Страница:
Да, он в самом деле стал одним из первых, не обдумывая этого, не лелея честолюбивых планов. Просто — стал, осуществился, взошел на высоту своего назначения.
Не богатство биографии, которая предшествовала аресту, суду и каторжной ссылке; не блестящее воспитание; не воздействие мощных умов, оказавшихся с детства рядом; не успевшийуже закалить юную душу опыт деятельности — ничто из того, что было у Волконского, у Трубецкого, у Оболенского, у Никиты Муравьева, еще у многих и что является личной удачей, принадлежностью частной судьбы, то есть в той или иной степени случаем, не способствовало Горбачевскому стать тем, чем он стал. И оттого его странный, его непонятный, по крайней мере, не всеми понятый пример с особенной, обнаженной ясностью говорит о том, что было свойственно им всем, вообще. О существе их великого подвига, который лишь начался перед 14 декабря, 14-го продолжился, не больше того, и еще долго, долго, долго длился, будучи — без особых даже на то претензий — невыносимо дерзким, оскорбительно непреклонным, нескончаемо революционным вызовом тем, кто вживался в Николаев порядок, принимая его условия.
Знаете ли, к чему еще подталкивает меня расходившееся воображение?
Еще к одному вопросу: а что, если б судьба повернулась не так? Что, если бы подпоручик 8-й артиллерийской бригады Иван Горбачевский — великим чудом — оказался не изобличен властями как заговорщик и цареубийца? Или если бы — также чудом, никак не меньшим, — Следственный комитет порешил бы его простить? Предположение безумное, но в безумстве своем имеющее логику, как говаривал, коли не ошибаюсь, шекспировский Полоний.
Потому что, зная финал, жаль предполагать, что его, финала, могло и не быть.
Не могу, конечно, сказать, чтобы Горбачевский был сознательно благодарен такой судьбе, — для подобной самомучительной радости он был слишком естествен и ясен. Но эта судьба стала его судьбой, и он имел в себе спокойную силу ее — даже ее — обратить на построение своей личности, а не на разрушение ее.
Находить в страдании удовольствие есть занятие противоестественное и даже — духовно корыстное. Будучи обречен на страдание, но уверяя себя и других, что так оно лучше, что так хорошо и даже прекрасно, человек обычно тем самым готовится предъявить миру счет: «Видишь, я пострадал, я стражду, — так возмести!»
Но это все равно что — свершая нечто для блага народа — заранее высматривать пьедестал и сочинять для него достойную тебя надпись.
Человек выбирает, как ему жить или как принимать то, что выбрала за него судьба, и для себя самого тоже, — это нужно жестко напоминать себе, чтобы стать и остаться собою… но нет, как видим, возможно и нечто иное, высшее: надо, несмотря ни на что, упрямо оставаться собою как раз затем, чтобы стать, воплотиться, осуществиться в степени, на которую сам ты не рассчитывал.
А теперь я уже зафилософствовался, не так ли?
Что ж, вот — уже совсем на прощание; напоследок, — еще одна из загадок, загаданных Горбачевским.
Здесь запомнили его фразу:
— Я-то не из больших Иванов, но Петровский Завод — мой Иван Великий.
Запомнили, не поняв, — может быть, потому и запомнили: удивление помогло.
Не понял и Ваш покорный слуга. Вернее, долго но понимал, пока в руки мне не попала старая-престарая книга, изданная тому почти семьдесят лет и носящая бесконечное, по обычаю тех легендарных времен, заглавие.
Именно: «Письма русского офицера о Польше, Австрийских владениях, Пруссии и Франции; с подробным описанием похода россиян противу французов в 1805 и 1806, также Отечественной и заграничной войны с 1812 по 1815 год. С присовокуплением замечаний, мыслей и рассуждений во время поездки в некоторые отечественные губернии».
Не устали? А мне почему-то до трогательности милы эти старинные титулы, которые, начавшись, никак не могут решиться на то, чтобы кончиться и, стало быть, хоть о чем-то не оповестить любезного читателя, — может быть, потому милы, что на них отпечаток неторопливой жизни, тепло общения, не спешащего ограничиться деловой, голой сутью, изначальное понимание, что человеку потребно не только необходимое, ему нужно и что-то сверх, лишнее…
Говоря уже не по-старинному, а по-нынешнему, то есть короче, полузабытый — нами, во всяком случае, — автор, Федор Глинка, кстати сказать, причастный к замыслам декабристов и за то поплатившийся, не без символического умысла описывает свое восхождение на колокольню Ивана Великого, что в Московском Кремле:
Вот и все. Не все, что я думаю о Горбачевском, далеко не все, что хотел бы сказать Вам, — все, что сумело вместиться в это письмо, которого Вы не прочтете.
БЕССОННИЦА 1869 года. Января 6 дня
— А знаешь, Иван, кто был истым предтечей нашей Большой Артели?
Да, длинен-таки оказался тот день, когда они с Мишелем Бестужевым в последний раз навестили собственную тюрьму. Куда длиннее себя самого.
— Нy? He догадался, об ком я?
Горбачевский не торопился откликнуться: он видел, что шутка уже на устах Мишеля и, чтоб с них спорхнуть, в его помощи не нуждается.
— Петропавловский наш плац-майор. Помнишь подлеца?
Как не помнить? Не будь у незабвенного Егора Михайловича Подушкина… Незабвенного? Нет. Оставим этот титул наиглавнейшему из тех, кому ничего не следует забывать, императору Николаю, а мелюзгу Подушкина окрестим, пожалуй, хоть незабываемым… Итак, не будь у незабываемого плац-майора никаких душевных достопримечательностей, один вид его не мог бы стереться из памяти, а запах — из нее выветриться: толстый, плешивый, корпузый с остригом, как сказали бы здесь, в Заводе, краснорожий, что, как и вечное водочное амбре, всенародно оповещало о тайном пристрастии Подушкина, да еще с провалившимся носом — монстр! Бог шельму метит, так или иначе, — пометил же он невзначай шлиссельбургского плута-коменданта фамилией Плуталов, — вот и Егор Михайлович, столь обильно меченный, шельмовал соответственно широко.
