Страница:
Если бы… Только Фонвизин-то знал, что к чему и кто о чем, а замельтешил, перепугался, стал уверять, что сам свободоязычия терпеть не может, — а было чего пугаться…
И это слово, значит, тоже перекалечили, как и «вольнодумство», «вольномыслие», — не приведи, господи, если тебя так припечатают! А что ж за мысль, если она не вольна? И что за проклятые обстоятельства, в которых искажаются и перетолковываются понятия самые что ни на есть главные: «свобода», «вольность», «мысль», «благо», «закон»? Да и «послушность», в конце концов, чем худа? Это же порядок, мечта о порядке!
Отчаяннейшие якобинцы, говорят, начертали на дверях своего клуба: «Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?»
Задорный язык. Понятный язык. Но, думаю я, и благонамеренность, и законопослушность, та, к которой взывал Николай Бестужев, тоже может быть революционна — и у них, у декабристов, такой стала.
Вот парадокс нашего существования.
У Максимова в его «Сибири и каторге» вычитал вещь удивительную.
Горбачевский, говорит он, имел следующее обыкновение: «…выстраивал домик, высматривал добродетельного и стоющего из ссыльных, выходивших на пропитание, брал его к себе (иногда двух и трех вместе) под видом личных услуг, но, собственно, на воспитание. Если последние задавались, опыт был удачен, Иван Иванович, убедившись в честных правилах поселенца, передавал ему домик в собственность, сам для себя строил другой, третий, до десятого; эту десятую хатку на наш приезд в январе 1861 года он приготовил также для исправившихся ссыльных».
Кому из знавших Горбачевского или хоть наслышанных о нем ни прочту, все — в смех:
— Иван Иванович? Десять домов? Помилуйте, у него копейки за душой не было!
Отсмеявшись, однако, объясняют, что это роскошное древо произросло из махонького, но, по крайней мере, настоящего зернышка.
Вот что было: Горбачевский, когда бывал не вовсе безденежным, брал к себе какого-нибудь ссыльнокаторжного, платил за него в казну, сколько тому полагалось по данному ему уроку выработать в год, и приучал его, обычно развращенного воровским привольем, к труду. Отговаривал пить хамло— водку, по-ихнему. Кормил.
Это делал нищий. Из последнего делал, от щедрого сердца, а не от набитого кармана, — так нет же, надо было придумать владетельного филантропа, который и милостыню раздает не иначе как домами.
Впрочем, что я так раскипятился?
Во-первых, если и врут, так не со зла же, напротив! Не отнимают доброй славы, но прибавляют ее, хоть бы неуклюже. А во-вторых, все это, в общем, понятно. Даже — трогательно.
Припомнил даму, сообщившую об Иване Ивановиче столько романтического:
— Преображенский полк… Красавец… Щеголь… Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним…
Ведь вот: видели Горбачевского, встречались, знали, а умер — заторопились с легендой. Поспешно забыли его непарадную, заскорузлую плоть и вылепили из своих воздушных вздохов словно бы декабриста вообще, князя, графа, ну, на худой конец, кавалергарда или преображенца, томного красавца или утомленного богача, который — этакий перелом, этакая жалость! — вдруг с вершины судьбы да в каторгу, из великосветской гостиной да в каземат на болоте, однако и там если страдает, то с отменной проникновенностью, если благотворит, то с размахом магната…
Легенда понятнее того, что было и есть, — в этом дело. И в этом моя разыскательская беда.
Ох, трудно нам, новым, понять их, стариков! Любим, почитаем, чуть не молимся, как говорит милейший Алексеев, и вот, любя, почитая, благоговея, накидываемся с пеной у молодых губ на дело, за которое они жизнь положили, или лениво лепим из них что-то вовсо несуразное.
Проще все было, проще… Да вот как ее, трудную эту, чертову простоту извлечь на свет божий из-под собственных вялых фантазий?
Опять разговор с Алексеевым. Рассказ его о том, что помнит и что слыхал — от самого Ивана Ивановича и от других: как Горбачевский, надеясь выбиться из нужды и стать даже вполне деловым человеком, брался то за одно, то за другое, пробовал торговать сеном, взял было подряд на перевозку бревен и камня, мельничал, и все без проку, все в убыток.
Сам изумлялся и приходил в отчаяние, иногда — комическое:
— Да что ж это такое? Неужто я такой дурак? Справляются же другие, — вон Раевский Владимир Федосеевич, слышно, по всей Ангаре хлебную торговлю завел, а я? Нет, видно, не наша еда — лимоны…
Такая, говорит Алексеев, была у него присказка.
Случилось время, Иван Иванович оживился, затеяв мыловарню. Строил планы один другого прибыльнее, озабоченно толковал, что вот за осиновую золу дерут немилосердно, радовался, что зато сала удалось прикупить с выгодой, но время шло, а дело стояло. То не мог сыскать мыловара, то легкомысленный компаньон проторговался — кончилось это предприятие снова ничем и, хуже того, убытком в две тысячи.
— Лопнуло как мыльный пузырь, — нашел бодрости для каламбура Горбачевский.
Ко всему умер компаньон, а без него, какого-никакого, он дела продолжить не умел.
Незаметно беседа наша перекинулась на покойного компаньона, человека причудливого. То был петровский лекарь Ильинский, семинарист, окончивший медико-хирургичеокое отделение Московского университета, но талантов не явивший и потому ничего лучше и ближе Завода не выслуживший.
Он, впрочем, на это отнюдь не жаловался:
— Что вы! Где бы мне еще четверное жалованье положили? Рубль серебром за рубль ассигнациями — не шутка-с! А общество? Да ни в Москве, ни в самом Петербурге такого не сыщешь, все, что было лучшего, сюда отправили!..
Лечил он этих избранных тем не менее так худо, что комендант и декабристы раз и навсегда решительно предпочли ему одного из узников, Вольфа, врача в самом деле превосходного. Лепарский, к горю и обиде Ильинского, запретил ему даже ходить в каземат, гуманно переуступив этого неумеху солдатам и ссыльнокаторжным из простых, и тому ничего не оставалось, как утешать свое самолюбие картами и вином.
