Но уж тут коса, самонадеянно возомнившая себя вострою, нашла на такой камень, который было не своротить и дубовым кряжем. Многоиспытанный Эссен вмиг сообразил, что, если передать донос выше, в главных виновниках ходить не злополучным прапорщикам, а ему: зачем недоглядел? И одна ложь была сокрушена другой. Следствие хитроумно заключило, а суд подтвердил, что Завалишин-младший завлек в тайное общество людей неопытных и малоумных, а увидав, что за ним и за ними учредили надзор, — ибо начальство отнюдь не дремало! — поспешил дать делу выгодный для себя оборот…
   …Кого приговорили к четвертованию, кого к повешению; провинциальный самовластитель Эссен, в пример и подражание самовластителю державному, приговор смягчил, отмерив своим гарнизонным шесть, восемь, двенадцать лет каторги, но доносчику — надо думать, не без удовольствия — положил первый кнут. Вечную каторгу.
   Император, утверждая приговор, явил уже свое, монаршее снисхождение: всем сократил каторжные сроки ровно вдвое, и только Ипполит остался опять-таки при своих. Его это, впрочем, не угомонило, он даже из-под караула исхитрился послать царю навет на Эссена, но Николай не только что не поверил, а, напротив, перевел оренбургского командира в Санкт-Петербург, наградил графством и сделал генерал-губернатором.
   Каждая милость — как дуля, злорадно показанная обманщику: ты меня однажды провел и еще хочешь? Так на же! На! На!..
   Горбачевский всякий раз посмеивался, когда его мысленному озорному взору представала эта соблазнительная картина, когда-то воображенная и уже не уходившая из головы. Забавно, в самом деле, но так ведь и чудится, что могучий российский самодержец лично и сладострастно схватился с ничтожным, но упрямым доносчиком, взявшимся и его одурачить, — схватился, будто и вправду поверил в его узурпаторские амбиции и возможности: я тебя, сукин ты сын, как никого, упеку, а врага твоего, как никого, обласкаю! Ты у меня узнаешь, как в Наполеоны метить!
   Но сам Ипполит — что он? Чем был влеком? Юной глупостью?
   — Дурачок! Простофиля!..
   Нет, любезный Дмитрий Иринархович, не то! Тогда, выходит, чистое безумие? Мания?
   — Да, да! Именно мания! Уверяю вас, он сумасшедший! Он нам такое о себе говорил! Такое!.. Когда нас только еще собирались отправлять из Оренбурга по этапу и стали списывать с нас приметы — ну вы знаете, на случай, если кто замыслит бежать с дороги, — он уверял, что у него на груди родимое пятно в виде царской короны! А по плечам он будто бы мечен изображением скипетра! И еще, и еще поразмысли, Иван Иванович: может, всему виной извращенность натуры, испорченной не природой, а воспитанием? Несомненно, не без того. Когда старший брат уговорил товарищей допустить в их круг младшего, как якобы трепетно нуждающегося в исправлении достойным примером, тот всех поразил отсутствием какого бы то ни была стыда. Не выказывая ни малейшего раскаяния и, как видно, даже не ощушая его, потому что притворства, какое бывает у самолюбивых виновников, тут не было и следа, он беззаботно пел и свистал, проходя мимо прочих узников, — и все сами были принуждены делать вид, что не примечают негодяя.
   Он и потом не менялся и меняться не помышлял. В Петровском Заводе за буйство был закован в кандалы и присужден к тяжелым работам, в Верхнеудинске за ябеду — сечен, в Кургане за пьянство и воровство… ну, и далее, далее… даже вспоминать мерзко… Итак, сумасшедший? Весьма вероятно. Урод? Без сомнения. Но любой натуре, самой чудовищной из чудовищных, выпадает свой час, когда даже уродство ее приходится ко времени и ко двору. Ипполит и пришелся как раз ко двору, к царскому, к Николаеву двору, даром что был не приближен, а отвергнут. Доносам его поверили — это главное; поверили хотя бы сперва, да не только сперва; обманутые Ипполитом бедняки так ведь и потащились в Сибирь по канату, будто взаправдашние заговорщики.
