Страница:
Res publica, по-латыни.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 21 дня
— Приблизьтесь!..
Генерал-адъютант Чернышев извлекает из этого приказного возгласа удовольствие, вполне понятное только ему, но несомненное, явленное напоказ, тычущееся в глаза, лезущее в уши.
Повелел — и ждет, покручивая то ус, то аксельбант, точно перед ним не подследственный Иван Горбачевский, а венецианское зеркало, и он в нем отражается в полной красе, гордящийся затянутым станом и цветом лица. Нарумяненный, как… старая кокетка!
Э, нет, последнее-то словцо еще не могло прийти на ум двадцатипятилетнему подпоручику, которому в те минуты было, пожалуй, и не до ядовитых наблюдений. Это, вероятно, подумалось гораздо после, задним числом, когда Басаргин, — кажется, он — рассказывал, как незадолго до событий двадцать пятого года застал Чернышева в полном смысле дезабилье и в смысле прямом без прикрас. По служебному и неотложному делу он был как-то принужден заявиться к генерал-адъютанту в ночное время, прямо в спальню его, и с изумлением увидал вместо молодящегося красавца какую-то старуху в чепце, из-под которого клочились седые волосы…
Непостижное дело — бессонница!
В отрочестве, покуда Иван Иванович еще бегал Ванечкой, — это, положим, только для матушки, для отца он с пеленок стал Иваном, — он наслушался вдоволь, как родитель честит маету-бессонницу, коей мучился люто, но никак ие мог взять в мальчишеский толк: отчего? Ведь ребенку, которому никогда не хватает дня, хуже нет, как укладываться на ночь в постель, и хотя уж его-то, Ивана — Ванечку, не терзали оранжерейной заботливостью, все же мечталось: будь его вольная воля, вовсе не спал бы!..
Воспоминание заставило его улыбнуться — именно что заставило, протолкнувшись насильно сквозь тупую боль и выдавив на губы улыбку.
Ежели бы так… А тут — когда и сама боль наконец-таки отступает и таится до случая на недальних рубежах, как неразбитый противник, даже в этот час сердце тоскливо стонет от неслыханного, немыслимого одиночества, — словно ты затерянный Робинзон. Только тот, из книжки, дышал надеждой воротиться в мир людей, а для тебя этот мир — вот он, рядышком, вокруг тебя: бескрайний, нерасторжимо и отчужденно слитный, равнодушно и ровно дышащий. Рядом — а что ему до тебя за дело? Нет между ним и тобой океанского расстояния, — стало быть, и стремиться некуда.
Не так давно еще вот что утешительно думалось: что ж, худо без добра не ходит, пусть хоть такой целой, да зато обретаешь пронзительную силу памяти, резко выхватывающей картины, лица и имена из отжитого и, казалось, забытого, — так нет же, и это утешение оказалось из разряда детских мечтаний. Сама эта резкость болезненна и чрезмерна, от нее память двоится, как двоится изображение в вытаращенном глазу, слезящемся от напряженного вглядывания, а бессонница — она тоже род жестокого, изнурительного сна, разве что от нее не проснешься в счастливом поту: «Слава тебе, пронесло, приснилось…»
Давнее и недавнее, несбывшееся и былое в бессоннице смешиваются и смещаются, так что потребно особенное усилие рассудка, чтобы время не наползало на время и воспоминание не сдваивалось, не туманилось, не расплывалось, — однако порядок тех допросов и десятилетия спустя видится с несмазанной отчетливостью. Да и как иначе: отработан был ритуал, отклонений отнюдь не допускалось, и, боже мой, сколько же раз все это было повторено…
Иван Иванович прикрыл глаза.
Нумер 23. То есть в этот арестантский покой Горбачевского привели в его первый же петербургский день, несколько часов продержав на главной гауптвахте и сняв начальный допрос; потом был нумер 31 в той же Невской куртине, да это все едино, ибо единообразно, как сама неволя. Деревянные внутренние стены в глубоких трещинах, потому что ставили их, разумеется, из сырого леса и железные печи, раскаляясь, сделали свое дело, — слава богу, для арестантов отнюдь не черное. Оплошка строителей облегчила возможность перестукиваться и переговариваться через ненадежные стены, не будучи услышанными часовыми сквозь двери — вполне надежные. Стол с ночником. Оловянная кружка. Тарелка — оловянная тож…
Вот, между прочим, повод для размышления — грустного — и для вывода — вполне нравоучительного.
Власть, привыкшая царить над холопами, холопство в них и ценя, сама заражается их духом, и любопытно бывает ее предпочтительное уважение к тем, кого она полагает главнейшими из своих врагов. Уважение палача, который пытает особенно опасного узника с особенным же усердием, а сам не без тайного страха и даже подобострастия поглядывает на него. В Алексеевском равелине, в девятом круге Дантова ада, по сравнению с которым Невская или Кронверкская куртины суть круги всего лишь шестой или седьмой, там, где заключенным приходилось круче, а подчас и голоднее, им подавали ко гнилым щам и подгорелой каше столовое серебро!