«Батенька… Повремените, потише-с…» Скользкий и ускользающий, Подушкин то лебезил перед ними, причитая, что вот-де и сам Алексей Петрович Ермолов при императоре Павле сиживал под его присмотром, а ныне уж и не кланяется, загордившись, — так что, глядишь, господа, и с вами, с нынешними, то же будет. То, ободренный суровостью следствия, почитал декабристов пропащими и уж тогда вовсе переставал стесняться: помимо доброхотных даяний, перепадавших ему от узников, надеющихся получить весточку с воли или чуточное послабление в тюремном режиме, к его потным рукам липли вещи, каковых дарить ему никто отнюдь не намеревался, — часы, перстни, портсигары. Воровство для него было более чем расчетливая потребность обогащения, а страсть, стихия, — и немудрено, что девятый вал алчности в конце концов захлестнул его, потерявшего всякую осторожность. Он лишился должности, когда открылась огромная взятка, полученная им у арестанта из новых, который был привлечен по делу о восстании в Польше, — Подушкин согласился рискнуть за семьдесят тысяч и передал от него поляку-соучастнику письмо…
— Помнишь грешневую размазню?
— О! А в ней масло — как будто черт сплюнул: зеленое, тухлое, горькое!
— А штииз капусты, мерзлой или гнилой? — Смех и кручение головою. — Нет, Иван, сей муж дал нам примерный урок стоицизма и равенства. Ему предписано было — что? Всех содержать разно. На генералов приходилось в сутки… не припомнишь, сколько именно?
— Откуда? Я, как тебе известно, до генеральских эполет дослужиться не успел.
— Ну так у меня, стало быть, память покрепче. По пяти рублей на душу, вот сколько. На штаб-офицеров — по три. На обер-, каковы и мы с тобой были…
— Рубль с полтиною!
— Точно так! А Подушкин? Он всех уравнял, всех оставил голодными, — чем не республиканская душа? Недаром его Незабвенный не пощадил, якобинца эдакого!
— Ты, Мишель, веселишься, а мне и в самом деле удивительно, что царь не простил ему такой малости, как мздоимство. И Шервуда засадил в Шлиссельбург точно так, как тех, на кого тот донес, — не пожалел, даром что Верный!
— Что ж, и у любимого слуги — даже у шпиона любимого! — должен быть свой предел, за который ни-ни; иначе что ж за власть, ежели она низшим позволяет не меньше, чем высшим? Ну, а Подушкина и вовсе — разве же за воровство наказали? За взятку?
— За что же?
— За честность, разумеется!
— Ну… Привык я к тебе, а все-таки… Нет, Мишель, ты уж без всякого смысла зашутился!
— Ничуть не бывало! Рассуди сам. Его наказали за то, что, взявши взятку, он за нее расплатился, честь по чести. Просьбу-то он исполнил. Письмо — передал. А то, что мошенник, это не порок, а пожалуй, что и надежнейшая из добродетелей. Занят воровством, так в крамолу не подастся. Некогда. Помнишь, кто-то из наших рассказывал: когда его только привезли в крепость, он там увидал коменданта, одноногого Сукина, а перед ним навытяжку — степенного господина с Анной на шее. Сукин тому: «Как? И ты здесь по тому же делу с этими господами?» — «Нет, ваше превосходительство, — отвечает тот мало что не с гордостью, — я под следствием за растрату строительного леса и корабельных снарядов». У коменданта гора с плеч: «Ну слава богу, любезный племянник!» Вот как — притом что сам-то Сукин, говорят, не брал и воров не жаловал… Да будь я царь, я бы этого господина не то что простил, а еще и Владимира к Анне навесил, — на, носи, пусть видят, что ты всего только вор, а не бунтовщик!..
Отшутившись, заговорили с грустью. Отчего и впрямь самовластие с такой неотвратимостью предпочитает — не по прямому, быть может, расчету, а нюхом, брюхом, чующим выгоду нутром, — грязных слуг, словно именно грязь и делает их отменно верными? И сколько же стоит это России, разворованной и распроданной! Как это воздействует пагубно на нестойкую человеческую породу!
Да и почему ж не по расчету? Нет, и расчет есть, вполне не стесняющийся, ибо с чего же тогда Николай, собираясь отметить доносчика за донос, унтер-офицера Шервуда за предательство тайны Южного общества, возвел его в дворянское звание, как будто бы предполагающее благородство? Император Александр, к которому поступил Шервудов донос, тот, по крайности, заплатил деньгами, притом не щедрой рукой, всего-то тысячу целковых, как и привыкло вознаграждать за подобные услуги правительство, содержащее тайную полицию и тайных агентов, — дело непочтенное, однако понятное. Но присовокупить к английскому имени русский титул Верный, — для этого надобно было самую верность толковать как преданность слуги господину, как рабскую то есть добродетель, за которую не только можно извинить душевную низость, но даже ее всемерно и особенно поощрять как гарантию благонадежности, ибо что ж за раб без приниженности и низости?
— Ты, Иван, слыхал о дворянском его гербе, который Незабвенный повелел составить Сенату? Я уж и сам не припомню его описания в точности, но помню, что в верхней его части, на поле небесного, кажется, цвета сиял в лучах вензель усопшего Александра, а снизу этак тянулась рука — надо полагать, самого Шервуда, — и персты сложены, как для присяги. Заметь, тянулась из облаков, стало быть, понимай: рука свята, как свято и само деяние Верного. Ни дать ни взять перст божий, который царю на наш заговор указал!.. Только вот рука-то потом потянулась вроде бы и пониже, к чужому карману…
Да, точно. Новоявленный Верный оказался весьма чуток к логике власть имущего и свое посвящение в благородные тотчас истолковал как дозволение и впредь оставаться неблагородным. Из унтер-офицеров он сделался прапорщиком, после — поручиком, из провинциального армейца — лейб-драгуном, но в гвардейском полку, где сослуживцы презирали его за прошлый шпионский подвиг и за нынешние мошеннические проделки, не ужился; поступил в жандармы, однако оказался очень уж нечист на руку: то выманит у простоватой купчихи немалую сумму в шестнадцать тысяч, то попросту уворует из казенного портфеля тяжебные документы. Все до поры прощалось — как не прощать? — пока новая афера и впрямь не превзошла положенный предел, не превозмогла монаршей терпеливости и не привела его в Шлиссельбургскую крепость, где он и пребывал с 1844 года по 1851-й. Празднуя четверть века своего восшествия на престол, Николаю было негоже не осчастливить в этот день слугу, который восшествию посильно споспешествовал, — слугу хоть заблудшего, да Верного…
— Шпионов надо? — кричали, бывало, ребятишки в Чите, завидя ведомых на работу декабристов и разумея всего лишь грибы, невинные шампиньоны, которые, кстати прибавить, сами декабристы и научили читинцев собирать и есть.
