Страница:
— Господа! Куда вы? Что за безрассудная отвага? Если вы утонете, то вам ничего, а знаете ли, как придется отвечать мне?
— Le vieux coursier a scnti l'aiguillon {1},— смеясь, заметил Ивану Ивановичу Оболенский; он подразумевал то, о чем и сам генерал не уставал напоминать:
— Когда я, миновав все затруднения, привел в Сибирь польских конфедератов, то государыня…
Как былой кутила с неизлечимой подагрой, старчески прослезясь, воскрешает в слабеющей памяти молодечества юности, так добродетельнейший генерал-майор Станислав Романович Леиарский нес в сердце дорогое воспоминание. В девяностых годах ему, поляку по рождению и строгому католику, было доверено сопровождать пленных соратников Костюшки и Юзефа Понятовского, ссылаемых за возмущение против российской царицы, и он с наивностью добросовестного служаки рассказывал, не очень понимая, чем и перед кем хвастает, к каким остроумным уловкам и к каким успокоительным посулам приходилось ему прибегать, пока не завлек земляков в безопасную глубь империи.
Стародавний его подвиг и подсказал памятливому Николаю назначить Лопарского, безупречного командира Северского конноегерского полка, комендантом Нерчинских рудников.
Теперь старый конь в самом деле почуял шпору… и взыграл.
Авангард. Арьергард. По бокам вдоль дороги — буряты, каждый из которых, кажется, чуть шевельнись, выхватит из колчана стрелу да и пустит тебе между лопаток: им было внушено, будто стерегут колдунов и кудесников, и столько наговорено страшного, что они, как потом признавались сами, ожидали увидеть уж никак не людей, а драконов с хвостами и крыльями, которые, того и гляди, упорхнут в поднебесье. Быть может, даже разочаровались, когда ужасного этого чуда не случилось.
Словом, то ли действительный страх перед ожидаемым злоумышлением, то ли старческая игра в солдатики, — скорее, пожалуй, второе, ибо суровый порядок далеко не соблюдался. Да и вовсе уж бесчеловечно было бы соблюдать его теперь.
Из Читы многие выступали в дурном расположении духа: обжились, притерпелись, семейные обзавелись домом, к тому же перевод в новоотстроенный каземат означал крушение лелеемой надежды на цареву амнистию. А вот поди ж: путь из тюрьмы в тюрьму был радостен, как только может быть радостно внезапное мгновение свободы, — чем оно короче, тем больше спешишь им нарадоваться.
Человек дышит, не замечая, что дышит, пока ему достает воздуха. Путь из Читы в Петровский был глотком меж двумя задыханиями. Было вольно — ко всему и краса Читинской долины, сада Сибири, как окрестил ее кто-то, как бы торопилась обилием и цветистостью, почти чрезмерной, насытить глаз, которому предстояло скоро свыкнуться с бедностью природы петровской, — и даже на начальников эта воля не действовать не могла; в каземате легче быть строгим, там тюремщикам уж подлинно стены помогают.
Было вольно. И весело.
Они шли, разделенные на две партии, по разрядам, которые положил им четыре года назад Верховный уголовный суд. В первой были наказанные снисходительнее, кому соответственно была воздана и меньшая честь, ибо их сопровождал всего лишь племянник генерала: плац-майор Осип Лепарский тож. Вторую партию составляли уже те, кого признали закоренелыми и удостоили присмотра самого коменданта.
Шли каким-никаким, но порядком; на дневках же, в шестах, где для них загодя были расставлены войлочные юрты, все и всё мешалось, и у вечерних костров язык пламени вырывал из тьмы самые неожиданные картины: генерала, который доверительно испрашивал у лекаря Вольфа верное средство от почечуя, или Трубецкого с нахмуренным длинным английским лицом, досадливо грызущего над шахматной доскою чубук, в то время как его противник, бурят, ясно и вежливо улыбался и всем своим лучезарным ликом показывал, что, обыгрывая такого почтенного тайшу(вроде князя, по-ихнему), он никоим образом не желает причинить ему неудовольствия.
С бурятами, встреченными так близко впервые, возник интерес обоюдный и пылкий: просвещенные бывшие дворяне туманно объясняли его намерением познать доселе неведомый народ, а тем, по их счастью, не нужно было искать оправдания своему дикому, ребячьему любопытству. Как истым детям, им все надо было пощупать, под все покровы заглянуть, и в этом отношении более всех не давал им покоя Лунин.
Из уважения к его боевым ранам ему было дозволено ехать в крытой повозке, чем он и пользовался, не вылезая из нее ни днем, ни ночью несколько суток кряду, — и среди бурят стали разноситься слухи один другого соблазнительнее. Эти предполагали, что, выходит, начальство не напрасно пугало и, быть может, между арестантами есть-таки чудовище, ежели и без крыл, то по крайней мере с хвостом; те, которые воображением были не такие поэты, допускали, что за кожаными завесками везут наиглавнейшего преступника.
На одном ночлеге толпа приступила к повозке, и приглушенный, однако нескончаемый ее гомон Лунину наконец надоел.
Он вышел на воздух, сразу разочаровав поэтов, увидавших его бесхвостым, и еще сохранив надежду в мыслящих более прозаически.
— Ну? Что нужно? Кто тут знает по-русски?
Толпа вытолкнула слегка упирающегося переводчика, и тот, опасливо поклонившись, объявил от всеобщего имени, что народ хотел бы узнать, за что господина сослали.
Лунин долго не думал:
— Спроси их, знают ли они своего тайшу?
Переводчик пробормотал несколько слов, не оборачиваясь к толпе и не спуская с Лунина глаз, переждал гул и ответил, не позабывши снова отвесить поклон:
— Знаем, господин.
— Ну а того тайшу, который стоит над вашим тайшой и может посадить его вот в эту кибитку или сделать ему угей, — того знаете?
Недолгое общение с бурятами мгновенно обогатило забайкальских новожителей несколькими десятками слов неизвестного языка, и угей, то есть конец, было из обиходных.
— Знаем, господин.
— Так знайте и то, что я хотел сделать угей его власти. Вот за это меня и сослали.