Намеренное издевательство, изощренное напоминание об отнятом благополучии? Нет, и тут была своя табель о рангах…
Два стула. Помянутая благодетельница-печь. Деревянная кровать, крашенная зеленой казенной краской. Тюфяк, набитый мочалою. Грубого холста простыня. Солдатское госпитальное одеяло. Перяная подушка. Все?
Кажется, все… Нет, позабылась необходимая вещь — стульчак.
Как во всякую ночь, стоит тишина, нарушаемая — по крайней мере, до той счастливой поры, когда Михаил Бестужев придумал шифр для перестукивания и пустил его по цепочке, из нумера в нумер, — только крепостными курантами, непатриотически вызванивавшими английское: «God save the King» {12},— впрочем, что еще им оставалось? Любезное отечество не торопилось обзавестись гимном вполне национальным, и куранты из часа в час продолжали уговаривать всевышнего, дабы он хранил заморского монарха.
Но коридору вольно печатают шаг твердые каблуки — значит, гость: хозяева, то бишь караульные, ходят в валеных башмаках. Последняя печать — стук! — ставится возле твоей двери. Сквозь решетку махонького стеклянного окошка, прорезанного в ней и обычно закрытого фланелевым колпаком, в тебя утыкаются глаз и ус часового. Скрежеща и даже поскуливая, будто жалуясь на собственную заржавелость, отмыкается замок, — плац-майор Егор Михайлович Подушкин из отъявленных экономов, а масло, как нарочно, опять вздорожало.
На пороге плац-адъютант. Значит, снова предстоит средневековая церемония.
На голову надевают безглазый колпак…
Правда, сия инквизиторская торжественность порою могла совсем по-российски упроститься самым что ни на есть фамильярно-домашним манером: случалось, плац-адъютант спохватывался, что и на сей раз забыл взять с собой положенное, и тогда набрасывал узнику на голову свой носовой платок, позволявший, особенно ежели исхитряться, примечать путь следования.
Вели, однако, за руку, как слепого.
Наконец колпак — или платок — сняты. Перед прозревшими глазами стол, крытый красным сукном, на нем — три шандала по три свечи, за ним — люди, имена, лица и самый порядок расположения которых (никогда, насколько помнится, не нарушаемый) запечатлелись с первого раза и уже надолго. Разве что, как с Чернышевым, память досказывает и то, чего в ту пору совсем не думалось и не было даже известно.
Во главе стола тяжело восседает престарелый военный министр Татищев, маститый и малополезный председатель «Тайного комитета для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества»;так некратко поименовано это суровое учреждение. По правую от председателя руку — его императорское высочество великий князь Михаил Павлович…
Рыжий Мишка, как величали его в гвардии, всенародно объявляя тем о неуважении.
Далее — князь Голицын. Генерал Дибич, начальник Главного Штаба.
Самовар-паша — такова была уже его, Дибичева, кличка, также не свидетельствовавшая о чрезмерной почтительности.
За Дибичем — генерал-адъютант Левашев; этот запомнился более многих.
Любимец великих князей Николая и Михаила, он издавна прославился своей жестокостью, почти сладострастной. Рассказывали, что в бытность командиром гусарского гвардейского полка Левашев за малую и, больше того, за чужую вину так наказал старого заслуженного вахмистра: севши в своем дому обедать, велел бить того палками под самыми окнами, а когда за супом a la tortue {13}или, быть может, за рябчиком, черт его знает, чем он там чавкал или хрустел, переставал слышать палочные удары, тотчас о том и оповещал громогласно:
— Не слышу!!
К пирожному вахмистра как раз и добили.
Такого рода истории, единожды охарактеризовав человека, о котором поведаны, не перестают его характеризовать и далее, — вернее сказать, он сам не перестает подавать к ним повод; сделавшись следователем, Левашев и тут упрямо не слышал, то есть слышал только то, чего ждал и хотел…
За Левашевым — любующийся собой Чернышев. По другую сторону красного стола — генерал-адъютант Голенищев-Кутузов…
Вскорости именно он станет командовать на кронверке Петропавловской крепости палачами и ему крикнет Рылеев, сорвавшись с виселицы с обрывком гинлой веревки на шее:
— Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз!
За Кутузовым генерал-адъютант Бенкендорф, — ну, этому предстоит известность, слишком обильная подробностями, чтобы о нем припомнилось что-то одно-единственное. Генерал-адъютант Потапов. И полковник флигель-адъютант Адлерберг, — он членом Комитета не удостоен быть, зато составляет для самого императора записки о важнейшем из творящегося здесь.
Наконец, в скромной стороне — Блудов, прикомандированный к следствию как бы на манер журналиста…
Потом Пущин расскажет, что за два-три месяца до того, как он будет в Комитете жестко, словно жестью, шелестеть плотными своими листами, в дни междуцарствия, Блудов говорил в свойской компании:
— Это удивительно! Вот уж месяц, как у нас нет государя, и, однако, все идет так же хорошо, — или, по крайней мере, так же плохо, как прежде! Не попробовать ли продлить сей срок, а, господа? Единственно для опыта?