Надо! Надо шпионов, куда ж без них, и зазывный торговый вопль, их всех немало смешивший, потом не раз оказывался нежданно пророческим, как и положено тому, что исходит из младенческих уст. Шпионство лезло из всех щелей, — сам комендант Ленарский смертельно дрожал шпигонов, по его выговору, — порою же оно являлось оттуда, откуда его никак не следовало ожидать.
Так, в марте 1828 года шпионство заявилось в Читу по этапу, пройдя пять тысяч верст прикованным к железному пруту, канату и цепи, в нежном обличье девятнадцатилетнего Завалишина-младшего, Ипполита.
По зимнему времени их в тот день не повели работать ни на Чертову Могилу, ни даже на мельницу, — кто сапожничал, кто токарничал; он, Горбачевский, как раз собирался латать свой причудливый архалук и критически разглядывал непрошеную прореху. Отворилась дверь, забряцали кандалы, и в их вологодскую комнату без стука и спроса вошел юноша, продолжавший горделиво, через плечо ответствовать идущему следом:
— Вы, жалкие людишки! Разве вы можете понять меня? Разве вы в состоянии постигнуть мое назначение?
Озадаченный пафосом этой тирады, Иван Иванович тем не менее, уже будучи наслышан о новоприбывающих и сразу углядевший броское фамильное сходство, приветливо было поднялся навстречу юному братцу Дмитрия Иринарховича, но тот едва удостоил его взглядом.
— Где понять? — послышался из дверей язвительный и одновременно ущемленно-самолюбивый голос кого-то, видимо, из бедственных спутников Ипполита. — Где уж? Ведь мы, известное дело, серая лошадка. А ты… Может быть, ты, Завалишин, полагаешь сделать карьеру Наполеона? Ха-ха…
Гордо вскинулась голова, и смешок тут же примолк подавленно.
— Отчего же нет? Знайте! Если только мне удастся то, что я задумал, то от самой Читы до царского дворца я умощу себе дорогу трупами! И первою ступенью к трону будет брат мой!
…Дикая, нелепая, ни на что и ни на кого не похожая фигура!
— Ну уж и ни на кого! — рассердился Бестужев, услыхав это от Горбачевского; рассердился не в первый раз, потому что и услыхал пе впервые. — Оставь! Это у них родовое! И старший брат почти таков же!
— Опомнись, Мишель!
— Точно так! Вспомни, как сам он рассказывал, что в 1824 году после кругосветного плавания с Лазаревым получил аудиенцию у императора Александра и предлагал тому какой-то таинственный проект Вселенского, видишь ли, Ордена Восстановления. Да пусть бы то были только бредни, так нет же! Что он там проповедовал? Чуть не идеи Священного Союза. А? Каков молодчик?
— Ну, Мишель, хватил! Уж и Священный Союз… Да не забудь, что он среди прочего царю и дело говорил. Предлагал что-то разумное насчет Российско-Американской компании, — а в этом он понимал. Советовал занять Сахалин и Амур…
— Вот, вот! — подхватил саркастически Бестужев. — И золотоносные земли в Калифорнии также!.. Нет, Иван! Любезный твой Дмитрий Иринархович — авантюрист большой, да, сказать правду, и не слишком чистой руки, вот что. Недаром он всегда норовил всех нас рассорить!.. А как ханжил, как кидался в мистицизм! Право, удивляюсь тебе. В иных случаях я за тобой такой доверчивости вовсе не примечал!
— Где ж тут доверчивость? Я просто хочу быть справедлив, вот и все. Сообрази, сколько ему было лет, когда он интимничал с Александром. Двадцать! И мы с тобой не были старики, а он-то на четыре года нас обоих моложе. Знаешь ли, Завалишин сам вспоминал, что у него в ту пору нашли при обыске ящик, где хранились уже готовые символические одежды этого самого Ордена: туника белого, кажется, атласу с красным крестом, меч, как водится, обоюдоострый, железный скипетр и прочие всякие игрушки… Да, да, именно что игрушки! Он мне признавался, что с трехлетнего возраста уже учился грамоте и никогда, ни в какие лета, ни во что не играл. Вот и не наигрался!
— Ах, Иван! Тебя бы в Следственный комитет, авось всем нам, да и тебе тоже, не такой положили срок каторги! Скажите на милость, как умилительно! Да он и про младенчество свое тебе рассказывал, чтоб похвастать, что он и трех лет был уже не таков, как все! У меня от его самохвальства всегда уши вянули. Уверяю тебя, иногда он мне сумасшедшим казался! Как его послушать, так во всем тайном обществе он один и был делу голова, а все прочие только что исполняла его приказания, да и исполняли-то дурно. Признаюсь тебе, я и в образованности его весьма сомневаюсь!
— Помилуй!..
— Не проси, не помилую! Изучить девять языков так основательно, чтоб переводить Библию с еврейского да сличать перевод с греческим, латинским и прочими текстами? Пуф! Верно говаривал покойный брат: «Дмитрия Завалишина надобно узнать ближе, чтобы он перестал нравиться»…
— Помню, как же! Только и то помню, что Николай, сказавши это, добавил: хотя Завалишин всюду поспешает со своим непременным «я», однако и доброго сделал немало. А что до меня, то, по-моему, так: напротив, он сразу мало кому поправится, его нужно узнать поближе, чтоб полюбить…
— Боже, какая любвеобильность!
— Хорошо, будь по-твоему. Не полюбить. Оно и вернее. Но уж оценить хоть и трудновато, да можно. И надо. Если хочешь, в том и глупость царя Александра, что он такого человека не оценил, — правда, как слышно, тут Аракчеев с Нессельроде постарались… Ты говоришь: самохвальство, сумасшедший… Правда твоя: Завалишин для меня и то невыносим бывает. Но разве он лжет? Да он просто так себя видит. Себя — и все вокруг. А сумасшествие… Пусть бы и так, давай соглашусь на пробу. Скажи: замечал ли ты, что те, кого мы почитаем сумасшедшими, ныне как-то уж больно хитро сваливают с ума? Все больше себе на пользу. А Дмитрий Иринархович что ни сотворит, все против себя самого! Вот и его баталия с графом Муравьевым-Амурским… Я, признаться тебе, сам ее прежде не понимал никак. Сам ворчал: и чего задирается? Разве не лестно нам, россиянам, заиметь Севастополь еще и на Тихом океане? И сейчас скажу: лестно, — да какой ценой, вот загвоздка! И не прав ли Завалишин, что, людей жалеючи, которые в подножие славного дела трупами ложатся, восстает против жестокости и бездушия?