— О-о-о! — и буряты, у которых не только округлились рты, но, кажется, даже самые глаза от трепета и изумления сделались из узких круглыми, медленно пятясь и низко-низко кланяясь, удалились прочь от кибитки. А Лунин, весьма собою довольный, влез в нее и закрылся завеской.
Этих милых бедняков, которых русские сибиряки переиначили в братских, начальство совсем не по-братски пригоняло сюда за двести, триста, четыреста верст, разумеется нимало не обеспокоясь их пропитанием, и они жестоко голодали, насыщаясь — глупое слово, ибо что там за насыщение? — одной брусникой, пока те, кому они прислуживали и кого стерегли, не начали их кормить.
Ели они с трогающей душу и не оскорбляющей глаз жадностью смертельно изголодавшихся детей, налегали на все жирное, словно надеясь сделать запас на неминуемый случай предстоящей бескормицы, но и тут любопытство порою брало над голодом верх, и однажды Горбачевский увидал, как двое бурят с осторожной бережностью, словно драгоценный и нежный товар, складывали и сливали в свой неведомо как зовущийся сосуд остатки пищи. Все вместе, подряд, в одну полужидкую кашу: щи, ломти холодной телятины, остатки сладкого, кофейную гущу.
Он рассмеялся некстати:
— Братцы! Да что же вы делаете? Если уж это есть, так порознь!
И тот, кто лучше мараковал в русском языке, молодой крещеный бурят с диковинной кличкой Тыртыр, размашисто помогая себе руками, растолковал, что — нет, нет! — есть этого они никоим образом не предполагают и ужасной бурде предназначена участь весьма почетная — ее повезут в родной улус, родственникам, которым не посчастливилось повстречать столь необыкновенных людей:
— Пусть они увидать, что кушать князья.
А когда Иван Иванович, разговорившись со знатоком русской речи, узнал, что Тыртыр вовсе не кличка его, а крещеное имя, и усомнился, точно ли его крестили, ибо таких варварских имен в православных святцах не сыщешь, бурят, жарко обидевшись на недоверие, объяснил, что он — да, да! — в самом деле крещен и именем своим гордится, потому что так величают самого страшного и грозного святого.
— Святого?
Да, да! Дело было просто. Приехал поп. Спросил, кто хочет креститься, посулив целковый серебром и новую рубаху. Окрестил. Записал в большую-большую книгу и сказал:
— Запомни: теперь тебя зовут, как того святого, который все ездит по небу на колеснице и гремят. Слыхал, небось? Тырр! Тырр!
Что было делать? Смеяться над этим Ильей Пророком?
Они и смеялись — не этому, так другому; если вспомнить, смешного и тогда было не бог весть сколько, но хотелось смеяться, это было как надежда выдышать холод острога и, может быть, успеть надышаться теплом перед новыми холодами.
В самом деле: что рождало общий хохот, вспоминая который и на следующий день еще не могли отсмеяться?
Кюхельбекер, наблюдая восхождение Марса, назвал его Пеперою. Все, ничего более, но, боже, сколько это возбудило шуток, включая весьма вольные на счет альковных шашней означенных римских богов, причем злосчастному путанику шутники отводили в этих приключениях роль и вовсе малопристойную. Шутили так дружно и так неотвязно, что Михаил Карлыч от растерянности и конфуза чуть не спалил свою юрту: развел в ней слишком большой огонь, да еще на беду позабыл открыть отверстие для дыма.
А как потешались над переменами в собственном обличье?
Положим, они и впрямь являли зрелище презанимательное, и вся вторая партия, почитавшаяся составленной из самых грозных мятежников, была, может быть, приманчива на доверчивый бурятский взгляд, но европеец, верно, принял бы ее то ли за странствующих актеров, то ли за путешествующий дом сумасшедших.
Маленький Завалишин, выступающий непременно — по характеру его — впереди всех, в круглой шляпе с необъятными полями, в странном черном одеянии, чей покрой, никому не доверив, сам же и выдумал; в одной руке палка в полтора его роста, в другой книга, которую он пытается читать на ходу, продолжая еще и беседовать.
Якушкин в короткой курточке: ни дать ни взять переросток-кадет, донашивающий прошлогодний мундирчик.
Волконский в кацавейке, будто позаимствованной у жены.
Вольф, и тут не расставшийся с бархатной феской, сам черный и в черном с головы до ног, щеголеватый, как факельщик.
Оболенский в плаще, больше походящем на испанскую мантию.
Горбачевский в немыслимом архалуке — вылитый помещик-степняк, прокутивший даже борзых и любимого жеребца.
В таком живописном виде они ровно на тридцатый день ходу и подошли к Верхнеудинску, где в самом деле имели успех, способный родить уныние и зависть у бродячих комедиантов.
На подходе Лепарский забеспокоился. Громогласно было прочтено предписание коменданта, указывающее, как и в каком порядке следовать через город; солдатам велели прекратить добродушную болтовню с государственными преступниками и принять свирепый вид — свирепый, именно так приказ и гласил. Это уже подбодрило записных остроумцев и вызвало общий хохот, не умолкавший, пока они шли городом. Все забавляло: и лупоглазо-истуканий вид городской полиции, опасливо встретившей их перед входом, и давно ждущие под мелким и мерзким дождем толпы жителей, оцепенело взирающие на бунтовщиков (которые, слышно, собирались царя подменить), и чинный вид beau mond'a {2}, выстроившегося на балконе большого дома возле моста через Уду. Дамы, без сомнения, потратили на приготовления к этому параду все долгое утро; желая вознаградить их старания, Якубович послал одной, помоложе, поцелуй, и та кинула на соседок взгляд полководца, выигравшего решительное сражение.
Потом была Селенга с разными, но равно голыми берегами — одни песчаный, другой скалистый, — прельстившими тем не менее впоследствии братьев Бестужевых. Был староверческий Тарбагатай, вышедший навстречу им в праздничном облачении: синие кафтаны мужиков, бабы в шелковых сарафанах, в кокошниках, шитых золотом, — красивые, рослые, словно и вправду свободные люди. А на дневке в деревне Хара-Шибирь произошло великое событие, — вернее, долетела весть о нем.
