произошло. Но — разгромлено!..
И вот все эти события скопом приводят Муравьевых-Апостолов в местечко Любар, где квартирует с Ахтырским своим полком Артамон Муравьев.
С порога полковничьего дома речь заводится о неудаче северного восстания, о том, что оно, по всей вероятности, стало жертвою нерешительности руководителей — ровность меж югом и севером была всегда — и что из сего им надлежит вывести немедленный же урок; говорят в основном приезжие, торопящиеся выложить известия, хозяин покуда отмалчивается, как вдруг является не кто иной, как Бестужев-Рюмин.
— Несчастье! — трудно дыша после скачки, обращается он к братьям Муравьевым. — Вас велено арестовать!
И, отдышавшись, излагает все но порядку.
Вчера, 25-го, в разгар бала, который давал сразу по случаю и рождества, и полкового праздника командир Черниговского Гебель, в дом его ввалились два жандармских чина, предъявившие приказ о немедленном арестовании подполковника оного полка Сергея Муравьева-Апостола, равно как и отставного брата его Матвея.
Оставив гостей доплясывать, если только кому еще плясалось, Гебель с жандармами поспешил па квартиру Сергея Муравьева, где в ту пору как раз находился Бестужев-Рюмин, в приказе пока пощаженный. Обыск был произведен, бумаги забраны, после чего черниговский командир со зловещими петербургскими гостями пустился по следу Апостолов, дабы исполнить высочайшее предписание.
— Когда о том прознали офицеры из числа Славян, они хотели было кликнуть в ружье преданных им солдат и схватить Гебеля, да, по несчастью, солдаты теперь отпущены на рождественское гулянье и собрать их нечего было и думать. Вот почему я кинулся в путь и, слава богу, сумел обогнать ваших преследователей. Однако они могут быть здесь с минуты на минуту. Что делать?
Вопрос этот прозвучал отнюдь не как изъявление безысходного отчаяния, но, напротив, как ожидание дельных распоряжений, — однако ответ дан был не вдруг,
— Finite!
Матвей Муравьев бросился в кресла.
— Кончено! Мы погибли. Нас ожидает страшная участь…
Впрочем, даже само это мгновенное отчаяние еще вовсе не означало, будто старший Апостол потерял голову. Но, не теряя ее, он с нею уже прощался.
— Знаете ли что? Нам лучше сейчас умереть. Да!.. Полковник! — обратился он к хозяину. — Прикажите подать ужин и шампанское. Выпьем и застрелимся весело!
— Не рано ли, брат? — спросил Сергей Иванович, сумрачно что-то обдумывая.
— Напротив! — воскликнул Матвей. — Сам рассуди: мы, четверо… Простите, я не считаю вас, ротмистр, — он повернулся к ротмистру Ахтырского полка, случившемуся при разговоре и бывшему, по всему, доверенным лицом командира. — Вы вольны в своем выборе… Итак, мы, четверо, суть главные члены общества и своею смертью можем скрыть от поисков правительства тех, что известны менее нас.
— Это так отчасти, — досадливо возразил ему брат, — но ведь главные члены еще не одни мы. Нет, я решился на другое. Артамон Захарович! Ты, именно ты можешь переменить вид дела!
И изъяснил то, что было им решено сию минуту, хотя носило черты как бы неторопливой обдуманности.
Следует, во-первых, не отлагая дела, собрать Ахтырский полк.
Идти, во-вторых, на Траянов, где стоит со своими александрийцами брат Артамона Александр Муравьев, и увлечь его за собою.
— Как ты и обещал. Помнишь?
Далее. Нагрянуть на Житомир и захватить врасплох всю корпусную квартиру.
Артамон молчал.
Ничуть тем не обеспокоенный, Сергей Муравьев-Апостол присел к столу, спросил перо и бумагу и написал две записки — в 8-ю бригаду Горбачевскому и Спиридову с Тютчевым в Пензенский полк, оповещая, что восстание начато, приглашая к содействию и назначив местом соединения Житомир.