— Это он от ревности больше. Оттого, что сам когда-то предлагал Амур завоевать, а ныне лавры первооткрывателя не ему достаются!
— Ну, этак ты, пожалуй, скажешь: и нам ревновать надо, что крестьян без нас освободили, хотя мы первые это замышляли… Да и пусть даже ревнует! Что с того? Главнее всего, что Дмитрий Иринархович вон на какого Голиафа раскрутил пращу… Шутка?!
Горбачевский чуть помолчал.
— А Ипполит… Нет, Мишель! Эти два яблока, даром что от одного корня, а далеконько раскатились…
Первый донос, впрочем, свидетельствовал, что доносчик не набил еще на этом ремесле свою шкодливую руку. Братьям дали очную ставку, на которой младший пылко уличал старшего в преступном сговоре с некими офицерами, неким профессором и даже двумя некими подданными Испанского королевства, упирая на явный иностранный подкуп: откуда ж иначе у Дмитрия мешки, туго набитые гинеями и талерами?
Заговорщик против правительства, науськанный, как и следовало ждать, внешними врагами России! Следователи хищно встрепенулись, но…
— Мне решительно ничего не стоило доказать им, — рассказывал Горбачевскому Завалишин-старший, — что это всего лишь остатки моего жалованья, полученного за время службы на фрегате. Притом ничтожные и к тому же в испанских пиастрах и голландских ефимках…
Дмитрий Иринархович и это произнес с такой намекающей гордостью, будто обнаружение столь простой истины на самом-то деле потребовало от него особенных логических ухищрений. И сощурился со снисходительной мягкостью, жалея-таки родную кровь:
— Дурачок! Простофиля! Он, как сам потом признавался, ожидал, что его немедля сделают флигель-адъютантом, а угодил, как и я, в крепость!..
Да, за доставленное разочарование Ипполита посадили в Петропавловскую, разжаловали в рядовые и сослали в Оренбургский гарнизон. Но то, что казалось концом, стало началом. Юнец матерел стремительно.
В Москве, через которую лежала его дорога на Оренбург, он, оступившийся полуангел, чей вид взывал к слезливому состраданию, обошел начальника внутренней московской стражи, и тот разрешил ему вольно гулять пo городу, — за что облагодетельствованный, едва покинув гостеприимный град, послал донос на благодетеля. А дальше — больше: во Владимире, сбежав от нерасторопных сопроводителей, явился к губернатору графу Апраксину, назвался комиссионером — по фамилии, чтоб долго не думать, Иванов, — получил открытый лист на свободный проезд и щедрые прогоны; зато уж и губернатор после принужден был слезно доказывать, что самозваный Иванов гнусно лжет и он, граф Апраксин, ни сном ни духом не возглавлял Владимирского тайного общества, какового общества к тому ж вовсе и нету. Не оправдался — лишили его губернаторства.
Но истинным поприщем стал Оренбург.
Рядовой-готлангер, Ипполит сразу был принят за своего в офицерском обществе…
— Да и как было его не приблизить? — оправдывались бывшие оренбургские офицеры, из-за него угодившие на каторгу. — Судите сами! Мы на него как на героя, как на страдальца глядели! Мальчик, почти дитя, а сколько уже претерпел!.. Притом и он, казалось, был с нами как на духу: без всякого страху открылся, что сослан за попытку освободить из крепости старшего брата, — и попытка-то, говорил, чуть-чуть не удалась! Сущий пустяк помешал!.. А сверх того он нам поведал, что заговор совсем не разгромлен 14 декабря, что он, напротив, только еще поспевает и что сам он, Завалишин 2-й, есть посланник тайного и могущественного общества, имеющего быть во Владимире, где во главе заговорщиков сам губернатор! Каково? Могли ли и мы со своей стороны не открыться ему, что и у нас, мол, есть некий кружок, где офицеры наши собираются, беседуют обо всем и хотя еще не готовы действовать, но настроены противуправительственно?.. Нет, право, он казался таким искренним!
Вот теперь уже Ипполит показал, что не по летам зрел. Он склонил молодых офицеров бросить пустые разговоры и составить собственный заговор. Не поленился изготовить печать новоявленного общества. Сочинил устав и инструкцию, предписавшую четкий план действий. Именно: поднять знамя восстания в Оренбурге и маршем идти на Казань, по дороге бунтуя деревни. А по завершении этих трудов командир Оренбургского корпуса генерал Эссен получил от готлангера Завалишина доклад: он-де прознал о злоумышленном заговоре, намеренно вошел в него с благомысленной целью узнать короче испешит сообщить о сем по начальству, называя преступников поименно.
Не богатство биографии, которая предшествовала аресту, суду и каторжной ссылке; не блестящее воспитание; не воздействие мощных умов, оказавшихся с детства рядом; не успевшийуже закалить юную душу опыт деятельности — ничто из того, что было у Волконского, у Трубецкого, у Оболенского, у Никиты Муравьева, еще у многих и что является личной удачей, принадлежностью частной судьбы, то есть в той или иной степени случаем, не способствовало Горбачевскому стать тем, чем он стал. И оттого его странный, его непонятный, по крайней мере, не всеми понятый пример с особенной, обнаженной ясностью говорит о том, что было свойственно им всем, вообще. О существе их великого подвига, который лишь начался перед 14 декабря, 14-го продолжился, не больше того, и еще долго, долго, долго длился, будучи — без особых даже на то претензий — невыносимо дерзким, оскорбительно непреклонным, нескончаемо революционным вызовом тем, кто вживался в Николаев порядок, принимая его условия.
Знаете ли, к чему еще подталкивает меня расходившееся воображение?