И, наверное, смеялся, сощуривая глаза, как щурит теперь, с вдумчивым любопытством вглядываясь в лицо подпоручика Горбачевского.
Тайный комитет…
Даже и сейчас, вспомнив его наименование, Иван Иванович чуть не сплюнул в сердцах.
Тайный!
Положим, ему, безотлагательно учрежденному 17 декабря 1825 года, уже через месяц было определено более не именоваться тайным, но самым-то первым, неудержимо-непроизвольным порывом было — учредить тайну. Засекретиться. Будучи наверху, на вершине, спрятаться в подполье. Да и потом, вроде бы спохватившись и застеснявшись, что такие дела втайне делать даже и непристойно, от таинственности не отказались.
Когда, уже решив судьбу подследственных и подсудимых, правительство надумало издать составленное Блудовым «Донесение Следственной комиссии» — теперь она называлась совсем скромно, комиссией, указывая на свою временную, а не постоянную роль, — цензура, сперва отнюдь не возразив, очень скоро опамятовалась, очнулась и негласно порекомендовала изъять из обращения этот документ — официальный, правительственный! Даром что и он был документом лживым. Вчерашний вольно-мыслитель умолчал о многом, среди чего оказалось стремление бунтовщиков к освобождению крестьян, к исправлению судопроизводства, к преобразованию войска, к уничтожению военных поселений и прочая, прочая; многое умалил и унизил, цель восстания объявил бессмысленной утопией, словно даже потешной, — да что там! Самого слова «восстание» не употребил ни единого разу, как и слов «заговор» или же «возмущение».
Много, много позднее Горбачевскому попала в рука книга лондонского издания Герцена — Искандера «14 декабря 1825 г. и император Николай», где он и сподобился наконец прочитать блудовское «Донесение». Иван Иванович наставил на белых полях сердитых словечек «ложь», «ложь», а в самом конце, где заключительно значилось: «Скрепил это донесение действительный статский советник Блудов», начертал свою горбачевскую резолюцию:
«И сочинил».
Однако — для чего сочинил? Зачем?
Мягкосердечные, из тех, кто знавал Блудова ранее и продолжал со смехом поминать его лихие противуправительственные каламбуры, в разговорах и пересудах застенчиво предполагали: для того и затем, чтобы облегчить участь тех, с кем водился в либеральные свои годы, представив их вину маловажной, а замыслы — всего только легкомысленными. Сомнительно, господа! Да и просто наивно, ежели не больше того. Как тут не распознать расчетливый поступок холопа, который спешит успокоить хозяина, заботясь о сытом своем холопстве?
Не о хозяине даже заботясь, ибо холоп он лукавый и своекорыстный. Нет, о милости хозяина.
Еще тайный или уже более не тайный, комитет или комиссия, он или она — учреждение это руководилось и составлялось людьми точно такого же рода.
— Что побудило вас вступить в общество Славянское? — дознавался у Горбачевского допроситель его Чернышев; то есть делал вид, что желает дознаться. Дознания как раз и не было; люди, по должности призванные, — так, по крайности, объявлялось, — узнать истину, ее-то и не хотели. А приоткрыв ненароком, спешили утаить.
— Что побудило?..— по шарманочно заведенной форме спрашивали всех и всякого. И слышали ответы, по большей части чистосердечные, из коих, не ходя далеко, уже можно было спешить составлять наказ для государя, озабоченного благом государства.
— Любовь к отечеству, — рубили одни.
— Пример самых образованных и нравственных мужей в общество, — сообщали другие.
— Злоупотребления начальников, — жаловались-негодовали третьи.
— Грабительство и воровство чиновников, бюрократии…
— Общая безурядица сверху и донизу…
И вот, слушая все это, генерал, назначенный на должность искателя истины, вдруг любопытствует:
— От внушения ли других или от чтения книг?
И дозволяет себе великолепное благодушество:
— Ах, господа, господа! Вот вы небось читали и Монтескье, и Мабли, и всяких ваших Вольтеров, а я, благодаря бога, отроду не держал в руках ничего, кроме священного писания, и взгляните, сколько имею звезд, а в каком положении вы?
По клятвенному уверению Николая Лорера, так или примерно так говорил ему Чернышев; кто-то вспоминал такие же слова Татищева — или, может быть, Голенищева-Кутузова? Все едино, ибо все едины, и дело тут не в причудах памяти тех, кого допрашивали, а в том, что отчего бы всем допрашивавшим было не усвоить этой самодовольной мудрости? Такая ведь утешительная мысль, — если, понятное дело, можно назвать мыслью намерение запретить мыслить.
Так они были глупы? О, ежели б!