Старик Лепарский самолично, как с докладом по начальству, явился в дом, где стояли Нарышкин и Волконский. Тяжелое багровое лицо было более непроницаемо, нежели когда-либо, усы закручены с сугубой официальностью, в выпуклых, точно у рака, глазах нельзя было прочесть ровно ничего.
— Господа! Считаю долгом известить вас…
И известил: в Париже революция. Тюильри в руках мятежников. Карл X скрылся в Сен-Клу.
Весть разнеслась мгновенно; все поздравляли один другого так, словно взят был не Тюильри, а Зимний дворец, не Бурбон бежал в загородный Сен-Клу, а Романов спрятался в Петергофе и завтра же им всем объявят свободу. Вечером раздобыли у кого-то из женатых две бутылки шипучего, выпили по золотой капле за парижский июль тридцатого года и спели хором «Марсельезу», которую никак им не удавалось допеть в Чите.
Там их вечно водили засыпать на окраине ров, которому кто-то из них в сердцах присвоил название Чертовой могилы, так ко рву и присохшее, и делать эту работу было то же, что толочь в ступе воду, как наказывают в Русских монастырях ослушников. При первом дожде овраг вновь размывало, не оставляя от усилий работников, впрочем, далеко не чрезмерных, и следа, что, к слову сказать, выглядело горестно-саркастическим подобием того, какое применение их силам находило и нашло любезное отечество. Не умея на свободе призвать к истинной деятельности, не сумели использовать даже и в каторге.
Возвращаясь с постылой работы, голосистый Тютчев запевал:
Зато уж теперь слаженный хор подхватил за Тютчевым, самочинно взявшимся им управлять, все слова кряду:
Через четыре дня, за двадцать восемь верст до Завода, на последнем переходе, вторая партия повстречала добротно одетых крестьян с плотницким инструментом — они смешались с их колонной и пробирались через нее.
— Ребята, бывали вы в Петровском Заводе?
— Как не бывать? Мы там плотничали.
— И что, хорошо ли нам там будет?
— Ох, господа, худо. Строение-то без окон!
— Как без окон?!
— Да казематы, слышь, и то мы строили без окон. Мы и то удивлялись, когда строили: как же это без окон? Что это, мол, за порядки — без окон? Только нам сказали, что такой уж плант прислан.
Версты за полторы до нежеланной цели остановились, чтобы дать солдатам по всей форме надеть ранцы. Стояли на холме — и еще шутили.
Под ними был Петровский Завод. Он лежал в котловпине, зажатой лесистыми складками гор, — потом они узнают, что горы зовутся Яблоневым хребтом. Речушка впадала в реку — они узнают и их названия: Баляга, Хилок. Краснели крышами два заметных строения, и доносился непрерываемый, однотонный стук, словно кто-то мелко-мелко бил молотком по железу, обернутому тряпицей. Скоро им станет известно, что это и есть железоделательный завод и что шум исходит от него.
Мельница. Церковь. Погост. Но, скользнув по ним, взор упирался в то, во что не упереться не мог.
Огромная красная подкова раскорячилась в центре всего. Частые беленые трубы торчали, как еще не забитые гвозди. Бока подковы гляделись гладко и глухо — окон не было.
Евгений Петрович Оболенский тихо сказал за плечом Горбачевского:
— Tout est fini. Voila noire prison d'etat {4}.
БЕССОННИЦА 1869 года. Декабря 8 дня
— Это не я, не я, — уговаривает кого-то старик Лепарский, забывшись в жестокой горячке. — Это все он! Все он!
Задыхается, хрипит, пьет, проливая на рубашку, воду из рук Вольфа, состоящего при больном, и снова заводит свой настойчивый бред:
— Не я, не я!
От чего отнекивается? На кого валит?.. Впрочем, когда Фердинанд Богданович, вытянув его из хвори, рассказывал все это за ужином в каземате, никто не переспрашивал. Все без того знали боль коменданта.
Он, то есть император, его отличал. Это тешило служивое сердце старика, как и осточертевшая всем история с земляками-конфедератами, столь хитроумно завлеченными им в ссылку. Ходя еще на помочах, великим князем, Николай Павлович был шефом Северского полка, пребывавшего у Лепарского под началом, виделся с ним, писал к нему, о чем, разумеется, новым генераловым подопечным также приходилось выслушивать во всех примечательных подробностях. Благоволение он заслуживал долго и выслужил честно.
В Северском командира не то чтоб очень любили. Петровский плац-адъютант Розенберг, из его однополчан, им-то и завлеченный на новое место (четверное жалованье, каждые три года чин — как не соблазниться?), стороною секретничал, что офицеры, случалось, роптали: суров-де в обращении, хмур, сух, малообщителен. Однако, как ни ропщи, а за все шестнадцать лет его командирства никто ни единого разу не был во всем полку взыскан — не только что из высших, но даже из нижних чинов, которых, попросту сказать, не пороли.
— Бесп?рочные, значит, были, — непременно сбалагурил бы какой-нибудь (грустно вспомнить) солдатик из его, Горбачевского, 2-й легкой роты. А Мишель Бестужев, от брата Александра, знать, заразившийся пристрастием к стихотворцам, верно, добавил бы:
— Слуга царю, отец солдатам!
Он, Бестужев, Лепарского защищал всегда, особенно перед Завалишиным, пылавшим к коменданту враждой.
Что до солдатского отца, то кто разберет теперь, каким он там был, да и был ли, но вот со слугою, по всему выходило, что и вправду с любимым, а что с любящим, нечего было и гадать, — с ним царь не церемонился. И слугу это огорчало безмерно.
Нет, ценить-то ценил и доказал, что ценит, назначив надсмотрщиком над теми, кого до самой своей смерти но устал неравнодушно величать: mes amis de 14 {5}, и положив ему содержание поболее генерал-губернаторского, почти в тридцать тысяч, — Николай вообще двусмысленных милостей не признавал и четко считал заслуги в рублях. Но притом странным образом небрежничая и уничижая.