Разговорившись, Алексеев посвятил меня в историю женитьбы Ильинского, где самый непритязательный юмор совсем по-российски оказался пограничен с печалью и драмой.
Он женился на купеческой дочери, взяв ее за себя четырнадцати лет…
— Четырнадцати? — не удержался я. — Прямо-таки Верона, а не Петровский Завод!
— А? Да, да… — боюсь, что Алексеев не понял моего намека на Шекспирову «Ромео и Юлию», но тем не менее продолжал, смеясь: — Она еще таким ребенком была, когда Ильинский женился на ней. Наивна была бесконечно, и, когда, говорят, княгиня Волконская однажды восхитилась ее черными глазами, та в слезы: «Господи, да разве я корова, что у меня такие глаза? Да разве я виновата, что бог их сделал черными?..»
И вот этот человек, существо нелепое, вздорное, прямо комическое, даже он был перетряхнут и перевернут, встретившись с людьми той породы, о существовании которой и понаслышке не знал. Сперва, слушая их разговоры, он искренне поражался: как так? Говорят они словно бы и по-русски, каждое слово по отдельности ему внятно, а смысл остается темен!
Ему не постеснялись указать всю бездонную пропасть невежества, и он, ничуть не обидевшись, кинулся учиться сам и жену учить по-французски, самолично читал и ее принуждал читать сочинения самого философского и даже заумного свойства, вообще уже ни о чем более, как о философии и политике, разговаривать не желал, неся, конечно, чепуху ужаснейшую, особенно на просвещенный взгляд тех, кто его невольно и вольно к этим штудиям и прениям приохотил. Над ним насмешничали, но любили.
— Когда он умирал в чахотке…
Не могу сказать, чтоб частые упоминания Алексеева то об одном, то о другом заводском жителе, именно таким образом отправившемся на тот свет, слишком бы радовали меня, давнего знакомца прескверной штуки, но приятель мой по простодушию этого не замечает. И слава богу.
— Когда он умирал, то завещал жене, которая его обожала и во всем слушалась, не выходить ни за кого, кроме как за Петра Борисова. Тот его наставлял в философии, и его Ильинский тоже и слушался и обожал. Она, разумеется, поклялась, и так бы оно и вышло, если бы…
Говоря коротко, пока тянулся положенный трауром срок и Борисов, вдруг почувствовавший себя влюбленным, счастливым и уже неодиноким, ждал блаженного мига, вдовушка увлеклась каким-то поляком-гувернером, и на свет явились вполне материальные последствия этого увлечения.
История, над которой можно было бы только шутить, подействовала на Борисова самым драматическим образом и, неожиданно разбив неожиданные иллюзии, как говорят, помогла ему сойти в могилу.
Петра Борисова Алексеев помнит еле-еле («…такой тихий… глухой, кажется… и сразу видно, что добрый…»), но со слов Горбачевского почитает за человека редкого.
На каторге они с Иваном Ивановичем не казались слишком близки, на поселении не встречались, но в старое время были сослуживцами по 8-й артиллерийской бригаде 1-й армии и стояли оба во главе Общества соединенных славян. Борисов его и учредил, одним из первых приняв Горбачевского; только потом они согласились соединиться с Южным обществом. Вообще, замечает мой собеседник, он не встречал ни одного человека, который отозвался бы о Борисове дурно, исключая, впрочем, Завалишина, который, кажется, вообще не очень жаловал весь человеческий род.
Характером он был так мягок, что соседи по заключению хоть и стыдились, но не удерживались, чтобы не попользоваться его безотказными услугами — надо ли не в очередь копать гряды для огорода или носить для поливки воду. Он был до такой степени уступчив, что трудно было постичь, как он мог основать столь неуступчиво-радикальное по своим намерениям тайное общество.
Для поселения они с братом его Андреем выбрали деревню Малая Разводная. Бедствовали крайне. Петр пробовал заработать на жизнь переплетением книг и — еще неудачливее — искусством, которым владел в совершенстве: был тонким акварелистом, избравшим для натуры сибирскую флору и фауну (Алексеев видел его рисунки и утверждает, что большего изящества нельзя вообразить). Андрей тоже просиживал дни за переплетным столом и еще клеил коробочки для разных, часто неопределенных нужд.
Петра Борисова все звали Борисов 2-й, так как другой брат был старшим и, следовательно, Борисовым 1-м, но младший, без сомнения, первенствовал во всем и всегда, в последние же годы его первенство обрело горестный характер. Андрея в Чите поразил душевный недуг, и он прозябал под присмотром брата и благодаря его нежнейшей заботе.
Помешательство, к тому же буйное и опасное для окружающих, имело странный мотив: больному мерещись, что Трубецкому дана слишком большая власть и добрейший Сергей Петрович намеревается погубить всех, кто ему неприятен, в первую голову, конечно, его, Борисова 1-го,
Почему именно Трубецкой? Ответа нет, ибо в затухающий мозг заглянуть никто не был в состоянии, и все ж поразительно, как нежданно отозвалось князю его неудачное диктаторство на Сенатской площади…
Конец братьев был страшен.
Петр-то умер в одночасье, во сне, чего каждый из нас может себе пожелать, но дальнейшее эту мирную кончину обратило в кошмар. Безумный Андрей пришел будить разоспавшегося брата и, увидев его мертвым, тут же схватил бритву, перерезал себе горло, кинулся, обливаясь кровью, в свою комнату, заваленную отбросами переплетного ремесла, поджег, выбрался, задыхаясь, на двор и там удавился.
Записывать — и то жутко, чернила стынут, но молве этого показалось мало. Разнесся слух, что и Петра кто-то зарезал — от «князей», в число которых заносили с маху и нищих армейских подпоручиков, ожидали, чтобы они жили и умирали людьми из легенды, все равно, возвышенной или ужасной.