Им было необходимо уверить себя и своего государя, что опасные замыслы заговорщикам были внушены — и хуже того: чужевнушены. Совсем недаром и Блудов в презренном своем «Донесении» не преминул уверить читателей — и прежде всего читателя высочайшего, — что 14 декабря есть всего лишь попытка привить к благородному российскому дубу лозу Шампани либо Бургундии, каковую прихватили с собой молодые люди, воротившиеся после военной кампании против Наполеона. И то было самым первым, на чем, читая, болезненно споткнулся Иван Иванович, и первым, что он яростно отринул: «Ложь».
А ведь — замечая горестно в сторону — добились-таки своего.
Было слышно, что кто-то из острых людей двадцатых годов, сочувствуя если не декабристскому делу, то помыслам, все ж не утерпел и пустил по свету каламбур: французскую, дескать, болезнь принесли из похода победители-офицеры. Хотя, снисходительно оставляя на веселой совести остроумца сам непочтенный характер французской, дурной то есть, болезни, трудно все же не возразить ему в главном. Нет. Не чужое они принесли. И не болезнь, а свое здоровье. Здоровье. Свое. Осознали, как здоровы и сильны духом и на что этот дух способен.
Чем была тогда — ну хоть для него, для Ивана Ивановича Горбачевского, — Франция? Вольтером? Монтескье? Мабли? Разумеется, так, но этих-то он читывал у себя под Нежином, в Малороссии, а сама отчизна прославленных мудрецов давала примеры незавлекательные — хотя бы самовластие Бонапарта. Нет, одолев покорителя всей Европы, победители — к несчастью, не он самолично, опоздавший родиться, но как бы и он по праву патриотической причастности — узнали свою силу, о которой даже не подозревали. Разбудили ее в себе, — и куда ж ей было устремиться, как не против отечественных порядков? Беспорядков, сказать вернее?..
А следователям и судьям хотелось увериться в чужевнушенности заговора, — ибо откуда еще взяться крамоле в столь благоустроенном государстве? Им хотелось, говоря протокольным языком Следственного комитета, изобразив силу виныподсудимых тяжкой, повинной смерти, изобразить ее в то же время и наилегчайшей, никак не заслуживающей ни особенных размышлений, ни, паче того, государственных выводов.
«Цареубийца» — с этим, с одним-единственным словом на позорной доске, повешенной палачом на грудь, отошел в вечность Сергей Муравьев-Апостол. И четверо его товарищей.
Ужасное ходит бок о бок со смешным, и Мишель Бестужев рассказывал Ивану Ивановичу, от всей души веселясь:
— Одиннадцатого декабря… Или двенадцатого?.. Не упомню в точности, но в один из тех дней, когда Николай, ходивший еще в великих князьях, уже успел получить донос от Ростовцева, был я назначен со своей ротою на главную гауптвахту в Зимний дворец. При смене караульный капитан, предшественник мой, секретно передал мне секретный же приказ Николая Павловича: часовых у покоев его высочества ставить только самому капитану. Мне, то есть. Хорошо. Будет исполнено. Во втором, что ли, часу ночи прошел я с часовым к заветным дверям, а было темно, хоть глаз коли, ибо во всем коридоре одна только лампа и светилась. И вот впотьмах часовые, сменяясь, как-то сцепились ружьями. Железо — звяк, а по ночному тихому времени вышло особенно громко. Гляжу, в тот же миг полуотворяется дверь, а в ней физиономия Незабвенного: длинная, вытянутая, ни дать ни взять покойник. «Что такое? Кто тут?» — «Караульный капитан, ваше высочество!» — «А, это ты, Бестужев?» Узнал меня и успокоился будто…
— Если б он мог предвидеть!..
— Да то-то и оно! «Что у тебя случилось?» — «Ничего, ваше высочество. Часовые при смене нечаянно скрестились ружьями». — «Больше ничего?.. Ну хорошо. Если что случится, то дай мне тотчас знать». И скрылся… Теперь вообрази, Иван, что с ним содеялось, когда увидал он меня во дворце через три дня, связанного!.,
— Воображаю…
— Сомневаюсь! По глазам его — а и взгляд же был, доложу тебе! — я сразу понял, что он вообразил себе всю тогдашнюю ночь: вот он, вот я. А что, если б тогда? У-у… (Видишь, — заговорил он Чернышеву, а сам в меня все пальцем тычет, — видишь, как молод, а уже совершенный злодей! Без него такой каши не заварилось бы!»…
— Бедняга! — рассмеялся Горбачевский, — А что бы он заговорил, узнай вдобавок, что это ты первым привел на площадь московцев!
— Да нет! — досадливо отмахнулся Мишель. — Ты, Иван, все не туда! Экая для него была важность в ту минуту: Московский полк!.. Впрочем, Чернышев-то как раз вот вроде тебя…
— Благодарю за такое сравнение!
— Не вяжись к слову!.. Чернышев, говорю, именно с этой моею виной сунулся: «В самом деле, дескать, ваше величество, штабс-капитан может почитаться истинным зачинщиком бунта, поелику…» Но Николай все о своем, все о себе: «Нет, говорит, Александр Иванович, всего лучше то, что он меня караулил перед бунтом! Понимаешь ли? Он — меня — ка-ра-у-лил!!!»