Тому же Розенбергу пришлось — году этак в тридцать четвертом — быть в отпуске, в Петербурге, и там он не упустил случая представиться на разводе царю. А Незабвенный — и незабывающий — осведомился:
— Ну что там старикашка? Шевелится еще?
Неискоренима, увы, отечественная привычка во всяком пустяке, излетевшем из державных уст, тотчас жадно подозревать неслучайный, обдуманный, глубинно потаенный смысл. Так и петербургское общество немедля истолковало царский звук самым благоприятным образом, порешив, что столь неуважительный к комендантской власти тон, быть может, сулит скорое освобождение из-под нее. Или хоть послабление — и на том спасибо!
А Лепарский, от которого Розенберг ничего не утаил, разобиделся смертно:
— Старикашка… Вот он каков, господа! Когда я был ему нужен, он мне давал и чины и звезды, невзирая на мои лета. Не в три же года я так состарился! А теперь, видите, смотрит на меня как на старую тряпку, которую и выбросить за ненадобностью можно!
Либеральничающий с горя генерал казался жалок, и не то что Бестужеву, а даже Ивану Ивановичу захотелось его утешить:
— Полно, ваше превосходительство! Стоит ли? Император, может быть, сказал это не подумав…
— Он — не подумав? Нет, вы не знаете, господа! Вы ничего не знаете! А вот я вам расскажу… Когда он только надумал назначить меня к вам, то в Москве, во время коронационных торжеств, допустил меня к своему столу…
— Вот видите! Но это же… — продолжил было Горбачевский.
— Нет, нет! Тут совсем не то, что вы думаете!.. Я, признаюсь вам, был счастлив. Не всякому, согласитесь, такая честь. И что же?
— Неужели он и тогда сказал что-то обидное?
— Нет, вы послушайте. Напротив, он был со мною весьма обходителен, но потом… Вообразите, господа! Я, как ни в чем не бывало, сижу за столом и вдруг примечаю, что он то и дело взглядывает на мое лицо. А оно у меня, уверяю вас, такое красное, с тех пор как себя помню, от природы, а вовсе не по каким иным причинам…
— Уж нам ли этого не знать, генерал!
— А потом, вижу, переводит взгляд на рюмку, что стоит перед моим прибором. И смотрит то на лицо, то на рюмку, то на лицо, то на рюмку…
— И что из того, ваше превосходительство?
— Как что? Вы удивляете меня, господа! Ведь это значит, он следил, не много ли я пью! Стало быть, полагал во мне пьяницу, неспособного исправлять должность! И это после того, как он столько лет знал меня по Северскому полку! Знал мои правила! После этого я не удивлюсь, если узнаю, что он велел своим шпигонам(так он произносил ненавистное и ему слово) докладывать каждый мой шаг!..
Генерал знал по-французски, по-немецки, с детства, пройдя в Полоцке школу отцов иезуитов, помнил латынь, но на родном, на польском не говорил никогда, — разве что в ажитации его порою выдавало произношение. Он даже не любил упоминать, что из поляков родом, и часто можно было слышать из его уст: «Мы, русские… Конечно, я как всякий русский человек…»
Впрочем, иной раз чудилось: оттого и не упоминал, что слишком твердо помнил.
Как прорвало его в дни, когда узнали о польском восстании. На нем не было лица, и он сожалел — о чем?
— Рано, господа! Рано они начали!
— А может быть, напротив, генерал, слишком поздно?
— Да! Вы правы! — неожиданно согласился он, и Горбачевскому не часто приходилось видеть его в таком волнении. — Может быть, и поздно! Так или иначе не вовремя! Вот если б они поднялись в 1828 году или лучше в двадцать девятом, когда мы были заняты турецкою кампанией, тогда…
А умирая и поняв, что умирает, за несколько часов до того, как остаться без языка, впервые на общей памяти заговорил с Осипом Адамовичем, с племянником, на польском. Заговорил ласково и тоскливо:
— Но цо, Юзку? Жаль та мне? А паменташь, хлопче, в Полоцке коло ратуша… {6}
Много, много всякого наметалось в генеральской душе, то прячущейся от постороннего взгляда, то вдруг небезопасно обнажающейся, но счеты с императором, которого обожал, и ревновал, и боялся, были в нем едва ли не манией. Он все подмечал и откладывал на душевном донышке с болезненной наблюдательностью и угрюмой памятливостью, не поддаваясь утешительным уговорам:
— Нет, нет, господа, уж я знаю, что говорю. А как было с окнами в каземате? Помните?..
— Le vieux coursier a scnti l'aiguillon {1},— смеясь, заметил Ивану Ивановичу Оболенский; он подразумевал то, о чем и сам генерал не уставал напоминать:
— Когда я, миновав все затруднения, привел в Сибирь польских конфедератов, то государыня…
Как былой кутила с неизлечимой подагрой, старчески прослезясь, воскрешает в слабеющей памяти молодечества юности, так добродетельнейший генерал-майор Станислав Романович Леиарский нес в сердце дорогое воспоминание. В девяностых годах ему, поляку по рождению и строгому католику, было доверено сопровождать пленных соратников Костюшки и Юзефа Понятовского, ссылаемых за возмущение против российской царицы, и он с наивностью добросовестного служаки рассказывал, не очень понимая, чем и перед кем хвастает, к каким остроумным уловкам и к каким успокоительным посулам приходилось ему прибегать, пока не завлек земляков в безопасную глубь империи.
Стародавний его подвиг и подсказал памятливому Николаю назначить Лопарского, безупречного командира Северского конноегерского полка, комендантом Нерчинских рудников.
Теперь старый конь в самом деле почуял шпору… и взыграл.
Авангард. Арьергард. По бокам вдоль дороги — буряты, каждый из которых, кажется, чуть шевельнись, выхватит из колчана стрелу да и пустит тебе между лопаток: им было внушено, будто стерегут колдунов и кудесников, и столько наговорено страшного, что они, как потом признавались сами, ожидали увидеть уж никак не людей, а драконов с хвостами и крыльями, которые, того и гляди, упорхнут в поднебесье. Быть может, даже разочаровались, когда ужасного этого чуда не случилось.