   Оказался ненужным доносчик. Донос пригодился.
   Верили, ибо верилось. Николай не хотел допустить, что раскрытый заговор — вот он тут, весь, а не часть его; так что Ипполит, лгавший доверчивым оренбуржцам, невзначай выкладывал то, о чем царь думал неотступно. Страх перед заговорщиками, затаившимися неведомо где и неведомо до какого сроку, принуждал доверять хоть на первый случай любому шпиону, а шпионство, в свою гнусную очередь, только множило страхи. Сама ярость, с какой Николая покарал доносчика, была яростью человека, который, прознав, что этот заговор ложный, не успокоился, а пуще того насторожился: ежели провели его самого и провели — даром — драгоценное время, значит, отвлекли его взор от того сокровенного места, где непременно зреет неразгаданная опасность. Уж не нарочно ли провели? Не с дальним ли умыслом обманули? А коли так, то — да, надо, надо шпионов, и чем их больше, тем… спокойнее? Нет, покой не приходит, но исхода уже не предвидится, и сыск в домах, в бумагах и в душах надолго, если не навсегда, становится потребностью целой империи, в которой тон задает по обыкновению первый ее дворянин…
   — Сказать тебе правду, Мишель, когда я подумываю, в какую же ярость пришел Николай, узнавши, что проведен, что Ипполит все заговоры сочинил, мне тут еще и вот что слышится: «Неумеха! Щенок! Бездельник! За этакое дело взялся, не зная толку! Не берись, коли не разумеешь!»
   — Это ты что ж, царев, что ли, голос услышал?
   — Его!
   — Поздравляю, сподобился! К Иоганне д'Арк, говорят, святой голос снисходил, а к тебе…
   — Погоди. Не насмешничай. Я дело говорю. Помнишь ли, каков царь был на допросах? Передавали, когда Каховский стал ему говорить, что отечество и народ несчастны, что, ежели бы Николай был на нашем месте, он бы сам, как мы, поступил, — а царь, слыша это…
   — Знаю. Заплакал.
   — Да! И стал уверять Каховского: «Я сам есть первый гражданин отечества!.. Кто может сказать, что я не русский?..» А с Гангебловым? Как распознал, что перед ним юнец, ведь поматерински запричитал: «Что же вы, батенька, наделали? Ах, что наделали?» Взял его под руку, стал с ним ходить: «Видите, я с вами откровенен. Платите и мне тем же…» Как тому было не растаять?
   — Чт? Гангеблов! Он и брату моему Николаю, когда тот ему в глаза выложил, что покойный Александр сам был во всем виноват, что у нас шестьсот тысяч законов, а закона нет, не то что выслушал, а руку протянул: «Спасибо за откровенность, Бестужев, ты мне глаза открыл. Даю честное слово, ты отделаешься только годовым заключением». И обедать дал, да еще с шампанским. Брат после говорил, что никогда так дорого не платил за бутылку «Клико»…
   — Именно! Он, император то есть, ведь умен был, отого не отымешь! Он сразу понял, на чем тут надобно играть. Понял, что эти люди на благородство падки, что они навстречу откровенности сами душу откроют, что честное слово для них и есть честное… Лучшее в них разглядел — и как использовал… Куда Ипполиту? И впрямь — недоумок! Неуч! Вот кто умелец! Вот кто мастер! Он, Николай! Вот кто посеял неверие и недоверие… Поверишь ли, я, вспоминая те годы, себя самого ловлю: не чересчур ли был мнителен? Что Николай нас боялся, даже и сославши сюда, этого как не понять? Но то, что и меня подозрения мучили, особенно как нагляделся на того ж Ипполита, это, скажу я тебе… Да ты помнишь ли, как в Завод году, чтобы не ошибиться, в тридцать третьем, зимою, заявился с непонятной какой-то ревизией некий жандармский ротмистр? А при нем в писарях человек лет этак сорока. Так и вижу его: франт франтом, сюртук гороховый и белье белизны необыкновенной…
   — Так это Медокс! Разумеется, помню! Мы ведь с братом знавали его по Шлиссельбургу, — тебя туда в ту пору еще не привезли из Кексгольма, а он, бедняга, досиживал чуть не тринадцатый год. Еще Юшневский тогда обучил его тюремной нашей азбуке и хоть через стену, а с ним подружился. Я и по Заводу помню его, — преинтересный собеседник, и уж вот где…
   Бестужев приостановился и приосанился, дабы ощутимее нанести укол позабытому было Дмитрию Иринарховичу.