Артамон молчал.
Сергей Муравьев аккуратно опрокинул поочередно над одним и другим бумажным листом песочницу. Мелко потряс бумагу, гоняя по ней промокательный песок. Поискал глазами, куда его сдунуть. Нашел куда: в обливной крестьянский горшок, в который хозяин выбивал трубочный пепел. Сдунул. Сложил бумагу. Встал и протянул ему обе записки:
— Прошу тебя, отправь с нарочными — и, ради бога, тотчас!
Артамон все молчал, держа в руках листы и упершись взглядом в их белый, не испещренный буквами испод, словно силился разглядеть на нем некие тайные знаки. Потом заговорил, сперва запинаясь, а там все складнее и даже вдохновеннее:
— Это невозможно… Пойми, я не могу… Я только недавно принял полк и оттого еще хорошо не знаю ни офицеров, ни нижних чинов, а следственно… Вот именно! — Тут он как раз и приободрился, вдохновись и вскинув голову. — Поверь, я всей душой болею за успех нашего дела и потому… Мой полк не приготовлен еще к столь важному предприятию, и пуститься на него — значит заранее подвергнуть опасности общие наши намерения! Кто простил бы мне, ежели б я…
Кажется, он начинал уже верить, что, отказывая Сергею Муравьеву-Апостолу и не проявляя тем самым опасно-преступного легкомыслия, может явить себя спасителем общего дела. Но тут его досадно сбил ахтырский офицер, до той минуты в беседе участия не принимавший:
— Я думаю совершенно противное, господин полковник. В этих обстоятельствах нужны решительность и сильная воля. Если вы не хотите сами говорить с офицерами и солдатами, то прикажите только собрать полк в штаб-квартиру, а уж остальное предоставьте нам!
— Слышишь, Артамон Захарович? — воспрянул Сергей Муравьев. — Благодарю вас, господин ротмистр! Говоря короче, — его тон стал почти приказным, — ты как один из главнейших наших членов, притом же клявшийся быть в деле первым, обязан…
Но ни требования, ни последовавшие за ними упреки уже не могли поколебать командира Ахтырского полка, который самое свое слабодушие умел явить с мужественной решительностью.
— О нет! — вскричал он, вставши во весь рост и неотличимо уподобясь себе недавнему, когда с заразительной пылкостью утверждал и сулил совсем иное. — Клянусь честью, я сейчас, сию минуту скачу прямо в Санкт-Петербург! К самому государю! Я расскажу ему подробно о нашем обществе!.. Нет, нет, не беспокойтесь — я вижу, что понят превратно! Я представлю, с какою благородной целью общество было составлено, что намеревалось сделать и чего желало! Я уверен, господа, что государь, узнав наши добрые и патриотические намерения, оставит нас всех при своих местах, и, верно, найдутся в его окружении люди, которые примут нашу сторону!
Вслед за тем поднес обе записки к свече, отвоевавшей у ранних декабрьских сумерек желтый круг света.
Бумага, сложенная вчетверо, не поддавалась слабому пламени, ее можно было успеть отнять у огня, но не стоило: развозить послания по адресам без полковничьего приказа было некому, да к тому ж все это как бы напоминало сожжение ритуальное. Было жестом безвозвратного отречения.
Смотря, как нехотя обугливаются уголки записок, Сергей Муравьев с болью осознавал, что здесь потеряно все.
— Я жестоко обманулся в тебе, — голос его был тоскливо-сух, горек, и «я» прозвучало с изумленной запинкой, словно он себе удивлялся, себя корил за легковерие. — Когда я хотел принять в общество брата твоего Александра, он, как человек прямодушный, откровенно мне объявил, что образ мыслей его противен всякого рода революциям и что он не хочет принадлежать ни к какому обществу. Что ж, я уважаю его открытость. Но ты… Ты, напротив, принял предложение с жаром необыкновенным. Ты осыпал нас обещаниями. Ты клялся, как и теперь, честью сделать то, чего мы даже и не требовали, а теперь, в решающую минуту, когда дело идет о жизни и смерти всех нас, теперь ты отказываешься и даже не хочешь уведомить наших членов об угрожающей мне и всем опасности. Так знай: я прекращаю с тобой дружбу, знакомство, с этой самой минуты все мои сношения с тобою прерваны.