У страха глаза велики? Да нет, скорее, малы, узки, слепы — слепы на все то, что не касается прямой причины, порождающей этот страх.
Когда узников Читы препровождали по чудесному Забайкалью, дабы сделать узниками Петровского Завода, Иван Иванович не удержался, чтобы не спросить у своего знакомца-бурята, того самого, что похвалялся диковинной кличкой Тыртыр:
— А что, братец, говорят о нас промеж ваших? Знают ли, за что нас сослали?
Быть может, потому, что дети степей только что перед тем выслушали назидательную лекцию Лунина об угее, каковой он, Лунин, хотел сделать власти верховного российского тайши, и поняли ее, как умели, то Тыртыр и отозвался живо:
— Да-да! Знай! Ташна — так!
И выразительно рубанул себя самого по шее ладонью, — а случившийся рядом Дмитрий Иринархович Завалишии вдруг так разобиделся, словно это был диспут в самом что ни на есть магистерском кругу и кто-то из наипосвященных преступно отказывался понять его заветную мысль и предназначение:
— Так? Совсем не так! Мы хотели, чтобы всякий бурят — вот хоть и ты для примера — был равный и со своим тайшей и с генерал-губернатором перед законом. Понимаешь? Перед законом!..
На что смышленый кочевник закивал усердно: «Да-да! Понимай!», но притом улыбался улыбкой, говорящей, что вполне оценил осторожное хитроумие собеседника и истины у него теперь не отымешь.
Так вот, молодым царем завладела и уж более не отпустила его от себя та же самая логика!
Когда дознание, не стремившееся познавать, пришло к концу и наступила очередь судилища, то Верховный уголовный суд назначил три степени, возвел три ступени, от высшей до низшей, на которых расположились вины подсудимых — по своей важности, как она представлялась судьям.
Ступень первая, высшая, наиважнейшая; разумеется, умысел на цареубийство.
Вторая ступень: основание тайных обществ для общей революции.
И третья: возмущение…
БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 24 дня
И все-таки, все-таки — когда решительным днем 15 сентября 1825 года в Лещинском лагере, в командирском балагане Сергея Муравьева-Апостола, он, Иван Горбачевский, пометил крест-накрест свою судьбу, отчего это вышло так легко? Так незатруднительно?..
Нынче, ввечеру, заходил справиться о здоровье Харлампий Алексеев, из бывших его заводских учеников. Иван Иванович, слава богу, расслышал сердитое шушуканье в передней комнате, — ото, уж известное дело, Ирина выпроваживала незваного, ибо, по ее бабьему понятию, для него ничего нет целебнее, как лежать одному-одинешеньку и пялиться в потолок. Будто мало ему ночного бессонного одиночества.
Он, напрягши грудь, громко кликнул ее. Явилась. Встала, скрестив на груди руки.
— Ты что ж, матушка, людей от меня гонишь? Я ведь еще успею один в домовине належаться, — погоди ужо!
Не он сердился, сердилась в нем неотвязная боль, и едва Ирина, заплакав, ушла, тотчас стало ее жаль. Позвать бы, повиниться и помириться, да в комнату уже, как всегда, стесненно, бочком, бочком вступал Харлампий, он же Кулёма, по прозвищу, заслуженному в былое время от малолетних сверстников.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ПОДВИГ
БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 21 дня
«…Распахнулись двери кабинета, и вошел император Николай, быстрыми шагами подошел к пам,
— Чего вы хотели? Конституции?
— Нет, государь, — сказал Н.,— мы имели намерение образовать федерацию из всех славян…
— Я, государь, не могу справиться с такой идеей, чтобы объединить всех славян, а вы самовольно, сумасбродно задумали вершить судьбами народов…
Дальнейшую эпопею вы знаете
Рассказ И.И.Горбачевского в передаче П.И.Першина-Караксарского»
— Приблизьтесь!..
Генерал-адъютант Чернышев извлекает из этого приказного возгласа удовольствие, вполне понятное только ему, но несомненное, явленное напоказ, тычущееся в глаза, лезущее в уши.
Повелел — и ждет, покручивая то ус, то аксельбант, точно перед ним не подследственный Иван Горбачевский, а венецианское зеркало, и он в нем отражается в полной красе, гордящийся затянутым станом и цветом лица. Нарумяненный, как… старая кокетка!
Э, нет, последнее-то словцо еще не могло прийти на ум двадцатипятилетнему подпоручику, которому в те минуты было, пожалуй, и не до ядовитых наблюдений. Это, вероятно, подумалось гораздо после, задним числом, когда Басаргин, — кажется, он — рассказывал, как незадолго до событий двадцать пятого года застал Чернышева в полном смысле дезабилье и в смысле прямом без прикрас. По служебному и неотложному делу он был как-то принужден заявиться к генерал-адъютанту в ночное время, прямо в спальню его, и с изумлением увидал вместо молодящегося красавца какую-то старуху в чепце, из-под которого клочились седые волосы…
Непостижное дело — бессонница!