Проще, проще…
Кого это я заклинаю? Стихию, которая рождает молву, или себя самого?
БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 10 дня
Дерево было толстым, много толще обхвата, гладким, словно с него наголо ободрали кору, и он лез по нему вверх, не переставая притом изумляться, как же это ему удается и что за сила помогает, — ведь ни сучочка, чтобы ухватиться или поставить ногу. И все-таки лез, поднимался, подтягивался, вот-вот должен был достигнуть чего-то, чего не мог разглядеть сквозь уже близкое, почти жестяное щебетание листьев, только знал, что это есть, что оно его ждет, и чувство сбывающегося счастья мучительно распирало грудь.
А внизу кто-то — он твердо знал кто, но отчего-то не мог или не смел даже в мыслях назвать его по имени — окликал и торопил:
— Быстрее же! Ну быстрее!
Да не просил — умолял, заклинал, требовал, а он лез, лез, лез, зная, что стоит лишь дотянуться до этого, ощутить его трепещущими пальцами, как все станет сразу совсем хорошо, хорошо, как никогда не бывало прежде, и они оба, он и тот, кто торопит его, наконец узнают… что?., но под ногой сухо треснуло и надломилось. Сук? Откуда, ежели не было ни одного?.. И нога оскользнулась, и пальцы, вмиг утратив цепкость, беспомощно разогнулись и заскользили, и сам он, сразу отяжелев телом, ухнул вниз и понесся, горячо обжигая грудь и живот, быстрей, быстрей, но почему так долго, так бесконечно? И падение, и удар, нестерпимо отозвавшийся внизу живота…
Боль разбудила его. Но даже она, настолько резкая, что так и не стала привычной, не вдруг извлекла ого из того мира, где он только что был и откуда возвращаться но хотелось до чрезвычайности.
Правда, тогда, наяву, он не сорвался — залез-таки.
Теплый сентябрь 1821 года. Он, еще только прапорщик, которому через несколько дней стукнет двадцать один, возвращается из Петербурга в свой Новоград-Волынск, в уже родную 8-ю бригаду.
Короткая столичная служба не задалась. Его, небеспричнно прослывшего знатоком математики, и особенно алгебры, вызвали было занять вакансию в «Дворянском полку» — военном заведении при 2-м кадетском корпусе, которому надлежало ускоренным способом приготовлять офицеров к службе и которое сам он недавно окончил. Но на этом месте не усиделось. Он отпросился в действующую армию — в армию, впрямь изготовившуюся к действию, и душа его в эту минуту самолюбиво дрожит: впереди слава или геройская смерть — кто угадает? — но, что бы там ни было, дело и драка. Их корпус идет на Италию, чтобы по-свойски утихомирить расшумевшихся неаполитанцев…
Не один раз после Иван Иванович сердцем благодарил судьбу, в ту пору еще благосклонную. Ну что, если б поход не отменили за ненадобностью и пришлось бы потом винить себя в карбонарской крови? А ведь сам, сам, треклятый мальчишка, щенок разлапистый, радовался и рвался, и он ли один?
Невелико утешение, но в каторге ему пришлось услыхать от товарищей, даже гораздо старших: иные, кого известие о карбонариях окрылило и обнадежило, подав пример смирной отчизне, в то же время желали этого похода не меньше его, о чем удивленно и покаянно вспоминали через десятилетия.
Чудно! Еще когда жив был император Николай, закадычный друг Белозеров привез из Кяхты, из вольного Забалуй-городка, как окрестил эту купеческую полуреспублику сам Горбачевский, нашумевший по потайным углам роман Дюма «M?moires d'un ma?tre d'armes» {8}, и Иван Иванович не утерпел прочесть. Любопытно было, что ж это за сочинение, ухитрившееся рассердить одним разом и утеснителя и утесненную — императора, который его настрого запретил, и Полину, то есть Прасковью Егоровну Анненкову, которая почла себя кровно оскорбленной романом?
Прочитал. Смеялся, а больше ворчал, изумляясь приказчичьей бойкости, с какой прославленный романист населил петербургский Литейный проспект волками, волжские стерляди пустил по восьмисот рублей за штуку… Да это шут с ним, пусть тешит экзотическими чудесами de cette mystcrieuse Russie {9}своих белошвеек, так нет же: он взялся рядить и о российских тайных обществах. И о мытарствах их сибирских!
Базарное скоморошество, ряженые на святках — или как по-ихнему? Карнавал? И можно ли было не понять ревнивой ярости Анненковой! Ее-то, француженку, соотечественник еще словно бы помиловал, а уж супруга Ивана Александровича вывел прямым дуроплясом. В романе он и на Сенатскую идет из скуки да от безделья — только-то!
Ворчал, однако же не торопясь бросить чтение на полустранице, и вдруг, как споткнувшись, прикусил больно язык.
— Ах, я мог бы утешиться на поле битвы, но, по несчастью, в Европе сейчас спокойно, — нечто этакое декламирует перед прелестницей романический граф Ваненков(ну и имечком разодолжил Анненкова Дюма, заодно от щедрот своих препожаловав и титул), и поздний стыд охватил Ивана Ивановича: что ж, выходит, и его молодую глупость невзначай угадал француз, в ту пору еще не видавший России, — только поело смерти непростившего Николая он приедет в нее наконец, амнистированный почти что как сами декабристы, и случайно встретится в триумфальном своем вояже со стариками Ваненковыми.
Да, да, не все и в ту пору было так просто, как в пустейшем романе, сама скука была другая и от другого, а все ж, коли случился бы поход на Неаполь, поди объясняй потом себе и другим: мол, оттого и рвалась душа хоть к какому-то делу, что мочи не было костенеть средь подступающих политических холодов и прятать глаза, когда кто помаститее начнет поминать со смаком французскую кампанию, — будто это ты сам виноват, что опоздал явиться на свет…
Но это он и поймет потом, и стыдиться, и благодарить молодую свою судьбу будет тоже потом, а пока сердце дрожит, спешит, и даже то, что с отцом удалось повидаться лишь наспех, завернув в Витебск из Петербурга, не печалит — вся жизнь впереди, можно ли догадаться, что больше не свидятся?