   — …Вот где была истинная-то образованность. Кажется, все на свете знал и умел, словесность, историю, рисовал, как сам Доу, а языки знал, словно родные, — и по-немецки, и по-французски, и по-английски… Да английский-то, впрочем, кажется, и был у него родным.
   — Точно, он. Медокс. А по имени, ежели не совру, Роман… Да, так и есть. Не соврал. А почему помню? Потому что Вольф, завидев его в Петровском, кинулся ему на шею: «Любезный Медокс! Какими судьбами?» И замешательство вышло: Медокс-то, он взаправду Медокс, да только Вольфа в глаза не видал. «Как так? Ведь вы такой-то?» — «Точно так, такой-то». — «Василий?» — «Нет, извините, Роман». Оказалось, наш лекарь с его братцем в Московском пансионе воспитывался, так, говорит, очень схожи.
   — Прекрасно, да ты к чему его вспомнил?
   — Сейчас объясню. Тогда и вы с Николаем его обласкали, и Пущин Иван Иванович, — он-то его и прежде поминал, говорил, как, мол, этот несчастный, все ли еще в тюрьме, — ну про Юшневских и не говорю. А я… Я ведь тоже с ним потолковал. Собеседник, каких поискать. Все о Кавказе рассказывал и знал его, будто там вырос. Но притом… Понимаешь ли, все тебе до того живописно изобразит, как его глазами видишь, а вот самих-то глаз и не видать. Ускользают. Ты этого не замечал?
   — Нет как будто. Да тебе это примерещилось, — ты же странного рода бирюк. Молчишь себе, молчишь, а между тем…
   — Может быть. Может быть, примерещилось. Я ведь к тому и веду. Спрашиваю его: «А вы на Кавказе долго были?»… Мне это, видишь, потому любопытно, что у меня в то время там покойный брат служил, — его, как и твоего, Николаем звали… «Нет-с, — отвечает, — не очень долго». — «А что там, позвольте спросить, делали?» — «Я имел поручение». — «Не секрет ли, какое?» — «Прекрасное поручение». И молчит. Я тоже молчу. «Но, — говорит, — зависть, интриги испортили сие предприятие». Вот и возьми. Станешь допытываться, а он будто не слышит, — начнет про обычаи горцев, про то, про се…
   — Все-таки не понимаю тебя.
   — Я сам себя не понимаю, — вздохнул Иван Иванович. — В том и стыд. Гляжу, слушаю да и… Нет, чепуха! Наваждение проклятое. Вот что значит, ежели в человеке сеют недоверие. Вы все его так хвалили, а мне…
   (Но тут автор повести не выдерживает и уже во второй, последний раз заговаривает с читателем без посредников.
   Горбачевский никак не мог знать, кто был тот писарь, приезжавший в Петровский Завод в начале 1833 года вместе с жандармским ротмистром Вохиным. Не знал и не узнал. Обидно и глупо, если но этой неизбежной причине о нем ничего не будет знать и читатель.
   Излагаю коротко, сухо; за подробностями отсылаю хотя бы к книге С. Я. Штрайха «Роман Медокс. Похождения русского авантюриста XIX века». Москва, 1923.