Еще к одному вопросу: а что, если б судьба повернулась не так? Что, если бы подпоручик 8-й артиллерийской бригады Иван Горбачевский — великим чудом — оказался не изобличен властями как заговорщик и цареубийца? Или если бы — также чудом, никак не меньшим, — Следственный комитет порешил бы его простить? Предположение безумное, но в безумстве своем имеющее логику, как говаривал, коли не ошибаюсь, шекспировский Полоний.
Потому что, зная финал, жаль предполагать, что его, финала, могло и не быть.
Не могу, конечно, сказать, чтобы Горбачевский был сознательно благодарен такой судьбе, — для подобной самомучительной радости он был слишком естествен и ясен. Но эта судьба стала его судьбой, и он имел в себе спокойную силу ее — даже ее — обратить на построение своей личности, а не на разрушение ее.
Находить в страдании удовольствие есть занятие противоестественное и даже — духовно корыстное. Будучи обречен на страдание, но уверяя себя и других, что так оно лучше, что так хорошо и даже прекрасно, человек обычно тем самым готовится предъявить миру счет: «Видишь, я пострадал, я стражду, — так возмести!»
Но это все равно что — свершая нечто для блага народа — заранее высматривать пьедестал и сочинять для него достойную тебя надпись.
Человек выбирает, как ему жить или как принимать то, что выбрала за него судьба, и для себя самого тоже, — это нужно жестко напоминать себе, чтобы стать и остаться собою… но нет, как видим, возможно и нечто иное, высшее: надо, несмотря ни на что, упрямо оставаться собою как раз затем, чтобы стать, воплотиться, осуществиться в степени, на которую сам ты не рассчитывал.
А теперь я уже зафилософствовался, не так ли?
Что ж, вот — уже совсем на прощание; напоследок, — еще одна из загадок, загаданных Горбачевским.
Здесь запомнили его фразу:
— Я-то не из больших Иванов, но Петровский Завод — мой Иван Великий.
Запомнили, не поняв, — может быть, потому и запомнили: удивление помогло.
Не понял и Ваш покорный слуга. Вернее, долго но понимал, пока в руки мне не попала старая-престарая книга, изданная тому почти семьдесят лет и носящая бесконечное, по обычаю тех легендарных времен, заглавие.
Именно: «Письма русского офицера о Польше, Австрийских владениях, Пруссии и Франции; с подробным описанием похода россиян противу французов в 1805 и 1806, также Отечественной и заграничной войны с 1812 по 1815 год. С присовокуплением замечаний, мыслей и рассуждений во время поездки в некоторые отечественные губернии».
Не устали? А мне почему-то до трогательности милы эти старинные титулы, которые, начавшись, никак не могут решиться на то, чтобы кончиться и, стало быть, хоть о чем-то не оповестить любезного читателя, — может быть, потому милы, что на них отпечаток неторопливой жизни, тепло общения, не спешащего ограничиться деловой, голой сутью, изначальное понимание, что человеку потребно не только необходимое, ему нужно и что-то сверх, лишнее…
Говоря уже не по-старинному, а по-нынешнему, то есть короче, полузабытый — нами, во всяком случае, — автор, Федор Глинка, кстати сказать, причастный к замыслам декабристов и за то поплатившийся, не без символического умысла описывает свое восхождение на колокольню Ивана Великого, что в Московском Кремле:
«Смотрите, люди движутся, шевелятся, бродят, как муравьи. Какое смятение, какая суета — это волнение воплощенных страстей!Кто стоит на Иване Великом, тот преыше их. Вот выгода быть на высоте. Как малы кажутся нам сверху все эти толпящиеся внизу люди! Точно восковые куклы! Можно ли завидовать кому из них и желать быть на его месте? Кажется, нет. Но там внизу есть графы и князья, богачи и вельможи, — разве знатность, богатство и блеск их титулов не поражают нас? — Нимало: я смотрю с Ивана Великого и ничего не вижу под собою, кроме шумной толпы, составленной из конных и пеших карликов! Всходите чаще на Ивана Великого, то есть приучите дух ваш возноситься превыше предрассудков и великолепия, и тогда гордость и страсти всегда оставаться будут у ног ваших…»Прелестно? Погодите, будет еще лучше:
«Вступая в чертоги сильного временщика, скажите тотчас воображению своему. «На Ивана Великого!» Тогда, обозрев его не снизу, а с высоты, вы можете говорить с ним, как Гуливер с царем Лилипута…»Гордыня? Нет, — особенно если иметь в виду Ивана Ивановича. Спокойное, твердое, ясное понимание того, что постоянно и что преходяще, что истинно и что ложно, что стоит памяти, что забвения, — в этом ему пособником был его собственный Иван Великий, не устремляющийся ввысь, в московское небо, а протянутый вдоль и вдаль, по российской земле, по сибирской, на семь тысяч верст вперед. И уходящий на сорок с лишком лет назад, от его последнего рубежа, от 1869 года, в год трагический и заветный, в 1825-й…
Вот и все. Не все, что я думаю о Горбачевском, далеко не все, что хотел бы сказать Вам, — все, что сумело вместиться в это письмо, которого Вы не прочтете.
БЕССОННИЦА 1869 года. Января 6 дня
«Ты скажешь, зачем я сержусь? Я знаю, что ты всегда молишь бога и за своих врагов, но это мне не мешает высказать тебе мои чувства».
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому
— А знаешь, Иван, кто был истым предтечей нашей Большой Артели?
Да, длинен-таки оказался тот день, когда они с Мишелем Бестужевым в последний раз навестили собственную тюрьму. Куда длиннее себя самого.
— Нy? He догадался, об ком я?
Горбачевский не торопился откликнуться: он видел, что шутка уже на устах Мишеля и, чтоб с них спорхнуть, в его помощи не нуждается.
— Петропавловский наш плац-майор. Помнишь подлеца?
Как не помнить? Не будь у незабвенного Егора Михайловича Подушкина… Незабвенного? Нет. Оставим этот титул наиглавнейшему из тех, кому ничего не следует забывать, императору Николаю, а мелюзгу Подушкина окрестим, пожалуй, хоть незабываемым… Итак, не будь у незабываемого плац-майора никаких душевных достопримечательностей, один вид его не мог бы стереться из памяти, а запах — из нее выветриться: толстый, плешивый, корпузый с остригом, как сказали бы здесь, в Заводе, краснорожий, что, как и вечное водочное амбре, всенародно оповещало о тайном пристрастии Подушкина, да еще с провалившимся носом — монстр! Бог шельму метит, так или иначе, — пометил же он невзначай шлиссельбургского плута-коменданта фамилией Плуталов, — вот и Егор Михайлович, столь обильно меченный, шельмовал соответственно широко.