Иван Васильевич, отец, он-то словно догадывался. То есть по опыту старых людей, привыкших к превратностям и превратностей ожидающих, знал, что ко всякой встрече следует отнестись, будто она последняя. Не торопиться, но и не откладывать дела.
Улучив минуту перед расставанием, однако и не настолько близко к нему, чтобы надобно было спешить, он усадил сына в комнате, которую именовал залом, и с подобающей случаю торжественностью обеими руками выложил перед ним связку бумаг. Еще — для убедительности жеста — прикрыл правой ладонью.
— Вот, Иван. Ты теперь получил звание — хорошо. У покойной матери, ты знаешь, было именьице… то бишь оно и сейчас есть, вот матери у нас теперь нету. Словом, что толковать: бери эти бумаги во владение имением. Мне они не нужны, а ты с ними делай, что знаешь.
Помолчал и добавил уже не столь торжественно:
— Да вот еще к тебе просьба. Как будешь в нашей деревне, то… Ты там хоть и давненько бывал, да уж, верно, помнишь: у ручья растет яблоня. Ты ее сразу признаешь, она в стороне стоит, наособицу. Так сделай мне одолжение, не поленись — побывай-ка на ней…
И увидав, что на сыновнем лице промелькнула некоторая ошалелость, улыбнулся смущенно:
— Оно тебе, может быть, покажется и странно, да я на нее, бывши мальчиком, лазил.
Не сдержавшись, Иван Иванович совершил то, что отцом не поощрялось: дернулся поцеловать его… и тут же себя сдержал. Но отец, вопреки собственным правилам, снисходительно принял это бабство, сам обнял сына, сам и расцеловал, может быть превратно истолковав его противоречивое движение как проявление и чувствительности и сдержанности, что в совокупности мужчину уронить не может. Хотя сын-то одернул себя по иной причине. Он вдруг испугался, что порыв может быть понят как благодарность за бумаги и за имение, за то, к чему и он, как отец, был всегда равнодушен…
Эту краткую заповедь, твердо памятную еще по детским чтениям из Плутарха, Иван Иванович встретил снова, читая Правила Соединенных Славян, когда два года спустя Петр Борисов принимал его в общество, с которым отныне он соглашался делить судьбу. Встретил будто дальнюю знакомую, не больше того, всего лишь как бы сдержанно ей кивнув, но внутри что-то сладко заныло: близость была родственной, кровной, ибо он сам уже принял это решение в сердце своем. Сам постиг:
«Не желай более того, что имеешь, и будешь независимым».
Рассказывали, и не раз, сопровождая то негодованием, то улыбкой, как престарелый граф Ростопчин, когда до его одра донесли весть о Сенатской, уж совсем помираючи, открыл один глаз и спросил-задумался:
— Во Франции было повара бунтовались — ну, этих как не понять? Видно, самим княжить захотелось. А у нас что ж? Неужто князья в повара попасть захотели?
А тут и улыбаться нечему, и с негодованием лучше бы погодить: не до пылкости. Тут дело поглубже.
Все (нет, выходит, не все) повидавшему царедворцу прошлого века, будь он семи пядей, оказалось ни в какую не постичь поступок, отвергающий логику долгих его наблюдений. Но похоже, что и сам молодой царь, коему возрастом определено быть человеком иного времени, разобраться в этом также не мог. А хотел, силился, может быть мучительно подозревая здесь некую разгадку, которая научила бы его всех понимать, дабы над всеми успешно властвовать.
Пока их водили на допросы в Следственный комитет, Николай повелел военному министру Татищеву разослать по губерниям запросы: кто они родом? И… сколько имения?
Казна заботилась о том, способны ли они или их родственники ответствовать перед кредиторами или перед нею, казной, если случились задолженности, — но, читая ответы, не испытывал ли царь любопытство совсем иного рода? Не хотел ли он докопаться, кто были те, которые осмелились вообразить себе путь России без его, царева, участия? И зачем? С какой пользою для себя?
Если так, то он знал, что делал, знал, чего искал, вернее, чего непременно хотел сыскать; еще не начав разгадывать, он взлелеял ответ… и, очень возможно, вздохнул с облегчением, читая сведения о них, об артиллеристах-славянах, о славянах-черниговцах — о бедняках, которые не чета неблагодарным генералам и богачам — Волконскому, Трубецкому, Анненкову…
И это слово, значит, тоже перекалечили, как и «вольнодумство», «вольномыслие», — не приведи, господи, если тебя так припечатают! А что ж за мысль, если она не вольна? И что за проклятые обстоятельства, в которых искажаются и перетолковываются понятия самые что ни на есть главные: «свобода», «вольность», «мысль», «благо», «закон»? Да и «послушность», в конце концов, чем худа? Это же порядок, мечта о порядке!
Отчаяннейшие якобинцы, говорят, начертали на дверях своего клуба: «Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?»
Задорный язык. Понятный язык. Но, думаю я, и благонамеренность, и законопослушность, та, к которой взывал Николай Бестужев, тоже может быть революционна — и у них, у декабристов, такой стала.
Вот парадокс нашего существования.
У Максимова в его «Сибири и каторге» вычитал вещь удивительную.
Горбачевский, говорит он, имел следующее обыкновение: «…выстраивал домик, высматривал добродетельного и стоющего из ссыльных, выходивших на пропитание, брал его к себе (иногда двух и трех вместе) под видом личных услуг, но, собственно, на воспитание. Если последние задавались, опыт был удачен, Иван Иванович, убедившись в честных правилах поселенца, передавал ему домик в собственность, сам для себя строил другой, третий, до десятого; эту десятую хатку на наш приезд в январе 1861 года он приготовил также для исправившихся ссыльных».
Кому из знавших Горбачевского или хоть наслышанных о нем ни прочту, все — в смех:
— Иван Иванович? Десять домов? Помилуйте, у него копейки за душой не было!