   Итак…
   Означенный Роман родился то ли в 1793-м, то ли в 1795-м в Москве, у «славного Аглинского Эквилибриста Меккола Медокса», который сперва тешил российскую публику своим первоначальным ремеслом, потом, остепенившись и разбогатев, стал содержателем театра: между прочим, поставил первым в старой столице «Недоросля», — есть и фонвизинские письма к нему.
   Сын был изгнан отцом из дому «за распутство». Служил полицейским писарем, затем армейским унтером, в главном 1812 году вступил в ополчение, — но геройских поступков не вышло. Наоборот, он украл у своего начальника две тысячи рублей, на которые сшил себе мундир офицера лейб-гвардии.
   Странная прихоть? Дальше будет — страннее.
   «Я написал себе инструкцию, — это уже он сам излагает, — будто бы данную мне по высочайшему повелению правившим должностью военного министра князем Горчаковым, с предоставлением власти действовать по совету командующего на Кавказской линии, не спрашивая разрешения по дальности расстояния».
   По пути на Кавказ он предъявлял губернаторам и городничим еще и фальшивое предписание от министра финансов — и т. д. и т. п.; словом, казначейства перед ним радушно распахивались, и дорога была устлана ежели не розами, то ассигнациями.
   Корысть? Она ли? И только ли она? Трудно сказать, — и вернее, едва ли. Бес авантюризма сидел в недюжинном, надо признать, человеке, а эта разновидность нечистой силы не будет сыта тем, что купишь за деньги, ей подавай и что-то сверх того. Кавказское ополчение — вот что грезилось Медоксу, тени Минина или Жанны д'Арк смущали его; другое дело, что святая роль… роль, именно она, не больше и не выше того, казалась ему достижимой мошенническими средствами.
   Так или иначе, а кавказская казна полегчала на десять тысяч рублей, ополчение, разумеется, собрано не было, зато последовали: разоблачение, арест, наконец, Петропавловская и Шлиссельбург, где Медокс много лет спустя и познакомился с декабристами. А они, по обычаю добрых людей, и в нем увидели собственное подобие.
   Что дальше? В феврале 1827 года — всеподданнейшая и покаяннейшая просьба о помиловании. Перевод в Вятку под надзор полиции и новая встреча с Пущиным, которого везут через этот город на каторгу.
   В Вятке не усидел. Бежал, подделав паспорт, а следом, наугад, наперехват, пошел размноженный циркуляр Бенкендорфа.
   Помогло было: в марте 1828 года Медокса схватили в Екатеринодаре, отправили в Петербург, но по дороге он снова бежал — в Одессу, где целый год терся возле друзей и родственников декабристов, козыряя шлиесельбургским знакомством. Писал оттуда царю… О чем? Неизвестно, но в конце концов непонятнейшим образом очутился в Иркутске. Как бы рядовым солдатом, но притом и желанным гостем, почти своим человеком в доме Александра Николаевича Муравьева, декабриста, единственного из них, кого царь сослал в Сибирь без лишения чинов и дворянства и который играл в Иркутске роль замечательно парадоксальную: будучи городничим, сам пребывал под полицейским надзором.
   Жил Медокс вольно. Ходил в штатском. В деньгах — по причинам для окружающих непонятным, — не нуждался. Окружающие и не знали ни о его тайных свиданиях с приезжими жандармами, ни о письмах царю и Бенкендорфу.
   Если бы знать, как говорили чеховские сестры. Но оставляю в стороне житейские подробности, оставляю интриги, без которых Медокс не мог, — важно другое. То, что в руках Медокса оказался ящик, служивший для потайного хранения писем узников, пересылавшихся вопреки начальственному запрету в Россию, — и в 1832 году он сообщил шефу жандармов, что им, Медоксом, будто бы обнаружен опаснейший заговор, для чего он, Медокс, и просит вызвать его в столицу.
   Чем не Ипполит?!