Оставалось взять дорожный картуз, накинуть шинель и пойти к дверям, не оборачиваясь на хозяина. Но Муравьев-Апостол медлил, надеясь, когда надеяться было уже не на что: слишком многое решалось теперь, чтоб можно было поверить, что кончено, уже решилось. Мало того, что с потерей товарища, казавшегося из надежнейших, терялся целый полк. Полк к тому же был кавалерийским, стало быть, до отчаяния необходимым при выступлении: не пехотный же, не Черниговский мог служить прикрытием для артиллерии, и без гусар она, в которой заправляли решительные Славяне, оказывалась бесполезно бессильной.
Еще одна попытка уговорить. Тщетно.
Еще одна просьба послать нарочного в 8-ю бригаду, хотя бы в нее одну, — этой просьбе Артамон Муравьев все-таки нехотя уступил, и Сергей Иванович, севши, вновь сочинил записку и вповь надписал ее:
«Подпоручику Горбачевскому и собственные его руки».
Наконец:
— Напоследок прошу тебя об одном одолжении, общества нашего не касающемся…
— Проси что хочешь!
— Лошади наши устали вконец. Одолжи нам своих, дабы мы с братом могли скорее вернуться в полк.
— Клянусь, у меня теперь нет ни единой, какая годилась бы к упряжи!
— Так дайте мне хотя бы верховую, — вступил Бестужев-Рюмин. — Я остался вовсе без лошадей, мой путь короче, в двадцать верст. Доскачу и верхом.
— К несчастью, и этого не могу, господа! Такой поступок непременно покажется весьма подозрителен местному начальству… Но, — Артамон Муравьев оживился снова, — я предлагаю вам выход!
— Какой же?
— Превосходный! Вы, подпоручик, выедете вместе с подполковником на его тройке. Затем за городом отпряжете пристяжную, — понимаете? — и скачите, куда вам угодно. Только, прошу вас, непременно объезжайте Любар кругом, отнюдь не заезжая в него, — храни бог, чтобы вас кто-нибудь заприметил!
На том расстались, и братья Апостолы потащились чуть не шагом, напрасно приободряя унылого еврея-извозчика щедро обещанным серебром: его измученных лошадей оно взбодрить не могло. Артамон же Муравьев, проводив их, сжег и третью записку, на сей раз просто бросивши в печь. Это было куда способнее, а демонстративного жеста в уединении не требовалось: не было зрителей.
Так Иван Иванович и не получил от Сергея Муравьева последней весточки. Вместо Апостола он был в те дни оповещен младшим его товарищем…
«Почтеннейший Горбачевский. Все бумаги наши схвачены; все мы и вы известны. — Пора начинать движение: чрез 4 дни мы будем в Старом-Константинове. Дай знать о сем Спиридову и Тютчеву.…За годы, прожитые локоть об локоть, в каторжном соседстве, Горбачевский, хоть и весьма наслышанный об отступничестве ахтырского командира, приучился смотреть на него без всякой злобы. Напротив.
Бестужев Р.»
— Нет, я вас, Иван Иванович, еще не так насмешу!.. Когда меня с фельдъегерем довезли-таки до благословенной нашей Читы, то пристав прямо с порога шасть к моему чемодану и ну в нем рыться. Уверяет, бестия, что единственно для порядку, а на деле…
Еще даже и не подступившись к смешной обещанной сути, Артамон Захарович захохотал, запрокинув голову с поредевшими, поседевшими, но еще залихватскими кудрями, и Горбачевский, уж вовсе не подозревавший, что там веселого, да и есть ли оно, тоже не выдержал. Улыбнулся.