Словом, то ли действительный страх перед ожидаемым злоумышлением, то ли старческая игра в солдатики, — скорее, пожалуй, второе, ибо суровый порядок далеко не соблюдался. Да и вовсе уж бесчеловечно было бы соблюдать его теперь.
Из Читы многие выступали в дурном расположении духа: обжились, притерпелись, семейные обзавелись домом, к тому же перевод в новоотстроенный каземат означал крушение лелеемой надежды на цареву амнистию. А вот поди ж: путь из тюрьмы в тюрьму был радостен, как только может быть радостно внезапное мгновение свободы, — чем оно короче, тем больше спешишь им нарадоваться.
Человек дышит, не замечая, что дышит, пока ему достает воздуха. Путь из Читы в Петровский был глотком меж двумя задыханиями. Было вольно — ко всему и краса Читинской долины, сада Сибири, как окрестил ее кто-то, как бы торопилась обилием и цветистостью, почти чрезмерной, насытить глаз, которому предстояло скоро свыкнуться с бедностью природы петровской, — и даже на начальников эта воля не действовать не могла; в каземате легче быть строгим, там тюремщикам уж подлинно стены помогают.
Было вольно. И весело.
Они шли, разделенные на две партии, по разрядам, которые положил им четыре года назад Верховный уголовный суд. В первой были наказанные снисходительнее, кому соответственно была воздана и меньшая честь, ибо их сопровождал всего лишь племянник генерала: плац-майор Осип Лепарский тож. Вторую партию составляли уже те, кого признали закоренелыми и удостоили присмотра самого коменданта.
Шли каким-никаким, но порядком; на дневках же, в шестах, где для них загодя были расставлены войлочные юрты, все и всё мешалось, и у вечерних костров язык пламени вырывал из тьмы самые неожиданные картины: генерала, который доверительно испрашивал у лекаря Вольфа верное средство от почечуя, или Трубецкого с нахмуренным длинным английским лицом, досадливо грызущего над шахматной доскою чубук, в то время как его противник, бурят, ясно и вежливо улыбался и всем своим лучезарным ликом показывал, что, обыгрывая такого почтенного тайшу(вроде князя, по-ихнему), он никоим образом не желает причинить ему неудовольствия.
С бурятами, встреченными так близко впервые, возник интерес обоюдный и пылкий: просвещенные бывшие дворяне туманно объясняли его намерением познать доселе неведомый народ, а тем, по их счастью, не нужно было искать оправдания своему дикому, ребячьему любопытству. Как истым детям, им все надо было пощупать, под все покровы заглянуть, и в этом отношении более всех не давал им покоя Лунин.
Из уважения к его боевым ранам ему было дозволено ехать в крытой повозке, чем он и пользовался, не вылезая из нее ни днем, ни ночью несколько суток кряду, — и среди бурят стали разноситься слухи один другого соблазнительнее. Эти предполагали, что, выходит, начальство не напрасно пугало и, быть может, между арестантами есть-таки чудовище, ежели и без крыл, то по крайней мере с хвостом; те, которые воображением были не такие поэты, допускали, что за кожаными завесками везут наиглавнейшего преступника.
На одном ночлеге толпа приступила к повозке, и приглушенный, однако нескончаемый ее гомон Лунину наконец надоел.
Он вышел на воздух, сразу разочаровав поэтов, увидавших его бесхвостым, и еще сохранив надежду в мыслящих более прозаически.
— Ну? Что нужно? Кто тут знает по-русски?
Толпа вытолкнула слегка упирающегося переводчика, и тот, опасливо поклонившись, объявил от всеобщего имени, что народ хотел бы узнать, за что господина сослали.
Лунин долго не думал:
— Спроси их, знают ли они своего тайшу?
Переводчик пробормотал несколько слов, не оборачиваясь к толпе и не спуская с Лунина глаз, переждал гул и ответил, не позабывши снова отвесить поклон:
— Знаем, господин.
— Ну а того тайшу, который стоит над вашим тайшой и может посадить его вот в эту кибитку или сделать ему угей, — того знаете?
Недолгое общение с бурятами мгновенно обогатило забайкальских новожителей несколькими десятками слов неизвестного языка, и угей, то есть конец, было из обиходных.
— Знаем, господин.
— Так знайте и то, что я хотел сделать угей его власти. Вот за это меня и сослали.
— О-о-о! — и буряты, у которых не только округлились рты, но, кажется, даже самые глаза от трепета и изумления сделались из узких круглыми, медленно пятясь и низко-низко кланяясь, удалились прочь от кибитки. А Лунин, весьма собою довольный, влез в нее и закрылся завеской.
Этих милых бедняков, которых русские сибиряки переиначили в братских, начальство совсем не по-братски пригоняло сюда за двести, триста, четыреста верст, разумеется нимало не обеспокоясь их пропитанием, и они жестоко голодали, насыщаясь — глупое слово, ибо что там за насыщение? — одной брусникой, пока те, кому они прислуживали и кого стерегли, не начали их кормить.
Ели они с трогающей душу и не оскорбляющей глаз жадностью смертельно изголодавшихся детей, налегали на все жирное, словно надеясь сделать запас на неминуемый случай предстоящей бескормицы, но и тут любопытство порою брало над голодом верх, и однажды Горбачевский увидал, как двое бурят с осторожной бережностью, словно драгоценный и нежный товар, складывали и сливали в свой неведомо как зовущийся сосуд остатки пищи. Все вместе, подряд, в одну полужидкую кашу: щи, ломти холодной телятины, остатки сладкого, кофейную гущу.
Он рассмеялся некстати:
— Братцы! Да что же вы делаете? Если уж это есть, так порознь!
И тот, кто лучше мараковал в русском языке, молодой крещеный бурят с диковинной кличкой Тыртыр, размашисто помогая себе руками, растолковал, что — нет, нет! — есть этого они никоим образом не предполагают и ужасной бурде предназначена участь весьма почетная — ее повезут в родной улус, родственникам, которым не посчастливилось повстречать столь необыкновенных людей:
— Пусть они увидать, что кушать князья.