   Вызывать, однако, не торопились, и Медокс старания умножал. Донос следовал за доносом: на городничего Муравьева; на иркутского гражданского губернатора
   Петровский Завод нарочного; что известил Юшевского о скором приезде своем в Россию и просил принять его в тайное общество; что принят; что получил рекомендательные письма к петербургским заговорщикам; что у него в руках ключ к тайнописи, через которую декабристы между собою сносятся, — и ключ, и диплом на звание участника заговора он изготовил, конечно, сам.
   Николай — опять! — поверил, — и наконец-то для полного завершения операции Медокс был допущен в Петербург.
   К Бенкендорфу он явился чуть ли не как долгожданный гость: «А, Медокс? Давно ли ты приехал?» — «В-вчера, в-ваше сиятельство!» (он заикался). — «Ты будешь жить в Петербурге?» (Вопрос, выдающий ленивое сладострастие силы, позволяющей бессилию хотя бы высказать свое желание.) — «В-ваше сиятельство, в России нет человека без звания, а я, ваше сиятельство, зв-вания никакого не имею. П-прошу пожаловать мне какое-нибудь п-повышение». Бенкендорф — смеясь, ласково: «Зайди, братец, на днях…»
   Дали звание отставного солдата.
   Зажил Медокс, однако, не по нижнему чину. Щеголял, шиковал, раскатывал в модном фаэтоне, женился на молодой и богатой, чем рассердил и Бенкендорфа, но был прощен; поселился в Москве, на Плющихе, не переставая давать Третьему отделению посулы сочинить наилучший проект раскрытия всероссийского заговора.
   Жандармам это наконец справедливо надоело. Дали краткий, в восемь ден, срок представить проект, — и Медокс еще раз бежит, прихватив женин капитал.
   Опять циркуляры. Опять погоня. Прячется, переодевается, меняет парики и накладные бороды. И — последний арест.
   Как с Завалишиным-младшим, обманутое доверие императора обернулось суровейшим приговором, и никакие заверения лукавого шпиона в расчет не берутся. 25 июля 1834 года Медокса запирают в надежный Зотовский бастион Петропавловской крепости, в особый арестантский покой № 5. 30 июля переводят в знакомый ему Шлиссельбург.
   Освободил его новый царь, Александр II, только в 1856-м, — все-таки хоть ненамного, а прежде, чем амнистировал декабристов. Медокс едет в Каширский уезд, в имение умопомешанного брата, и умирает от двукратного апоплексического удара в 1859 году.
   Все.
   Эту необыкновенную историю я могу оставить без комментариев, — потому что она сама комментарий к судьбе Ипполита Завалишина. И еще потому, что та давняя эпоха и имущие в ней власть сделали все, чтобы эта история стала — ну пусть не совсем обыкновенной, но уж во всяком случае не исключительной. Люди разного возраста, происхождения, состояния, темперамента, образования и т. д. и т. п. Медокс и Завалишин оказались почти двойниками в главном и мерзостном деле своей жизни: оба стали добровольными — первыми на Руси! — провокаторами, оба пользовались высочайшей доверенностью, оба испытали тяжкий гнев власти, не простившей им того, что провокация оказалась ненастоящей. Непоследовательной. Недостаточно профессиональной, что ли).
   На следующее утро прощались.
   Свадебный обоз с веселым, но уже утомленным и оттого нарочитым гамом заворачивал оглобли, чуть свет увозя в Селенгинск поповну, ставшую купчихой, и Горбачевский в своей колеснице с неуклюжим Ахметом на козлах провожал его верст с десяток. Бестужев до поры ехал с ним.
   Дурацкое дело — прощание. Люди не навидались, не наговорились, не насытились друг другом, а последний совместный час проходит все-таки в обоюдной неловкости, будто все переговорено сполна и наступило уже пресыщение.
   Молчали, хотя и молчали по-разному. Иван Иванович — насупясь, а Михаил Александрович — оживленно вертя головой, словно окрестности Петровского были ему в новую новинку, и время от времени обмениваясь с теми, кто ехал в ближайших экипажах, бодро-многозначительными окликами, на самом деле не значащими ничего: «Ну, как оно?» или «Утро-то, а?»