Отсмеявшись, однако, объясняют, что это роскошное древо произросло из махонького, но, по крайней мере, настоящего зернышка.
Вот что было: Горбачевский, когда бывал не вовсе безденежным, брал к себе какого-нибудь ссыльнокаторжного, платил за него в казну, сколько тому полагалось по данному ему уроку выработать в год, и приучал его, обычно развращенного воровским привольем, к труду. Отговаривал пить хамло— водку, по-ихнему. Кормил.
Это делал нищий. Из последнего делал, от щедрого сердца, а не от набитого кармана, — так нет же, надо было придумать владетельного филантропа, который и милостыню раздает не иначе как домами.
Впрочем, что я так раскипятился?
Во-первых, если и врут, так не со зла же, напротив! Не отнимают доброй славы, но прибавляют ее, хоть бы неуклюже. А во-вторых, все это, в общем, понятно. Даже — трогательно.
Припомнил даму, сообщившую об Иване Ивановиче столько романтического:
— Преображенский полк… Красавец… Щеголь… Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним…
Ведь вот: видели Горбачевского, встречались, знали, а умер — заторопились с легендой. Поспешно забыли его непарадную, заскорузлую плоть и вылепили из своих воздушных вздохов словно бы декабриста вообще, князя, графа, ну, на худой конец, кавалергарда или преображенца, томного красавца или утомленного богача, который — этакий перелом, этакая жалость! — вдруг с вершины судьбы да в каторгу, из великосветской гостиной да в каземат на болоте, однако и там если страдает, то с отменной проникновенностью, если благотворит, то с размахом магната…
Легенда понятнее того, что было и есть, — в этом дело. И в этом моя разыскательская беда.
Ох, трудно нам, новым, понять их, стариков! Любим, почитаем, чуть не молимся, как говорит милейший Алексеев, и вот, любя, почитая, благоговея, накидываемся с пеной у молодых губ на дело, за которое они жизнь положили, или лениво лепим из них что-то вовсо несуразное.
Проще все было, проще… Да вот как ее, трудную эту, чертову простоту извлечь на свет божий из-под собственных вялых фантазий?
Опять разговор с Алексеевым. Рассказ его о том, что помнит и что слыхал — от самого Ивана Ивановича и от других: как Горбачевский, надеясь выбиться из нужды и стать даже вполне деловым человеком, брался то за одно, то за другое, пробовал торговать сеном, взял было подряд на перевозку бревен и камня, мельничал, и все без проку, все в убыток.
Сам изумлялся и приходил в отчаяние, иногда — комическое:
— Да что ж это такое? Неужто я такой дурак? Справляются же другие, — вон Раевский Владимир Федосеевич, слышно, по всей Ангаре хлебную торговлю завел, а я? Нет, видно, не наша еда — лимоны…
Такая, говорит Алексеев, была у него присказка.
Случилось время, Иван Иванович оживился, затеяв мыловарню. Строил планы один другого прибыльнее, озабоченно толковал, что вот за осиновую золу дерут немилосердно, радовался, что зато сала удалось прикупить с выгодой, но время шло, а дело стояло. То не мог сыскать мыловара, то легкомысленный компаньон проторговался — кончилось это предприятие снова ничем и, хуже того, убытком в две тысячи.
— Лопнуло как мыльный пузырь, — нашел бодрости для каламбура Горбачевский.
Ко всему умер компаньон, а без него, какого-никакого, он дела продолжить не умел.
Незаметно беседа наша перекинулась на покойного компаньона, человека причудливого. То был петровский лекарь Ильинский, семинарист, окончивший медико-хирургичеокое отделение Московского университета, но талантов не явивший и потому ничего лучше и ближе Завода не выслуживший.
Он, впрочем, на это отнюдь не жаловался:
— Что вы! Где бы мне еще четверное жалованье положили? Рубль серебром за рубль ассигнациями — не шутка-с! А общество? Да ни в Москве, ни в самом Петербурге такого не сыщешь, все, что было лучшего, сюда отправили!..
Лечил он этих избранных тем не менее так худо, что комендант и декабристы раз и навсегда решительно предпочли ему одного из узников, Вольфа, врача в самом деле превосходного. Лепарский, к горю и обиде Ильинского, запретил ему даже ходить в каземат, гуманно переуступив этого неумеху солдатам и ссыльнокаторжным из простых, и тому ничего не оставалось, как утешать свое самолюбие картами и вином.
Разговорившись, Алексеев посвятил меня в историю женитьбы Ильинского, где самый непритязательный юмор совсем по-российски оказался пограничен с печалью и драмой.
Он женился на купеческой дочери, взяв ее за себя четырнадцати лет…
— Четырнадцати? — не удержался я. — Прямо-таки Верона, а не Петровский Завод!
— А? Да, да… — боюсь, что Алексеев не понял моего намека на Шекспирову «Ромео и Юлию», но тем не менее продолжал, смеясь: — Она еще таким ребенком была, когда Ильинский женился на ней. Наивна была бесконечно, и, когда, говорят, княгиня Волконская однажды восхитилась ее черными глазами, та в слезы: «Господи, да разве я корова, что у меня такие глаза? Да разве я виновата, что бог их сделал черными?..»
И вот этот человек, существо нелепое, вздорное, прямо комическое, даже он был перетряхнут и перевернут, встретившись с людьми той породы, о существовании которой и понаслышке не знал. Сперва, слушая их разговоры, он искренне поражался: как так? Говорят они словно бы и по-русски, каждое слово по отдельности ему внятно, а смысл остается темен!
Ему не постеснялись указать всю бездонную пропасть невежества, и он, ничуть не обидевшись, кинулся учиться сам и жену учить по-французски, самолично читал и ее принуждал читать сочинения самого философского и даже заумного свойства, вообще уже ни о чем более, как о философии и политике, разговаривать не желал, неся, конечно, чепуху ужаснейшую, особенно на просвещенный взгляд тех, кто его невольно и вольно к этим штудиям и прениям приохотил. Над ним насмешничали, но любили.