А когда Иван Иванович, разговорившись со знатоком русской речи, узнал, что Тыртыр вовсе не кличка его, а крещеное имя, и усомнился, точно ли его крестили, ибо таких варварских имен в православных святцах не сыщешь, бурят, жарко обидевшись на недоверие, объяснил, что он — да, да! — в самом деле крещен и именем своим гордится, потому что так величают самого страшного и грозного святого.
— Святого?
Да, да! Дело было просто. Приехал поп. Спросил, кто хочет креститься, посулив целковый серебром и новую рубаху. Окрестил. Записал в большую-большую книгу и сказал:
— Запомни: теперь тебя зовут, как того святого, который все ездит по небу на колеснице и гремят. Слыхал, небось? Тырр! Тырр!
Что было делать? Смеяться над этим Ильей Пророком?
Они и смеялись — не этому, так другому; если вспомнить, смешного и тогда было не бог весть сколько, но хотелось смеяться, это было как надежда выдышать холод острога и, может быть, успеть надышаться теплом перед новыми холодами.
В самом деле: что рождало общий хохот, вспоминая который и на следующий день еще не могли отсмеяться?
Кюхельбекер, наблюдая восхождение Марса, назвал его Пеперою. Все, ничего более, но, боже, сколько это возбудило шуток, включая весьма вольные на счет альковных шашней означенных римских богов, причем злосчастному путанику шутники отводили в этих приключениях роль и вовсе малопристойную. Шутили так дружно и так неотвязно, что Михаил Карлыч от растерянности и конфуза чуть не спалил свою юрту: развел в ней слишком большой огонь, да еще на беду позабыл открыть отверстие для дыма.
А как потешались над переменами в собственном обличье?
Положим, они и впрямь являли зрелище презанимательное, и вся вторая партия, почитавшаяся составленной из самых грозных мятежников, была, может быть, приманчива на доверчивый бурятский взгляд, но европеец, верно, принял бы ее то ли за странствующих актеров, то ли за путешествующий дом сумасшедших.
Маленький Завалишин, выступающий непременно — по характеру его — впереди всех, в круглой шляпе с необъятными полями, в странном черном одеянии, чей покрой, никому не доверив, сам же и выдумал; в одной руке палка в полтора его роста, в другой книга, которую он пытается читать на ходу, продолжая еще и беседовать.
Якушкин в короткой курточке: ни дать ни взять переросток-кадет, донашивающий прошлогодний мундирчик.
Волконский в кацавейке, будто позаимствованной у жены.
Вольф, и тут не расставшийся с бархатной феской, сам черный и в черном с головы до ног, щеголеватый, как факельщик.
Оболенский в плаще, больше походящем на испанскую мантию.
Горбачевский в немыслимом архалуке — вылитый помещик-степняк, прокутивший даже борзых и любимого жеребца.
В таком живописном виде они ровно на тридцатый день ходу и подошли к Верхнеудинску, где в самом деле имели успех, способный родить уныние и зависть у бродячих комедиантов.
На подходе Лепарский забеспокоился. Громогласно было прочтено предписание коменданта, указывающее, как и в каком порядке следовать через город; солдатам велели прекратить добродушную болтовню с государственными преступниками и принять свирепый вид — свирепый, именно так приказ и гласил. Это уже подбодрило записных остроумцев и вызвало общий хохот, не умолкавший, пока они шли городом. Все забавляло: и лупоглазо-истуканий вид городской полиции, опасливо встретившей их перед входом, и давно ждущие под мелким и мерзким дождем толпы жителей, оцепенело взирающие на бунтовщиков (которые, слышно, собирались царя подменить), и чинный вид beau mond'a {2}, выстроившегося на балконе большого дома возле моста через Уду. Дамы, без сомнения, потратили на приготовления к этому параду все долгое утро; желая вознаградить их старания, Якубович послал одной, помоложе, поцелуй, и та кинула на соседок взгляд полководца, выигравшего решительное сражение.
Потом была Селенга с разными, но равно голыми берегами — одни песчаный, другой скалистый, — прельстившими тем не менее впоследствии братьев Бестужевых. Был староверческий Тарбагатай, вышедший навстречу им в праздничном облачении: синие кафтаны мужиков, бабы в шелковых сарафанах, в кокошниках, шитых золотом, — красивые, рослые, словно и вправду свободные люди. А на дневке в деревне Хара-Шибирь произошло великое событие, — вернее, долетела весть о нем.
Старик Лепарский самолично, как с докладом по начальству, явился в дом, где стояли Нарышкин и Волконский. Тяжелое багровое лицо было более непроницаемо, нежели когда-либо, усы закручены с сугубой официальностью, в выпуклых, точно у рака, глазах нельзя было прочесть ровно ничего.
— Господа! Считаю долгом известить вас…
И известил: в Париже революция. Тюильри в руках мятежников. Карл X скрылся в Сен-Клу.
Весть разнеслась мгновенно; все поздравляли один другого так, словно взят был не Тюильри, а Зимний дворец, не Бурбон бежал в загородный Сен-Клу, а Романов спрятался в Петергофе и завтра же им всем объявят свободу. Вечером раздобыли у кого-то из женатых две бутылки шипучего, выпили по золотой капле за парижский июль тридцатого года и спели хором «Марсельезу», которую никак им не удавалось допеть в Чите.
Там их вечно водили засыпать на окраине ров, которому кто-то из них в сердцах присвоил название Чертовой могилы, так ко рву и присохшее, и делать эту работу было то же, что толочь в ступе воду, как наказывают в Русских монастырях ослушников. При первом дожде овраг вновь размывало, не оставляя от усилий работников, впрочем, далеко не чрезмерных, и следа, что, к слову сказать, выглядело горестно-саркастическим подобием того, какое применение их силам находило и нашло любезное отечество. Не умея на свободе призвать к истинной деятельности, не сумели использовать даже и в каторге.
Возвращаясь с постылой работы, голосистый Тютчев запевал:
Однако дальше первой строки дело не шло, и уже вторую встречали смехом, заглушая певца. Начальные слова подходили к ним как нельзя лучше, потом же шло все не то. День славы в их жизни если и случился, то в прошлом, настоящее было безрадостно, будущее — темно.