   Разлука мутно тяготила обоих.
   Несколько погодя, когда хочешь не хочешь, а понимаешь, что все равно не успеешь сказать о главном — или о том, что кажется главным именно потому, что не было сказано, — Бестужев с ходу стремительно заговорил о первом, что попало на ум и не имело связи с их беседами вчерашними и позавчерашними. Вот из журнала «Русское слово» просили у него статью о селенгинских краях, и он все терзался, что непростительно ленится и, стало быть, своего забайкальского слова но держит…
   — От тебя я, что ли, Иван, заразился твоей знаменитой ленью?
   …Ан цензура, как нарочно, за что, неведомо, журнал не то запретила вовсе, не то приостановила, черт ее разберет, и теперь он может лениться, не угрызаясь.
   — Но скажи мне, к чему было составлять комитеты для преобразования цензуры, когда ко всему, что ныне творится, можно было дойти и кратчайшею дорогой — дорогой нашего Незабвенного? Если будут в месяц запрещать хоть по три издания, то к новому году тысячелетия России мы, пожалуй, останемся с одним журналом мерзавца Аскоченского. Хороша гласность! Она и доселе-то была косноязычна, не разберешь, о чем — бу-бу — лепечет, а теперь и вовсе ходит с замком на устах!..
   Иван Иванович откликнулся, подхватил, но, подхвативши, беседы не удержал. Беседа так и не заладилась, и только потом, когда они, доехав до договоренного рубежного места, вышли из коляски, обнялись, прослезились оба, — тогда они и почувствовали, что вот, настало-таки мгновенье, когда неотложно надобно, вцепившись один в другого, говорить, говорить, говорить, говорить, выкладывая наконец самое что ни на есть сокровенное.
   Настало — и…
   Мишель, пересев в экипаж к юному Пете Караксарскому, отъехал, стал удаляться и уменьшаться, по неизбежному обычаю оборачиваясь всем своим крупным туловищем, помахивая рукой и, казалось, говоря своим старательным видом: «Ну, чего торчишь? Езжай, старина, восвояси! Сколько же можно махать…» — а Горбачевский все же стоял и стоял, слыша за спиной терпеливое кряхтенье Ахмета.
   Стоял еще и тогда, когда уже ничего не стало видно вдали. Потом влез в колесницу, тяжко накренив ее на левый бок; Ахмет, конечно, не догадавшийся повернуть лошадей прежде, на своем наречии закричал на них, то ли жалостно угрожая, то ли грозно упрашивая, повернул наконец, по нерасторопности опять-таки едва не оборотив себя и хозяина, и все вместе, коляска, Ахмет, лошади, седок, двинулось, равномерно скрипя, домой.
   Солнце поднялось высоко, сопки, обросшие хвоей, из черных сделались черно-зелеными, завод уже приближался, подавая голос, то есть шум и стук, и Иван Иванович говорил, говорил, говорил с Бестужевым и с другими, соглашался, не соглашался, то успокаивал расшумевшегося друга, то сам возвышал голос, — все, разумеется, молчком, тихомолком…
   «Все ваши тамошние перемены, конечно, меня лично радуют, но для нас, сибиряков, ничего они не значат — нам здесь от них не лучше и не хуже; у нас все по-старому: те же порядки, тот же произвол, та же дичь в промышленности и во всей жизни. Может быть, говорят здесь, нужны для России улучшения, но для Сибири их не нужно — все хорошо; и если бы кто из вас приехал сюда (что боже сохрани!), то нашел бы все так, как было в 1826 году. Это я говорю правду, для тебя особенно это должно быть и видимо и ясно.
   Говорят, что от столицы до Иркутска уже давно проведен телеграф, но все же нам не легче; вчера здесь получено письмо из Иркутска, в котором пишут, что в эту столицу Восточной Сибири не получено пятнадцать почт, по случаю скверной дороги; это пишу к тебе для того, что я уже другой месяц ни единого слова не получаю из России; телеграф, разумеется, сделан для богатых, 50 коп. серебром за каждое слово до Петербурга положена цена.