В отрочестве, покуда Иван Иванович еще бегал Ванечкой, — это, положим, только для матушки, для отца он с пеленок стал Иваном, — он наслушался вдоволь, как родитель честит маету-бессонницу, коей мучился люто, но никак ие мог взять в мальчишеский толк: отчего? Ведь ребенку, которому никогда не хватает дня, хуже нет, как укладываться на ночь в постель, и хотя уж его-то, Ивана — Ванечку, не терзали оранжерейной заботливостью, все же мечталось: будь его вольная воля, вовсе не спал бы!..
Воспоминание заставило его улыбнуться — именно что заставило, протолкнувшись насильно сквозь тупую боль и выдавив на губы улыбку.
Ежели бы так… А тут — когда и сама боль наконец-таки отступает и таится до случая на недальних рубежах, как неразбитый противник, даже в этот час сердце тоскливо стонет от неслыханного, немыслимого одиночества, — словно ты затерянный Робинзон. Только тот, из книжки, дышал надеждой воротиться в мир людей, а для тебя этот мир — вот он, рядышком, вокруг тебя: бескрайний, нерасторжимо и отчужденно слитный, равнодушно и ровно дышащий. Рядом — а что ему до тебя за дело? Нет между ним и тобой океанского расстояния, — стало быть, и стремиться некуда.
Не так давно еще вот что утешительно думалось: что ж, худо без добра не ходит, пусть хоть такой целой, да зато обретаешь пронзительную силу памяти, резко выхватывающей картины, лица и имена из отжитого и, казалось, забытого, — так нет же, и это утешение оказалось из разряда детских мечтаний. Сама эта резкость болезненна и чрезмерна, от нее память двоится, как двоится изображение в вытаращенном глазу, слезящемся от напряженного вглядывания, а бессонница — она тоже род жестокого, изнурительного сна, разве что от нее не проснешься в счастливом поту: «Слава тебе, пронесло, приснилось…»
Давнее и недавнее, несбывшееся и былое в бессоннице смешиваются и смещаются, так что потребно особенное усилие рассудка, чтобы время не наползало на время и воспоминание не сдваивалось, не туманилось, не расплывалось, — однако порядок тех допросов и десятилетия спустя видится с несмазанной отчетливостью. Да и как иначе: отработан был ритуал, отклонений отнюдь не допускалось, и, боже мой, сколько же раз все это было повторено…
Иван Иванович прикрыл глаза.
«Присылаемого Горбачевского посадить по усмотрению и содержать строго.Невская куртина Петропавловской крепости… да, покамест еще Невская; в Кронверкской он будет сидеть уже после того, как им всем объявят сентенцию, и это из ее окна, полузамазанного белой краской, увидит пятерых, идущих к виселицам.
С.-П. 3 февраля 1826 г»
Из «Реестра высочайшим собственноручным
его императорского величества повелениям,
последовавшим на имя генерал-адъютанта
Александра Яковлевича Сукина»,
составленного последним
Нумер 23. То есть в этот арестантский покой Горбачевского привели в его первый же петербургский день, несколько часов продержав на главной гауптвахте и сняв начальный допрос; потом был нумер 31 в той же Невской куртине, да это все едино, ибо единообразно, как сама неволя. Деревянные внутренние стены в глубоких трещинах, потому что ставили их, разумеется, из сырого леса и железные печи, раскаляясь, сделали свое дело, — слава богу, для арестантов отнюдь не черное. Оплошка строителей облегчила возможность перестукиваться и переговариваться через ненадежные стены, не будучи услышанными часовыми сквозь двери — вполне надежные. Стол с ночником. Оловянная кружка. Тарелка — оловянная тож…
Вот, между прочим, повод для размышления — грустного — и для вывода — вполне нравоучительного.
Власть, привыкшая царить над холопами, холопство в них и ценя, сама заражается их духом, и любопытно бывает ее предпочтительное уважение к тем, кого она полагает главнейшими из своих врагов. Уважение палача, который пытает особенно опасного узника с особенным же усердием, а сам не без тайного страха и даже подобострастия поглядывает на него. В Алексеевском равелине, в девятом круге Дантова ада, по сравнению с которым Невская или Кронверкская куртины суть круги всего лишь шестой или седьмой, там, где заключенным приходилось круче, а подчас и голоднее, им подавали ко гнилым щам и подгорелой каше столовое серебро!
Намеренное издевательство, изощренное напоминание об отнятом благополучии? Нет, и тут была своя табель о рангах…
Два стула. Помянутая благодетельница-печь. Деревянная кровать, крашенная зеленой казенной краской. Тюфяк, набитый мочалою. Грубого холста простыня. Солдатское госпитальное одеяло. Перяная подушка. Все?
Кажется, все… Нет, позабылась необходимая вещь — стульчак.