Allons, enfants de la palrie…
Зато уж теперь слаженный хор подхватил за Тютчевым, самочинно взявшимся им управлять, все слова кряду:
Пели 19 сентября — это помнится в точности.
Allons, enfants de la patrie,
Le jour de gloire est arrive… {3}
Через четыре дня, за двадцать восемь верст до Завода, на последнем переходе, вторая партия повстречала добротно одетых крестьян с плотницким инструментом — они смешались с их колонной и пробирались через нее.
— Ребята, бывали вы в Петровском Заводе?
— Как не бывать? Мы там плотничали.
— И что, хорошо ли нам там будет?
— Ох, господа, худо. Строение-то без окон!
— Как без окон?!
— Да казематы, слышь, и то мы строили без окон. Мы и то удивлялись, когда строили: как же это без окон? Что это, мол, за порядки — без окон? Только нам сказали, что такой уж плант прислан.
Версты за полторы до нежеланной цели остановились, чтобы дать солдатам по всей форме надеть ранцы. Стояли на холме — и еще шутили.
Под ними был Петровский Завод. Он лежал в котловпине, зажатой лесистыми складками гор, — потом они узнают, что горы зовутся Яблоневым хребтом. Речушка впадала в реку — они узнают и их названия: Баляга, Хилок. Краснели крышами два заметных строения, и доносился непрерываемый, однотонный стук, словно кто-то мелко-мелко бил молотком по железу, обернутому тряпицей. Скоро им станет известно, что это и есть железоделательный завод и что шум исходит от него.
Мельница. Церковь. Погост. Но, скользнув по ним, взор упирался в то, во что не упереться не мог.
Огромная красная подкова раскорячилась в центре всего. Частые беленые трубы торчали, как еще не забитые гвозди. Бока подковы гляделись гладко и глухо — окон не было.
Евгений Петрович Оболенский тихо сказал за плечом Горбачевского:
— Tout est fini. Voila noire prison d'etat {4}.
«Жилище наше в Заводе существует; получивши твое письмо, я нарочно сходил на другой же день его посмотреть и посмотрел твой номер каземата. Долго я стоял в твоем номере и около того места, где стоял твой стол и твое кресло; многое тут я вспомнил; взял из стены гвоздик, на котором висел портрет твоей сестры, принес домой и его сохраняю; прикажешь, я тебе его пришлю. Но… мне бросился в глаза твой столик в коридоре, на котором ты всегда обедал: он до сих пор стоит. Насонов Дмитрий Иванович тут же со мной был, сказал:
— Вот столик Евгения Петровича. Я, бывало, ему принесу обедать, а вы с Иваном Ивановичем Пущиным у него все съедите…
— Отчего же мы у него ели, когда ты и нам приносил обедать? — спросил я нарочно.
— А вот, видите (его поговорка), вам принесу скоромное, вам уже мясо и суп надоели; а ему принесу рыбу; вам с Пущиным в охотку — вы у него все и съедите; вот, видите, — да.
— А он сердился на нас, Евгений Петрович, за то, что мы его голодным оставляли?
— Может ли быть, чтобы Евгений Петрович сердился? Евгений Петрович сердился?! Может ли это быть? Да, бывало, я напьюсь пьяным, да и совсем ему не принесу обедать, он и за то никогда не сердился… Евгений Петрович сердился, — продолжал он ворчать про себя, — никогда…
После с ним зашли мы в каземат Пущина, мой номер, и, наконец, в крайний, в котором жил Штейнгель, а потом он, Насонов, и он тут многое вспомнил. Те два отделения, которые вправо от входа ворот, теперь заняты арестантами, прочие все пусты, и все, что осталось от нас из мебели казенной, все до сих пор и стоит. Деревья, посаженные Мухановым в 11-м отделении, сделались уже большие; все заросло травой; мрак и пустота, холод и развалина; все покривилось, а особливо левая сторона, стойла разбиты, одни решетки и толстые запоры железные противятся времени. Недостает тут одного — наших кандалов. Грудь у меня всегда стесняется, когда я там бываю: сколько воспоминаний, сколько и потерь я пережил, а этот гроб и могила нашей молодости или молодой жизни существует. И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла?..»
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому.
БЕССОННИЦА 1869 года. Декабря 8 дня
«Живу по-прежнему в Заводе… Лампада горит по-прежнему… Никогда никого не забуду…»
И. И. Горбачевский — И. И. Пущину.
— Это не я, не я, — уговаривает кого-то старик Лепарский, забывшись в жестокой горячке. — Это все он! Все он!
Задыхается, хрипит, пьет, проливая на рубашку, воду из рук Вольфа, состоящего при больном, и снова заводит свой настойчивый бред:
— Не я, не я!
От чего отнекивается? На кого валит?.. Впрочем, когда Фердинанд Богданович, вытянув его из хвори, рассказывал все это за ужином в каземате, никто не переспрашивал. Все без того знали боль коменданта.
Он, то есть император, его отличал. Это тешило служивое сердце старика, как и осточертевшая всем история с земляками-конфедератами, столь хитроумно завлеченными им в ссылку. Ходя еще на помочах, великим князем, Николай Павлович был шефом Северского полка, пребывавшего у Лепарского под началом, виделся с ним, писал к нему, о чем, разумеется, новым генераловым подопечным также приходилось выслушивать во всех примечательных подробностях. Благоволение он заслуживал долго и выслужил честно.
В Северском командира не то чтоб очень любили. Петровский плац-адъютант Розенберг, из его однополчан, им-то и завлеченный на новое место (четверное жалованье, каждые три года чин — как не соблазниться?), стороною секретничал, что офицеры, случалось, роптали: суров-де в обращении, хмур, сух, малообщителен. Однако, как ни ропщи, а за все шестнадцать лет его командирства никто ни единого разу не был во всем полку взыскан — не только что из высших, но даже из нижних чинов, которых, попросту сказать, не пороли.