— Когда он умирал в чахотке…
Не могу сказать, чтоб частые упоминания Алексеева то об одном, то о другом заводском жителе, именно таким образом отправившемся на тот свет, слишком бы радовали меня, давнего знакомца прескверной штуки, но приятель мой по простодушию этого не замечает. И слава богу.
— Когда он умирал, то завещал жене, которая его обожала и во всем слушалась, не выходить ни за кого, кроме как за Петра Борисова. Тот его наставлял в философии, и его Ильинский тоже и слушался и обожал. Она, разумеется, поклялась, и так бы оно и вышло, если бы…
Говоря коротко, пока тянулся положенный трауром срок и Борисов, вдруг почувствовавший себя влюбленным, счастливым и уже неодиноким, ждал блаженного мига, вдовушка увлеклась каким-то поляком-гувернером, и на свет явились вполне материальные последствия этого увлечения.
История, над которой можно было бы только шутить, подействовала на Борисова самым драматическим образом и, неожиданно разбив неожиданные иллюзии, как говорят, помогла ему сойти в могилу.
Петра Борисова Алексеев помнит еле-еле («…такой тихий… глухой, кажется… и сразу видно, что добрый…»), но со слов Горбачевского почитает за человека редкого.
На каторге они с Иваном Ивановичем не казались слишком близки, на поселении не встречались, но в старое время были сослуживцами по 8-й артиллерийской бригаде 1-й армии и стояли оба во главе Общества соединенных славян. Борисов его и учредил, одним из первых приняв Горбачевского; только потом они согласились соединиться с Южным обществом. Вообще, замечает мой собеседник, он не встречал ни одного человека, который отозвался бы о Борисове дурно, исключая, впрочем, Завалишина, который, кажется, вообще не очень жаловал весь человеческий род.
Характером он был так мягок, что соседи по заключению хоть и стыдились, но не удерживались, чтобы не попользоваться его безотказными услугами — надо ли не в очередь копать гряды для огорода или носить для поливки воду. Он был до такой степени уступчив, что трудно было постичь, как он мог основать столь неуступчиво-радикальное по своим намерениям тайное общество.
Для поселения они с братом его Андреем выбрали деревню Малая Разводная. Бедствовали крайне. Петр пробовал заработать на жизнь переплетением книг и — еще неудачливее — искусством, которым владел в совершенстве: был тонким акварелистом, избравшим для натуры сибирскую флору и фауну (Алексеев видел его рисунки и утверждает, что большего изящества нельзя вообразить). Андрей тоже просиживал дни за переплетным столом и еще клеил коробочки для разных, часто неопределенных нужд.
Петра Борисова все звали Борисов 2-й, так как другой брат был старшим и, следовательно, Борисовым 1-м, но младший, без сомнения, первенствовал во всем и всегда, в последние же годы его первенство обрело горестный характер. Андрея в Чите поразил душевный недуг, и он прозябал под присмотром брата и благодаря его нежнейшей заботе.
Помешательство, к тому же буйное и опасное для окружающих, имело странный мотив: больному мерещись, что Трубецкому дана слишком большая власть и добрейший Сергей Петрович намеревается погубить всех, кто ему неприятен, в первую голову, конечно, его, Борисова 1-го,
Почему именно Трубецкой? Ответа нет, ибо в затухающий мозг заглянуть никто не был в состоянии, и все ж поразительно, как нежданно отозвалось князю его неудачное диктаторство на Сенатской площади…
Конец братьев был страшен.
Петр-то умер в одночасье, во сне, чего каждый из нас может себе пожелать, но дальнейшее эту мирную кончину обратило в кошмар. Безумный Андрей пришел будить разоспавшегося брата и, увидев его мертвым, тут же схватил бритву, перерезал себе горло, кинулся, обливаясь кровью, в свою комнату, заваленную отбросами переплетного ремесла, поджег, выбрался, задыхаясь, на двор и там удавился.
Записывать — и то жутко, чернила стынут, но молве этого показалось мало. Разнесся слух, что и Петра кто-то зарезал — от «князей», в число которых заносили с маху и нищих армейских подпоручиков, ожидали, чтобы они жили и умирали людьми из легенды, все равно, возвышенной или ужасной.
Проще, проще…
Кого это я заклинаю? Стихию, которая рождает молву, или себя самого?
БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 10 дня
«Не говори мне о вашей гласности; я не так понимаю ее, как это делается. Вероятно, я не все читаю, что пишут, я это очень натурально, потому что здесь бедность и на книги, и на гласность. Я даже еще хорошо не понял про свободу крестьян, что это такое — шутка или серьезная вещь. Постепенность, переходное состояние, благоразумная медленность, все это для меня такая философия, которую я никогда не понимал. И я тебе говорю истину буквальную. Мать моя — из фамилии Конисских и была когда-то помещицей, была истая малороссиянка, т. е. ничего не понимала и не знала, кроме монахов и Киево-Печерской лавры, куда отдавала последнюю копейку; зато была набожна и хозяйка, т. е. много было сала и моченых яблок. Она, не знаю уже каким образом, сделала так, что имение, тоже не знаю большое или малое, передала и перешло мне и моему брату, тому с лишком 40 лет, когда я вышел в офицеры в артиллерию, а брат мой вышел в полевые или военные инженеры.
Я приехал домой, проездом в бригаду, которая стояла на квартирах в Малороссии, и застал дома одного отца; мать умерла, сестры вышли замуж, он, бедный, один был, это было далеко от Малороссии…»
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому
Дерево было толстым, много толще обхвата, гладким, словно с него наголо ободрали кору, и он лез по нему вверх, не переставая притом изумляться, как же это ему удается и что за сила помогает, — ведь ни сучочка, чтобы ухватиться или поставить ногу. И все-таки лез, поднимался, подтягивался, вот-вот должен был достигнуть чего-то, чего не мог разглядеть сквозь уже близкое, почти жестяное щебетание листьев, только знал, что это есть, что оно его ждет, и чувство сбывающегося счастья мучительно распирало грудь.