   Бестужев Михаил пишет ко мне, что сам нездоров, и дети его тоже больны; все собирается ехать в Москву, но когда это будет, не знаю…»
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому

ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Окончание

    Постскриптум к неотправленному письму.
   Не могу объяснить почему, но мне вдруг стало жаль и даже неловко расстаться и с Вами и с Иваном Ивановичем на патетической ноте.
   Впрочем, кажется, могу. Попробую.
   У человека, над которым нельзя и не за что рассмеяться, мне кажется, нарушен душевный порядок, — даже если это переизбыток добродетелей и совершенств, то все же переизбыток, перекос, подобье уродства.
   Знаете ли, что Горбачевский, этот загадочный сторож своей тюрьмы, имел здесь, в Заводе, еще и славу наивного чудака, — вот одна из историй подобного рода, слышанная мною от нескольких, причем, заметьте, ни один из рассказчиков не отнесся к чудачеству со снисходительным превосходством. Все, рассказывая и смеясь, светлели лицом.
   Горбачевский дружил с многими из инонародных ссыльных, — а их, к слову сказать, было немало: гарибальдийцы из отряда Франческо Пулло, пришедшие на помощь восставшим полякам, разумеется, и сами польские повстанцы. Вот кто-то из этих последних, не тем будь помянут, находясь в доме Ивана Ивановича, и позволил себе шутку с его Ириной, неловкую и небрежную.
   Хозяин резко вспылил. Гордый поляк ушел, не попрощавшись.
   На следующий день встречаются они у кого-то в гостях, и Горбачевский, всех обходя с протянутой для приветствия рукой, не минует и своего обидчика. Тот:
   — Как? Вы на меня больше не сердитесь?
   — Ах, да! — Иван Иванович чуть не плюнул с досады на свою мягкотелость. — Я и позабыл совсем, что на вас сержусь!
   Не умел этого. Плохо выходило.
   Взрослый ребенок? Но это лишь первое, что приходит в голову. Первое — и весьма сомнительное.
   Ребенку легко быть простодушным и добрым, — мир открыт ему навстречу, мир не приготовил ему подвохов, вернее, ребенок о них не подозревает. Ему так же легко и возможно быть добрым, как и жестоким.
   Тут совсем другое. Объяснюсь.
   В моей честолюбивой юности я превыше всего завидовал людям талантливым — как получившим самый редкий из земных и небесных даров. С годами я не стал считать, что талантами пруд пруди, — просто заметил, что есть еще нечто даже более редкостное. Ум. Разумеется, подлинный, то есть способность спокойно и мощно осмыслить окружающее, отделив истинное от ложного, постоянное от случайного, знание от иллюзии, — ум, а не практическая сметка.
   Теперь, пообтершись, я знаю, что и это еще не самая редкая редкость. В нашем мире сложнее всего остаться и быть совершенно естественным, душевно ясным, я даже решительнее выражусь: нормальным.
   Да, да! Таким, кто имеет силу не поддаваться общим психическим поветриям, когда даже талантливые и умные могут творить нечто, что противоречит их уму и таланту; не поддаваться озлоблению, корысти, суетности, зависти и прочему, прочему…
   У меня в Петербурге был приятель, — да Вы его знаете и сейчас узнаете; он любил повторять:
   — Это трудно, как высшая математика!
   Но я думаю, что куда труднее, не сбиваясь, знать и помнить основы простой алгебры, которую любил Иван Иванович. А то и наипростейшей арифметики. Трудно — и нужно — знать, что какие бы перемены ни случались в мире, какой бы царь ни вступал на трон и какие бы сюрпризы ни преподносил прогресс, сколько бы видимых и внушительных оснований у людей ни было говорить: «Э, батенька, нынче времена другие», А + В будут составлять ту же сумму, а дважды два останется равно четырем. Отчизна пребудет отчизной. Свобода — свободой. Верность — верностью. Любовь — любовью.