Что ж, тело заплывчиво, а дело забывчиво, говорят в народе; кто старое помянет — понимать надо: старое зло, — тому… ну и так далее. А Артамон Муравьев, это состарившееся дитя, а вернее сказать, с годами-то и получивший сходство с седым ребенком, был таков, что не любоваться было трудно. Пусть хотя бы и не без иронии.
— Да! Как нащупал он жадными своими, куцапыми пальцами склянки с неизвестным ему содержанием, так глаза загорелись и усы торчком встали. Вот эдак — как у кота. Фрр!.. Повертел, обнюхал: коньяк не коньяк, ром не ром. Взялся разобрать по слогам, что там написано: «Eau de Cologne» {11},— мудрено! Покосился он на меня со всей строгостью, вытащил пробку да и хватил! Батюшки! Насилу, сердечный, отплевался! Отдышался, посмотрел на флакон уважительно и спрашивает: «Французский?» — «Оттуда», — отвечаю. «Н-да, — говорит, — крепкий французы народишко. Вот мы их били, а пить по-ихнему не можем. И как это они принимают этакий горлодер? Да я так думаю, что сами его императорское высочество великий князь Михаил Павлович, уж на что, сказывают, на сей предмет крепок…» — И откуда он про рыжего Мишку таких сведений поднабрался? — «…А и он, — говорит, — против такой крепости не устоял бы!»
И — сам же, первый — снова захохотал.
Щеголь. Добряк. Сладкоежка. Гастроном и кулинар, от которого, бывало, не отобьешься, пока не испробуешь страсбургского пирога, состряпанного им из забайкальского зайца. Доморощенный лекарь, правая надежная рука самого Фердинанда Богдановича Вольфа, да и не такой уж доморощенный, ибо слушал лекции и даже практиковался на медицинском факультете в Париже; а уж какой был зубодер — страшно и сладко вспомнить! Ко всему выдумщик, ежели не выразиться покруче, — впрочем, Саша Одоевский не утерпел-таки и выразился, еще и при нем:
Смеялись, слушая комическую Сашину декламацию, и пуще всех заливался, понятно, сам Артамон.
Сначала он полком командовал гусарским!
Потом убийцею быть вызвался он царским!
Теперь он зубы рвет
И врет.
Легкий был человек — пусть будет легка ему и земля под Иркутском, в которую сошел он, не дождавшись России. Тем паче, что счастливый нрав не означал, будто счастлив был сам его обладатель. Невидной, сосущей болью его была тоска по жене, по Вере Алексеевне, которуюон обожал рыцарски, смолоду нося на правой руке четыре выколотых латинских буквы: Vera, и которая рвалась к нему в Сибирь, да не была допущена собственною болезнью. Так и тосковали порознь: она-то, не располагавшая характером своего супруга, пребывала, говорили, в меланхолии и жила среди стен, которые для растравливания сердечной муки сплошь обвешала картинами, на коих изображались темницы, узники, страдания и истязания.
Да, все верно. Старое зло поминать грех, дело забывчиво, после драки, известно, кулаками неча махать, однако же никуда от того не денешься: поминается, помнится. А что до дела, так ведь и то надо разобрать — какое. Ихдело хоть и захочешь, так не забудешь, и после ихдраки кулакам покою не жди, покуда сами они живы.
Кто знает, быть может, помашут еще и после их смерти?
Сколько несчитанных раз сходились они на каторге в неистовом ристалище, кажется, уж таком запоздало бессмысленном: а что, если бы? Иван-то Иванович по привычке больше мотал на свой хохлацкий ус, особенно когда сводили счеты товарищи с севера — не друг с другом, нет, с собственным прошлым, а на многих удержу не было. Спорили, вскакивали, горячились так, словно не давнишнее судили, а давешнее, да куда там! Словно решали будущее. Словно строили планы на завтра, — уж на что неизменно ровен был аккуратист Розен, на чей счет шутили, будто у него даже назначено, какой рукою какую часть тела мыть в бане, но и тот порою бывал пылок, как Баярд. Пуще того — как Якубович!