А внизу кто-то — он твердо знал кто, но отчего-то не мог или не смел даже в мыслях назвать его по имени — окликал и торопил:
— Быстрее же! Ну быстрее!
Да не просил — умолял, заклинал, требовал, а он лез, лез, лез, зная, что стоит лишь дотянуться до этого, ощутить его трепещущими пальцами, как все станет сразу совсем хорошо, хорошо, как никогда не бывало прежде, и они оба, он и тот, кто торопит его, наконец узнают… что?., но под ногой сухо треснуло и надломилось. Сук? Откуда, ежели не было ни одного?.. И нога оскользнулась, и пальцы, вмиг утратив цепкость, беспомощно разогнулись и заскользили, и сам он, сразу отяжелев телом, ухнул вниз и понесся, горячо обжигая грудь и живот, быстрей, быстрей, но почему так долго, так бесконечно? И падение, и удар, нестерпимо отозвавшийся внизу живота…
Боль разбудила его. Но даже она, настолько резкая, что так и не стала привычной, не вдруг извлекла ого из того мира, где он только что был и откуда возвращаться но хотелось до чрезвычайности.
Правда, тогда, наяву, он не сорвался — залез-таки.
Теплый сентябрь 1821 года. Он, еще только прапорщик, которому через несколько дней стукнет двадцать один, возвращается из Петербурга в свой Новоград-Волынск, в уже родную 8-ю бригаду.
Короткая столичная служба не задалась. Его, небеспричнно прослывшего знатоком математики, и особенно алгебры, вызвали было занять вакансию в «Дворянском полку» — военном заведении при 2-м кадетском корпусе, которому надлежало ускоренным способом приготовлять офицеров к службе и которое сам он недавно окончил. Но на этом месте не усиделось. Он отпросился в действующую армию — в армию, впрямь изготовившуюся к действию, и душа его в эту минуту самолюбиво дрожит: впереди слава или геройская смерть — кто угадает? — но, что бы там ни было, дело и драка. Их корпус идет на Италию, чтобы по-свойски утихомирить расшумевшихся неаполитанцев…
Не один раз после Иван Иванович сердцем благодарил судьбу, в ту пору еще благосклонную. Ну что, если б поход не отменили за ненадобностью и пришлось бы потом винить себя в карбонарской крови? А ведь сам, сам, треклятый мальчишка, щенок разлапистый, радовался и рвался, и он ли один?
Невелико утешение, но в каторге ему пришлось услыхать от товарищей, даже гораздо старших: иные, кого известие о карбонариях окрылило и обнадежило, подав пример смирной отчизне, в то же время желали этого похода не меньше его, о чем удивленно и покаянно вспоминали через десятилетия.
Чудно! Еще когда жив был император Николай, закадычный друг Белозеров привез из Кяхты, из вольного Забалуй-городка, как окрестил эту купеческую полуреспублику сам Горбачевский, нашумевший по потайным углам роман Дюма «M?moires d'un ma?tre d'armes» {8}, и Иван Иванович не утерпел прочесть. Любопытно было, что ж это за сочинение, ухитрившееся рассердить одним разом и утеснителя и утесненную — императора, который его настрого запретил, и Полину, то есть Прасковью Егоровну Анненкову, которая почла себя кровно оскорбленной романом?
Прочитал. Смеялся, а больше ворчал, изумляясь приказчичьей бойкости, с какой прославленный романист населил петербургский Литейный проспект волками, волжские стерляди пустил по восьмисот рублей за штуку… Да это шут с ним, пусть тешит экзотическими чудесами de cette mystcrieuse Russie {9}своих белошвеек, так нет же: он взялся рядить и о российских тайных обществах. И о мытарствах их сибирских!
Базарное скоморошество, ряженые на святках — или как по-ихнему? Карнавал? И можно ли было не понять ревнивой ярости Анненковой! Ее-то, француженку, соотечественник еще словно бы помиловал, а уж супруга Ивана Александровича вывел прямым дуроплясом. В романе он и на Сенатскую идет из скуки да от безделья — только-то!
Ворчал, однако же не торопясь бросить чтение на полустранице, и вдруг, как споткнувшись, прикусил больно язык.
— Ах, я мог бы утешиться на поле битвы, но, по несчастью, в Европе сейчас спокойно, — нечто этакое декламирует перед прелестницей романический граф Ваненков(ну и имечком разодолжил Анненкова Дюма, заодно от щедрот своих препожаловав и титул), и поздний стыд охватил Ивана Ивановича: что ж, выходит, и его молодую глупость невзначай угадал француз, в ту пору еще не видавший России, — только поело смерти непростившего Николая он приедет в нее наконец, амнистированный почти что как сами декабристы, и случайно встретится в триумфальном своем вояже со стариками Ваненковыми.
Да, да, не все и в ту пору было так просто, как в пустейшем романе, сама скука была другая и от другого, а все ж, коли случился бы поход на Неаполь, поди объясняй потом себе и другим: мол, оттого и рвалась душа хоть к какому-то делу, что мочи не было костенеть средь подступающих политических холодов и прятать глаза, когда кто помаститее начнет поминать со смаком французскую кампанию, — будто это ты сам виноват, что опоздал явиться на свет…
Но это он и поймет потом, и стыдиться, и благодарить молодую свою судьбу будет тоже потом, а пока сердце дрожит, спешит, и даже то, что с отцом удалось повидаться лишь наспех, завернув в Витебск из Петербурга, не печалит — вся жизнь впереди, можно ли догадаться, что больше не свидятся?
Иван Васильевич, отец, он-то словно догадывался. То есть по опыту старых людей, привыкших к превратностям и превратностей ожидающих, знал, что ко всякой встрече следует отнестись, будто она последняя. Не торопиться, но и не откладывать дела.
Улучив минуту перед расставанием, однако и не настолько близко к нему, чтобы надобно было спешить, он усадил сына в комнате, которую именовал залом, и с подобающей случаю торжественностью обеими руками выложил перед ним связку бумаг. Еще — для убедительности жеста — прикрыл правой ладонью.