«Батенька… Повремените, потише-с…» Скользкий и ускользающий, Подушкин то лебезил перед ними, причитая, что вот-де и сам Алексей Петрович Ермолов при императоре Павле сиживал под его присмотром, а ныне уж и не кланяется, загордившись, — так что, глядишь, господа, и с вами, с нынешними, то же будет. То, ободренный суровостью следствия, почитал декабристов пропащими и уж тогда вовсе переставал стесняться: помимо доброхотных даяний, перепадавших ему от узников, надеющихся получить весточку с воли или чуточное послабление в тюремном режиме, к его потным рукам липли вещи, каковых дарить ему никто отнюдь не намеревался, — часы, перстни, портсигары. Воровство для него было более чем расчетливая потребность обогащения, а страсть, стихия, — и немудрено, что девятый вал алчности в конце концов захлестнул его, потерявшего всякую осторожность. Он лишился должности, когда открылась огромная взятка, полученная им у арестанта из новых, который был привлечен по делу о восстании в Польше, — Подушкин согласился рискнуть за семьдесят тысяч и передал от него поляку-соучастнику письмо…
— Помнишь грешневую размазню?
— О! А в ней масло — как будто черт сплюнул: зеленое, тухлое, горькое!
— А штииз капусты, мерзлой или гнилой? — Смех и кручение головою. — Нет, Иван, сей муж дал нам примерный урок стоицизма и равенства. Ему предписано было — что? Всех содержать разно. На генералов приходилось в сутки… не припомнишь, сколько именно?
— Откуда? Я, как тебе известно, до генеральских эполет дослужиться не успел.
— Ну так у меня, стало быть, память покрепче. По пяти рублей на душу, вот сколько. На штаб-офицеров — по три. На обер-, каковы и мы с тобой были…
— Рубль с полтиною!
— Точно так! А Подушкин? Он всех уравнял, всех оставил голодными, — чем не республиканская душа? Недаром его Незабвенный не пощадил, якобинца эдакого!
— Ты, Мишель, веселишься, а мне и в самом деле удивительно, что царь не простил ему такой малости, как мздоимство. И Шервуда засадил в Шлиссельбург точно так, как тех, на кого тот донес, — не пожалел, даром что Верный!
— Что ж, и у любимого слуги — даже у шпиона любимого! — должен быть свой предел, за который ни-ни; иначе что ж за власть, ежели она низшим позволяет не меньше, чем высшим? Ну, а Подушкина и вовсе — разве же за воровство наказали? За взятку?
— За что же?
— За честность, разумеется!
— Ну… Привык я к тебе, а все-таки… Нет, Мишель, ты уж без всякого смысла зашутился!
— Ничуть не бывало! Рассуди сам. Его наказали за то, что, взявши взятку, он за нее расплатился, честь по чести. Просьбу-то он исполнил. Письмо — передал. А то, что мошенник, это не порок, а пожалуй, что и надежнейшая из добродетелей. Занят воровством, так в крамолу не подастся. Некогда. Помнишь, кто-то из наших рассказывал: когда его только привезли в крепость, он там увидал коменданта, одноногого Сукина, а перед ним навытяжку — степенного господина с Анной на шее. Сукин тому: «Как? И ты здесь по тому же делу с этими господами?» — «Нет, ваше превосходительство, — отвечает тот мало что не с гордостью, — я под следствием за растрату строительного леса и корабельных снарядов». У коменданта гора с плеч: «Ну слава богу, любезный племянник!» Вот как — притом что сам-то Сукин, говорят, не брал и воров не жаловал… Да будь я царь, я бы этого господина не то что простил, а еще и Владимира к Анне навесил, — на, носи, пусть видят, что ты всего только вор, а не бунтовщик!..
Отшутившись, заговорили с грустью. Отчего и впрямь самовластие с такой неотвратимостью предпочитает — не по прямому, быть может, расчету, а нюхом, брюхом, чующим выгоду нутром, — грязных слуг, словно именно грязь и делает их отменно верными? И сколько же стоит это России, разворованной и распроданной! Как это воздействует пагубно на нестойкую человеческую породу!
Да и почему ж не по расчету? Нет, и расчет есть, вполне не стесняющийся, ибо с чего же тогда Николай, собираясь отметить доносчика за донос, унтер-офицера Шервуда за предательство тайны Южного общества, возвел его в дворянское звание, как будто бы предполагающее благородство? Император Александр, к которому поступил Шервудов донос, тот, по крайности, заплатил деньгами, притом не щедрой рукой, всего-то тысячу целковых, как и привыкло вознаграждать за подобные услуги правительство, содержащее тайную полицию и тайных агентов, — дело непочтенное, однако понятное. Но присовокупить к английскому имени русский титул Верный, — для этого надобно было самую верность толковать как преданность слуги господину, как рабскую то есть добродетель, за которую не только можно извинить душевную низость, но даже ее всемерно и особенно поощрять как гарантию благонадежности, ибо что ж за раб без приниженности и низости?
— Ты, Иван, слыхал о дворянском его гербе, который Незабвенный повелел составить Сенату? Я уж и сам не припомню его описания в точности, но помню, что в верхней его части, на поле небесного, кажется, цвета сиял в лучах вензель усопшего Александра, а снизу этак тянулась рука — надо полагать, самого Шервуда, — и персты сложены, как для присяги. Заметь, тянулась из облаков, стало быть, понимай: рука свята, как свято и само деяние Верного. Ни дать ни взять перст божий, который царю на наш заговор указал!.. Только вот рука-то потом потянулась вроде бы и пониже, к чужому карману…
Да, точно. Новоявленный Верный оказался весьма чуток к логике власть имущего и свое посвящение в благородные тотчас истолковал как дозволение и впредь оставаться неблагородным. Из унтер-офицеров он сделался прапорщиком, после — поручиком, из провинциального армейца — лейб-драгуном, но в гвардейском полку, где сослуживцы презирали его за прошлый шпионский подвиг и за нынешние мошеннические проделки, не ужился; поступил в жандармы, однако оказался очень уж нечист на руку: то выманит у простоватой купчихи немалую сумму в шестнадцать тысяч, то попросту уворует из казенного портфеля тяжебные документы. Все до поры прощалось — как не прощать? — пока новая афера и впрямь не превзошла положенный предел, не превозмогла монаршей терпеливости и не привела его в Шлиссельбургскую крепость, где он и пребывал с 1844 года по 1851-й. Празднуя четверть века своего восшествия на престол, Николаю было негоже не осчастливить в этот день слугу, который восшествию посильно споспешествовал, — слугу хоть заблудшего, да Верного…
— Шпионов надо? — кричали, бывало, ребятишки в Чите, завидя ведомых на работу декабристов и разумея всего лишь грибы, невинные шампиньоны, которые, кстати прибавить, сами декабристы и научили читинцев собирать и есть.