Да и другие…
— Вспомните только, господа! Когда Николай увидал средь арестованных полковника Булатова, он было удивился: как это столь достойный человек замешан в столь недостойном деле. А тот возразил, что, напротив, это ему удивительно видеть перед собой государя. «Что это значит?» — «То, — отвечал Булатов, — что вчера я два с лишком часа стоял в двадцати шагах от вашего величества, имея заряженные пистолеты и твердое намерение убить вас». — «Что ж не убил?» — это царь Булатову. «Всякий раз, как хватался за пистолет, сердце отказывало».
— Да, да! Не случайно, я полагаю, Булатов в Петропавловской морил себя голодом и бился головою о стену. Что это, ежели не раскаяние?
— Раскаяние в чем?
— То-то что — в чем… Мне о его кончине тогда же рассказал плац-адъютант, а повесть свою закончил вздохом: раскаивался-де, совесть замучила. «Да в чем же, — спрашиваю, — было ему раскаиваться, коли не убил?»
— Что же плац-адъютант?
— Что?.. Возвел очи гор?. «То, — говорит, — единому господу известно».
— А ты, Александр Иванович?..
Старые эти сходки и стычки теперь помнятся и слышатся одним общим гулом, в котором не разберешь, да и не суть важно, кто именно что-то отстаивал и кто на что ополчался, — но тут память выталкивает из темной своей глубины на ясную поверхность: раздвоенный подбородок, опаляющий взгляд, темно-оливковое лицо, трижды перечеркнутое черными полосами — усов, сросшихся бровей и повязки, скрывающей шрам на лбу. Александр Иванович Якубович.
— …Если бы ты решился да и поднял руку на Николая, когда 14-го столкнулся с ним нос к носу? То есть свершил бы обещанное?
Неприязненный бас:
— Я обещался убить моего самовластного тезку, которого всей душой ненавидел, — это правда. Он унизил и оскорбил меня, переведя из гвардии. И я сдержал бы слово, когда б он сам не отправился на тот свет. Николай — иная статья…
— Ну да все равно! Я вот к чему клоню, господа… Ежели бы в тот день не граф Милорадович подвернулся под руку злосчастного Каховского, а тот, кому только что присягали сенаторы? А? Уж тогда-то непременно вышла бы смута, безначалие, разор правительственный, и кто после того осмелился бы отдать приказание стрелять по нас?
— Разве дело в одном царе? Вот Панов до сих пор не может простить себе собственной оплошности. И точно — как оплошал! Ведь до главных дворцовых ворот довел своих лейб-гренадеров, да еще и строем, так что комендант их было совсем за Николаево войско принял. Тут-то бы им… А Панов завидел за воротами батальон сапер: «Это не наши!» — да и велел поворачивать.
Ну и далее, далее, далее. Что только в тот день попросилось само собой в руки! Если и вправду бог любит троицу, то это не кто иной, как он, всеблагой и всемогущий, давал им третью — помимо случаев с Булатовым и Якубовичем — возможность разделаться с Николаем. Тот повстречался возле Главного штаба с целым лейб-гвардейским полком, валившим толпою, без офицеров, но со знаменами, и, на его царево счастье, нашелся. Они ему: «Мы за Константина!», а он, указав им на Сенатскую площадь: «Когда так, то вот вам дорога!» И повалили прямиком туда, простота наша российская… Да мало что упустили еще? Могли овладеть пушками на Сенатской. Могли легко взять Петропавловскую крепость, ан — не взяли. Не вооружили народ на площади… Правда, о том сожалели уже далеко не все, а, напротив, редкие. Мерещился и пугал Пугачев.