Как во всякую ночь, стоит тишина, нарушаемая — по крайней мере, до той счастливой поры, когда Михаил Бестужев придумал шифр для перестукивания и пустил его по цепочке, из нумера в нумер, — только крепостными курантами, непатриотически вызванивавшими английское: «God save the King» {12},— впрочем, что еще им оставалось? Любезное отечество не торопилось обзавестись гимном вполне национальным, и куранты из часа в час продолжали уговаривать всевышнего, дабы он хранил заморского монарха.
Но коридору вольно печатают шаг твердые каблуки — значит, гость: хозяева, то бишь караульные, ходят в валеных башмаках. Последняя печать — стук! — ставится возле твоей двери. Сквозь решетку махонького стеклянного окошка, прорезанного в ней и обычно закрытого фланелевым колпаком, в тебя утыкаются глаз и ус часового. Скрежеща и даже поскуливая, будто жалуясь на собственную заржавелость, отмыкается замок, — плац-майор Егор Михайлович Подушкин из отъявленных экономов, а масло, как нарочно, опять вздорожало.
На пороге плац-адъютант. Значит, снова предстоит средневековая церемония.
На голову надевают безглазый колпак…
Правда, сия инквизиторская торжественность порою могла совсем по-российски упроститься самым что ни на есть фамильярно-домашним манером: случалось, плац-адъютант спохватывался, что и на сей раз забыл взять с собой положенное, и тогда набрасывал узнику на голову свой носовой платок, позволявший, особенно ежели исхитряться, примечать путь следования.
Вели, однако, за руку, как слепого.
Наконец колпак — или платок — сняты. Перед прозревшими глазами стол, крытый красным сукном, на нем — три шандала по три свечи, за ним — люди, имена, лица и самый порядок расположения которых (никогда, насколько помнится, не нарушаемый) запечатлелись с первого раза и уже надолго. Разве что, как с Чернышевым, память досказывает и то, чего в ту пору совсем не думалось и не было даже известно.
Во главе стола тяжело восседает престарелый военный министр Татищев, маститый и малополезный председатель «Тайного комитета для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества»;так некратко поименовано это суровое учреждение. По правую от председателя руку — его императорское высочество великий князь Михаил Павлович…
Рыжий Мишка, как величали его в гвардии, всенародно объявляя тем о неуважении.
Далее — князь Голицын. Генерал Дибич, начальник Главного Штаба.
Самовар-паша — такова была уже его, Дибичева, кличка, также не свидетельствовавшая о чрезмерной почтительности.
За Дибичем — генерал-адъютант Левашев; этот запомнился более многих.
Любимец великих князей Николая и Михаила, он издавна прославился своей жестокостью, почти сладострастной. Рассказывали, что в бытность командиром гусарского гвардейского полка Левашев за малую и, больше того, за чужую вину так наказал старого заслуженного вахмистра: севши в своем дому обедать, велел бить того палками под самыми окнами, а когда за супом a la tortue {13}или, быть может, за рябчиком, черт его знает, чем он там чавкал или хрустел, переставал слышать палочные удары, тотчас о том и оповещал громогласно:
— Не слышу!!
К пирожному вахмистра как раз и добили.
Такого рода истории, единожды охарактеризовав человека, о котором поведаны, не перестают его характеризовать и далее, — вернее сказать, он сам не перестает подавать к ним повод; сделавшись следователем, Левашев и тут упрямо не слышал, то есть слышал только то, чего ждал и хотел…
За Левашевым — любующийся собой Чернышев. По другую сторону красного стола — генерал-адъютант Голенищев-Кутузов…
Вскорости именно он станет командовать на кронверке Петропавловской крепости палачами и ему крикнет Рылеев, сорвавшись с виселицы с обрывком гинлой веревки на шее:
— Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз!
За Кутузовым генерал-адъютант Бенкендорф, — ну, этому предстоит известность, слишком обильная подробностями, чтобы о нем припомнилось что-то одно-единственное. Генерал-адъютант Потапов. И полковник флигель-адъютант Адлерберг, — он членом Комитета не удостоен быть, зато составляет для самого императора записки о важнейшем из творящегося здесь.
Наконец, в скромной стороне — Блудов, прикомандированный к следствию как бы на манер журналиста…
Потом Пущин расскажет, что за два-три месяца до того, как он будет в Комитете жестко, словно жестью, шелестеть плотными своими листами, в дни междуцарствия, Блудов говорил в свойской компании:
— Это удивительно! Вот уж месяц, как у нас нет государя, и, однако, все идет так же хорошо, — или, по крайней мере, так же плохо, как прежде! Не попробовать ли продлить сей срок, а, господа? Единственно для опыта?
И, наверное, смеялся, сощуривая глаза, как щурит теперь, с вдумчивым любопытством вглядываясь в лицо подпоручика Горбачевского.
Тайный комитет…
Даже и сейчас, вспомнив его наименование, Иван Иванович чуть не сплюнул в сердцах.
Тайный!
Положим, ему, безотлагательно учрежденному 17 декабря 1825 года, уже через месяц было определено более не именоваться тайным, но самым-то первым, неудержимо-непроизвольным порывом было — учредить тайну. Засекретиться. Будучи наверху, на вершине, спрятаться в подполье. Да и потом, вроде бы спохватившись и застеснявшись, что такие дела втайне делать даже и непристойно, от таинственности не отказались.