Надо! Надо шпионов, куда ж без них, и зазывный торговый вопль, их всех немало смешивший, потом не раз оказывался нежданно пророческим, как и положено тому, что исходит из младенческих уст. Шпионство лезло из всех щелей, — сам комендант Ленарский смертельно дрожал шпигонов, по его выговору, — порою же оно являлось оттуда, откуда его никак не следовало ожидать.
Так, в марте 1828 года шпионство заявилось в Читу по этапу, пройдя пять тысяч верст прикованным к железному пруту, канату и цепи, в нежном обличье девятнадцатилетнего Завалишина-младшего, Ипполита.
По зимнему времени их в тот день не повели работать ни на Чертову Могилу, ни даже на мельницу, — кто сапожничал, кто токарничал; он, Горбачевский, как раз собирался латать свой причудливый архалук и критически разглядывал непрошеную прореху. Отворилась дверь, забряцали кандалы, и в их вологодскую комнату без стука и спроса вошел юноша, продолжавший горделиво, через плечо ответствовать идущему следом:
— Вы, жалкие людишки! Разве вы можете понять меня? Разве вы в состоянии постигнуть мое назначение?
Озадаченный пафосом этой тирады, Иван Иванович тем не менее, уже будучи наслышан о новоприбывающих и сразу углядевший броское фамильное сходство, приветливо было поднялся навстречу юному братцу Дмитрия Иринарховича, но тот едва удостоил его взглядом.
— Где понять? — послышался из дверей язвительный и одновременно ущемленно-самолюбивый голос кого-то, видимо, из бедственных спутников Ипполита. — Где уж? Ведь мы, известное дело, серая лошадка. А ты… Может быть, ты, Завалишин, полагаешь сделать карьеру Наполеона? Ха-ха…
Гордо вскинулась голова, и смешок тут же примолк подавленно.
— Отчего же нет? Знайте! Если только мне удастся то, что я задумал, то от самой Читы до царского дворца я умощу себе дорогу трупами! И первою ступенью к трону будет брат мой!
…Дикая, нелепая, ни на что и ни на кого не похожая фигура!
— Ну уж и ни на кого! — рассердился Бестужев, услыхав это от Горбачевского; рассердился не в первый раз, потому что и услыхал пе впервые. — Оставь! Это у них родовое! И старший брат почти таков же!
— Опомнись, Мишель!
— Точно так! Вспомни, как сам он рассказывал, что в 1824 году после кругосветного плавания с Лазаревым получил аудиенцию у императора Александра и предлагал тому какой-то таинственный проект Вселенского, видишь ли, Ордена Восстановления. Да пусть бы то были только бредни, так нет же! Что он там проповедовал? Чуть не идеи Священного Союза. А? Каков молодчик?
— Ну, Мишель, хватил! Уж и Священный Союз… Да не забудь, что он среди прочего царю и дело говорил. Предлагал что-то разумное насчет Российско-Американской компании, — а в этом он понимал. Советовал занять Сахалин и Амур…
— Вот, вот! — подхватил саркастически Бестужев. — И золотоносные земли в Калифорнии также!.. Нет, Иван! Любезный твой Дмитрий Иринархович — авантюрист большой, да, сказать правду, и не слишком чистой руки, вот что. Недаром он всегда норовил всех нас рассорить!.. А как ханжил, как кидался в мистицизм! Право, удивляюсь тебе. В иных случаях я за тобой такой доверчивости вовсе не примечал!
— Где ж тут доверчивость? Я просто хочу быть справедлив, вот и все. Сообрази, сколько ему было лет, когда он интимничал с Александром. Двадцать! И мы с тобой не были старики, а он-то на четыре года нас обоих моложе. Знаешь ли, Завалишин сам вспоминал, что у него в ту пору нашли при обыске ящик, где хранились уже готовые символические одежды этого самого Ордена: туника белого, кажется, атласу с красным крестом, меч, как водится, обоюдоострый, железный скипетр и прочие всякие игрушки… Да, да, именно что игрушки! Он мне признавался, что с трехлетнего возраста уже учился грамоте и никогда, ни в какие лета, ни во что не играл. Вот и не наигрался!
— Ах, Иван! Тебя бы в Следственный комитет, авось всем нам, да и тебе тоже, не такой положили срок каторги! Скажите на милость, как умилительно! Да он и про младенчество свое тебе рассказывал, чтоб похвастать, что он и трех лет был уже не таков, как все! У меня от его самохвальства всегда уши вянули. Уверяю тебя, иногда он мне сумасшедшим казался! Как его послушать, так во всем тайном обществе он один и был делу голова, а все прочие только что исполняла его приказания, да и исполняли-то дурно. Признаюсь тебе, я и в образованности его весьма сомневаюсь!
— Помилуй!..
— Не проси, не помилую! Изучить девять языков так основательно, чтоб переводить Библию с еврейского да сличать перевод с греческим, латинским и прочими текстами? Пуф! Верно говаривал покойный брат: «Дмитрия Завалишина надобно узнать ближе, чтобы он перестал нравиться»…
— Помню, как же! Только и то помню, что Николай, сказавши это, добавил: хотя Завалишин всюду поспешает со своим непременным «я», однако и доброго сделал немало. А что до меня, то, по-моему, так: напротив, он сразу мало кому поправится, его нужно узнать поближе, чтоб полюбить…
— Боже, какая любвеобильность!