— Бесп?рочные, значит, были, — непременно сбалагурил бы какой-нибудь (грустно вспомнить) солдатик из его, Горбачевского, 2-й легкой роты. А Мишель Бестужев, от брата Александра, знать, заразившийся пристрастием к стихотворцам, верно, добавил бы:
— Слуга царю, отец солдатам!
Он, Бестужев, Лепарского защищал всегда, особенно перед Завалишиным, пылавшим к коменданту враждой.
Что до солдатского отца, то кто разберет теперь, каким он там был, да и был ли, но вот со слугою, по всему выходило, что и вправду с любимым, а что с любящим, нечего было и гадать, — с ним царь не церемонился. И слугу это огорчало безмерно.
Нет, ценить-то ценил и доказал, что ценит, назначив надсмотрщиком над теми, кого до самой своей смерти но устал неравнодушно величать: mes amis de 14 {5}, и положив ему содержание поболее генерал-губернаторского, почти в тридцать тысяч, — Николай вообще двусмысленных милостей не признавал и четко считал заслуги в рублях. Но притом странным образом небрежничая и уничижая.
Тому же Розенбергу пришлось — году этак в тридцать четвертом — быть в отпуске, в Петербурге, и там он не упустил случая представиться на разводе царю. А Незабвенный — и незабывающий — осведомился:
— Ну что там старикашка? Шевелится еще?
Неискоренима, увы, отечественная привычка во всяком пустяке, излетевшем из державных уст, тотчас жадно подозревать неслучайный, обдуманный, глубинно потаенный смысл. Так и петербургское общество немедля истолковало царский звук самым благоприятным образом, порешив, что столь неуважительный к комендантской власти тон, быть может, сулит скорое освобождение из-под нее. Или хоть послабление — и на том спасибо!
А Лепарский, от которого Розенберг ничего не утаил, разобиделся смертно:
— Старикашка… Вот он каков, господа! Когда я был ему нужен, он мне давал и чины и звезды, невзирая на мои лета. Не в три же года я так состарился! А теперь, видите, смотрит на меня как на старую тряпку, которую и выбросить за ненадобностью можно!
Либеральничающий с горя генерал казался жалок, и не то что Бестужеву, а даже Ивану Ивановичу захотелось его утешить:
— Полно, ваше превосходительство! Стоит ли? Император, может быть, сказал это не подумав…
— Он — не подумав? Нет, вы не знаете, господа! Вы ничего не знаете! А вот я вам расскажу… Когда он только надумал назначить меня к вам, то в Москве, во время коронационных торжеств, допустил меня к своему столу…
— Вот видите! Но это же… — продолжил было Горбачевский.
— Нет, нет! Тут совсем не то, что вы думаете!.. Я, признаюсь вам, был счастлив. Не всякому, согласитесь, такая честь. И что же?
— Неужели он и тогда сказал что-то обидное?
— Нет, вы послушайте. Напротив, он был со мною весьма обходителен, но потом… Вообразите, господа! Я, как ни в чем не бывало, сижу за столом и вдруг примечаю, что он то и дело взглядывает на мое лицо. А оно у меня, уверяю вас, такое красное, с тех пор как себя помню, от природы, а вовсе не по каким иным причинам…
— Уж нам ли этого не знать, генерал!
— А потом, вижу, переводит взгляд на рюмку, что стоит перед моим прибором. И смотрит то на лицо, то на рюмку, то на лицо, то на рюмку…
— И что из того, ваше превосходительство?
— Как что? Вы удивляете меня, господа! Ведь это значит, он следил, не много ли я пью! Стало быть, полагал во мне пьяницу, неспособного исправлять должность! И это после того, как он столько лет знал меня по Северскому полку! Знал мои правила! После этого я не удивлюсь, если узнаю, что он велел своим шпигонам(так он произносил ненавистное и ему слово) докладывать каждый мой шаг!..
Генерал знал по-французски, по-немецки, с детства, пройдя в Полоцке школу отцов иезуитов, помнил латынь, но на родном, на польском не говорил никогда, — разве что в ажитации его порою выдавало произношение. Он даже не любил упоминать, что из поляков родом, и часто можно было слышать из его уст: «Мы, русские… Конечно, я как всякий русский человек…»
Впрочем, иной раз чудилось: оттого и не упоминал, что слишком твердо помнил.
Как прорвало его в дни, когда узнали о польском восстании. На нем не было лица, и он сожалел — о чем?
— Рано, господа! Рано они начали!
— А может быть, напротив, генерал, слишком поздно?
— Да! Вы правы! — неожиданно согласился он, и Горбачевскому не часто приходилось видеть его в таком волнении. — Может быть, и поздно! Так или иначе не вовремя! Вот если б они поднялись в 1828 году или лучше в двадцать девятом, когда мы были заняты турецкою кампанией, тогда…
А умирая и поняв, что умирает, за несколько часов до того, как остаться без языка, впервые на общей памяти заговорил с Осипом Адамовичем, с племянником, на польском. Заговорил ласково и тоскливо:
— Но цо, Юзку? Жаль та мне? А паменташь, хлопче, в Полоцке коло ратуша… {6}
Много, много всякого наметалось в генеральской душе, то прячущейся от постороннего взгляда, то вдруг небезопасно обнажающейся, но счеты с императором, которого обожал, и ревновал, и боялся, были в нем едва ли не манией. Он все подмечал и откладывал на душевном донышке с болезненной наблюдательностью и угрюмой памятливостью, не поддаваясь утешительным уговорам:
— Нет, нет, господа, уж я знаю, что говорю. А как было с окнами в каземате? Помните?..
«Получив план, профиль и фасад предполагаемого деревянного строения для содержания ста человек преступников, я представил оные на Высочайшее усмотрение, и Его Величество повелеть соизволили, чтобы в них были сделаны следующие перемены: 1) назначенные по внешним частям строения окна уничтожить, а свет пропустить в комнаты из коридоров, исключая только караулен…»
Начальник главного Штаба генерал-адъютант барон Дибич
«Итак, дорогой батюшка, все, что я предвидела, все, чего я опасалась, все-таки случилось, несмотря на все красивые фразы, которые нам говорили. Мы — в Петровском и в условиях в тысячу раз худших, нежели в Чите.