— Вот, Иван. Ты теперь получил звание — хорошо. У покойной матери, ты знаешь, было именьице… то бишь оно и сейчас есть, вот матери у нас теперь нету. Словом, что толковать: бери эти бумаги во владение имением. Мне они не нужны, а ты с ними делай, что знаешь.
Помолчал и добавил уже не столь торжественно:
— Да вот еще к тебе просьба. Как будешь в нашей деревне, то… Ты там хоть и давненько бывал, да уж, верно, помнишь: у ручья растет яблоня. Ты ее сразу признаешь, она в стороне стоит, наособицу. Так сделай мне одолжение, не поленись — побывай-ка на ней…
И увидав, что на сыновнем лице промелькнула некоторая ошалелость, улыбнулся смущенно:
— Оно тебе, может быть, покажется и странно, да я на нее, бывши мальчиком, лазил.
Не сдержавшись, Иван Иванович совершил то, что отцом не поощрялось: дернулся поцеловать его… и тут же себя сдержал. Но отец, вопреки собственным правилам, снисходительно принял это бабство, сам обнял сына, сам и расцеловал, может быть превратно истолковав его противоречивое движение как проявление и чувствительности и сдержанности, что в совокупности мужчину уронить не может. Хотя сын-то одернул себя по иной причине. Он вдруг испугался, что порыв может быть понят как благодарность за бумаги и за имение, за то, к чему и он, как отец, был всегда равнодушен…
«Я уехал. Приехавши в губернский город, там я нашел какого-то нашего дальнего родственника, дурак набитый и чиновник, предлагает мне, как помещику, съездить в деревню. Я сначала отказался, и, какие резоны он мне ни представлял, ничего не помогало — мой ответ ему был один, что всякая деревня помещичья для меня отвратительна. Но, вспомнивши, что мне надобно побывать на яблоне, исполнить волю и завещание отца, я согласился, тем более, что это было по дороге в бригаду, которая стояла в Полтавской губернии. Только что приехали, я, не входя в дом, побежал к яблоне, сбросил с себя сюртук, полез на яблоню, чуть себе шею не своротил, посмотрел кругом, опять долой и прихожу к дому; а чиновник уже собрал там народ — посмотреть на нового барина. Увидевши толпу хохлов, не знаю кому, я приказал лошадей запрягать, дальше ехать: чиновник вытаращил глаза.«Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь».
— Куда так скоро?
— А мне что тут делать? — сказал я ему.
— Вот ваши крестьяне.
Я, чтобы кончить развязку, подошел к толпе и сказал им речь, конечно, она не Цицерона и Демосфена, но по-своему, потому, что меня вся эта глупость взбесила.
— Я вас не знал и знать не хочу, вы меня не знали и не знайте; убирайтесь к черту.
Сел в тележку и уехал в ту же минуту, даже не поклонившись родственнику-чиновнику, который за это после жаловался на меня отцу, а тот хохотал до упаду…
Вот тебе, Евгений Петрович, наша с крестьянами уставная грамота…»
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому
Эту краткую заповедь, твердо памятную еще по детским чтениям из Плутарха, Иван Иванович встретил снова, читая Правила Соединенных Славян, когда два года спустя Петр Борисов принимал его в общество, с которым отныне он соглашался делить судьбу. Встретил будто дальнюю знакомую, не больше того, всего лишь как бы сдержанно ей кивнув, но внутри что-то сладко заныло: близость была родственной, кровной, ибо он сам уже принял это решение в сердце своем. Сам постиг:
«Не желай более того, что имеешь, и будешь независимым».
Рассказывали, и не раз, сопровождая то негодованием, то улыбкой, как престарелый граф Ростопчин, когда до его одра донесли весть о Сенатской, уж совсем помираючи, открыл один глаз и спросил-задумался:
— Во Франции было повара бунтовались — ну, этих как не понять? Видно, самим княжить захотелось. А у нас что ж? Неужто князья в повара попасть захотели?
А тут и улыбаться нечему, и с негодованием лучше бы погодить: не до пылкости. Тут дело поглубже.
Все (нет, выходит, не все) повидавшему царедворцу прошлого века, будь он семи пядей, оказалось ни в какую не постичь поступок, отвергающий логику долгих его наблюдений. Но похоже, что и сам молодой царь, коему возрастом определено быть человеком иного времени, разобраться в этом также не мог. А хотел, силился, может быть мучительно подозревая здесь некую разгадку, которая научила бы его всех понимать, дабы над всеми успешно властвовать.
Пока их водили на допросы в Следственный комитет, Николай повелел военному министру Татищеву разослать по губерниям запросы: кто они родом? И… сколько имения?
Казна заботилась о том, способны ли они или их родственники ответствовать перед кредиторами или перед нею, казной, если случились задолженности, — но, читая ответы, не испытывал ли царь любопытство совсем иного рода? Не хотел ли он докопаться, кто были те, которые осмелились вообразить себе путь России без его, царева, участия? И зачем? С какой пользою для себя?
Если так, то он знал, что делал, знал, чего искал, вернее, чего непременно хотел сыскать; еще не начав разгадывать, он взлелеял ответ… и, очень возможно, вздохнул с облегчением, читая сведения о них, об артиллеристах-славянах, о славянах-черниговцах — о бедняках, которые не чета неблагодарным генералам и богачам — Волконскому, Трубецкому, Анненкову…
«Андреевич 2-й, бывший 8-й артиллерийской бригады подпоручик.
У него три родных брата; один из них, служивший в Тверском драгунском полку, по отставке определен комитетом, высочайше учрежденным в 18 день августа 1814 года, в ведомство комиссии Балтского комиссариатского депо казначеем в чине 8-го класса. Получает жалованье по чину и пользуется всемилостивейше пожалованным ему пенсионом, из чего содержит свое семейство, воспитывая по мере возможности семерых малолетних детей: пять сыновей и двух дочерей.