— Хорошо, будь по-твоему. Не полюбить. Оно и вернее. Но уж оценить хоть и трудновато, да можно. И надо. Если хочешь, в том и глупость царя Александра, что он такого человека не оценил, — правда, как слышно, тут Аракчеев с Нессельроде постарались… Ты говоришь: самохвальство, сумасшедший… Правда твоя: Завалишин для меня и то невыносим бывает. Но разве он лжет? Да он просто так себя видит. Себя — и все вокруг. А сумасшествие… Пусть бы и так, давай соглашусь на пробу. Скажи: замечал ли ты, что те, кого мы почитаем сумасшедшими, ныне как-то уж больно хитро сваливают с ума? Все больше себе на пользу. А Дмитрий Иринархович что ни сотворит, все против себя самого! Вот и его баталия с графом Муравьевым-Амурским… Я, признаться тебе, сам ее прежде не понимал никак. Сам ворчал: и чего задирается? Разве не лестно нам, россиянам, заиметь Севастополь еще и на Тихом океане? И сейчас скажу: лестно, — да какой ценой, вот загвоздка! И не прав ли Завалишин, что, людей жалеючи, которые в подножие славного дела трупами ложатся, восстает против жестокости и бездушия?
— Это он от ревности больше. Оттого, что сам когда-то предлагал Амур завоевать, а ныне лавры первооткрывателя не ему достаются!
— Ну, этак ты, пожалуй, скажешь: и нам ревновать надо, что крестьян без нас освободили, хотя мы первые это замышляли… Да и пусть даже ревнует! Что с того? Главнее всего, что Дмитрий Иринархович вон на какого Голиафа раскрутил пращу… Шутка?!
Горбачевский чуть помолчал.
— А Ипполит… Нет, Мишель! Эти два яблока, даром что от одного корня, а далеконько раскатились…
«Движимый усердием к Особе и Престолу Вашего Императорского Величества и ныне имея случай открыть уже тайну, долго тлевшуюся под скопищем различных непредвиденных обстоятельств, спешу очистить сердце, горящее любовию к Отечеству и Царю справедливому, от ига, его доселе угнетавшего».22 июня 1826 года юнкер артиллерийского училища Ипполит Завалишин семнадцати лет подал императору Николаю донос на брата своего Дмитрия, содержавшегося уже в ожидании суда под арестом. Брат обвинял брата в измене отечеству и шпионстве в сторону иноземных держав, — сие, разумеется, живо заинтересовало правительство, юнкер был тотчас взят, переведен с Елагина острова на Пороховые заводы и содержался под секретнейшим караулом.
Первый донос, впрочем, свидетельствовал, что доносчик не набил еще на этом ремесле свою шкодливую руку. Братьям дали очную ставку, на которой младший пылко уличал старшего в преступном сговоре с некими офицерами, неким профессором и даже двумя некими подданными Испанского королевства, упирая на явный иностранный подкуп: откуда ж иначе у Дмитрия мешки, туго набитые гинеями и талерами?
Заговорщик против правительства, науськанный, как и следовало ждать, внешними врагами России! Следователи хищно встрепенулись, но…
— Мне решительно ничего не стоило доказать им, — рассказывал Горбачевскому Завалишин-старший, — что это всего лишь остатки моего жалованья, полученного за время службы на фрегате. Притом ничтожные и к тому же в испанских пиастрах и голландских ефимках…
Дмитрий Иринархович и это произнес с такой намекающей гордостью, будто обнаружение столь простой истины на самом-то деле потребовало от него особенных логических ухищрений. И сощурился со снисходительной мягкостью, жалея-таки родную кровь:
— Дурачок! Простофиля! Он, как сам потом признавался, ожидал, что его немедля сделают флигель-адъютантом, а угодил, как и я, в крепость!..
Да, за доставленное разочарование Ипполита посадили в Петропавловскую, разжаловали в рядовые и сослали в Оренбургский гарнизон. Но то, что казалось концом, стало началом. Юнец матерел стремительно.
В Москве, через которую лежала его дорога на Оренбург, он, оступившийся полуангел, чей вид взывал к слезливому состраданию, обошел начальника внутренней московской стражи, и тот разрешил ему вольно гулять пo городу, — за что облагодетельствованный, едва покинув гостеприимный град, послал донос на благодетеля. А дальше — больше: во Владимире, сбежав от нерасторопных сопроводителей, явился к губернатору графу Апраксину, назвался комиссионером — по фамилии, чтоб долго не думать, Иванов, — получил открытый лист на свободный проезд и щедрые прогоны; зато уж и губернатор после принужден был слезно доказывать, что самозваный Иванов гнусно лжет и он, граф Апраксин, ни сном ни духом не возглавлял Владимирского тайного общества, какового общества к тому ж вовсе и нету. Не оправдался — лишили его губернаторства.
Но истинным поприщем стал Оренбург.
Рядовой-готлангер, Ипполит сразу был принят за своего в офицерском обществе…
— Да и как было его не приблизить? — оправдывались бывшие оренбургские офицеры, из-за него угодившие на каторгу. — Судите сами! Мы на него как на героя, как на страдальца глядели! Мальчик, почти дитя, а сколько уже претерпел!.. Притом и он, казалось, был с нами как на духу: без всякого страху открылся, что сослан за попытку освободить из крепости старшего брата, — и попытка-то, говорил, чуть-чуть не удалась! Сущий пустяк помешал!.. А сверх того он нам поведал, что заговор совсем не разгромлен 14 декабря, что он, напротив, только еще поспевает и что сам он, Завалишин 2-й, есть посланник тайного и могущественного общества, имеющего быть во Владимире, где во главе заговорщиков сам губернатор! Каково? Могли ли и мы со своей стороны не открыться ему, что и у нас, мол, есть некий кружок, где офицеры наши собираются, беседуют обо всем и хотя еще не готовы действовать, но настроены противуправительственно?.. Нет, право, он казался таким искренним!
Вот теперь уже Ипполит показал, что не по летам зрел. Он склонил молодых офицеров бросить пустые разговоры и составить собственный заговор. Не поленился изготовить печать новоявленного общества. Сочинил устав и инструкцию, предписавшую четкий план действий. Именно: поднять знамя восстания в Оренбурге и маршем идти на Казань, по дороге бунтуя деревни. А по завершении этих трудов командир Оренбургского корпуса генерал Эссен получил от готлангера Завалишина доклад: он-де прознал о злоумышленном заговоре, намеренно вошел в него с благомысленной целью узнать короче испешит сообщить о сем по начальству, называя преступников поименно.