Когда, уже решив судьбу подследственных и подсудимых, правительство надумало издать составленное Блудовым «Донесение Следственной комиссии» — теперь она называлась совсем скромно, комиссией, указывая на свою временную, а не постоянную роль, — цензура, сперва отнюдь не возразив, очень скоро опамятовалась, очнулась и негласно порекомендовала изъять из обращения этот документ — официальный, правительственный! Даром что и он был документом лживым. Вчерашний вольно-мыслитель умолчал о многом, среди чего оказалось стремление бунтовщиков к освобождению крестьян, к исправлению судопроизводства, к преобразованию войска, к уничтожению военных поселений и прочая, прочая; многое умалил и унизил, цель восстания объявил бессмысленной утопией, словно даже потешной, — да что там! Самого слова «восстание» не употребил ни единого разу, как и слов «заговор» или же «возмущение».
Много, много позднее Горбачевскому попала в рука книга лондонского издания Герцена — Искандера «14 декабря 1825 г. и император Николай», где он и сподобился наконец прочитать блудовское «Донесение». Иван Иванович наставил на белых полях сердитых словечек «ложь», «ложь», а в самом конце, где заключительно значилось: «Скрепил это донесение действительный статский советник Блудов», начертал свою горбачевскую резолюцию:
«И сочинил».
Однако — для чего сочинил? Зачем?
Мягкосердечные, из тех, кто знавал Блудова ранее и продолжал со смехом поминать его лихие противуправительственные каламбуры, в разговорах и пересудах застенчиво предполагали: для того и затем, чтобы облегчить участь тех, с кем водился в либеральные свои годы, представив их вину маловажной, а замыслы — всего только легкомысленными. Сомнительно, господа! Да и просто наивно, ежели не больше того. Как тут не распознать расчетливый поступок холопа, который спешит успокоить хозяина, заботясь о сытом своем холопстве?
Не о хозяине даже заботясь, ибо холоп он лукавый и своекорыстный. Нет, о милости хозяина.
Еще тайный или уже более не тайный, комитет или комиссия, он или она — учреждение это руководилось и составлялось людьми точно такого же рода.
— Что побудило вас вступить в общество Славянское? — дознавался у Горбачевского допроситель его Чернышев; то есть делал вид, что желает дознаться. Дознания как раз и не было; люди, по должности призванные, — так, по крайности, объявлялось, — узнать истину, ее-то и не хотели. А приоткрыв ненароком, спешили утаить.
— Что побудило?..— по шарманочно заведенной форме спрашивали всех и всякого. И слышали ответы, по большей части чистосердечные, из коих, не ходя далеко, уже можно было спешить составлять наказ для государя, озабоченного благом государства.
— Любовь к отечеству, — рубили одни.
— Пример самых образованных и нравственных мужей в общество, — сообщали другие.
— Злоупотребления начальников, — жаловались-негодовали третьи.
— Грабительство и воровство чиновников, бюрократии…
— Общая безурядица сверху и донизу…
И вот, слушая все это, генерал, назначенный на должность искателя истины, вдруг любопытствует:
— От внушения ли других или от чтения книг?
И дозволяет себе великолепное благодушество:
— Ах, господа, господа! Вот вы небось читали и Монтескье, и Мабли, и всяких ваших Вольтеров, а я, благодаря бога, отроду не держал в руках ничего, кроме священного писания, и взгляните, сколько имею звезд, а в каком положении вы?
По клятвенному уверению Николая Лорера, так или примерно так говорил ему Чернышев; кто-то вспоминал такие же слова Татищева — или, может быть, Голенищева-Кутузова? Все едино, ибо все едины, и дело тут не в причудах памяти тех, кого допрашивали, а в том, что отчего бы всем допрашивавшим было не усвоить этой самодовольной мудрости? Такая ведь утешительная мысль, — если, понятное дело, можно назвать мыслью намерение запретить мыслить.
Так они были глупы? О, ежели б!
Им было необходимо уверить себя и своего государя, что опасные замыслы заговорщикам были внушены — и хуже того: чужевнушены. Совсем недаром и Блудов в презренном своем «Донесении» не преминул уверить читателей — и прежде всего читателя высочайшего, — что 14 декабря есть всего лишь попытка привить к благородному российскому дубу лозу Шампани либо Бургундии, каковую прихватили с собой молодые люди, воротившиеся после военной кампании против Наполеона. И то было самым первым, на чем, читая, болезненно споткнулся Иван Иванович, и первым, что он яростно отринул: «Ложь».
А ведь — замечая горестно в сторону — добились-таки своего.
Было слышно, что кто-то из острых людей двадцатых годов, сочувствуя если не декабристскому делу, то помыслам, все ж не утерпел и пустил по свету каламбур: французскую, дескать, болезнь принесли из похода победители-офицеры. Хотя, снисходительно оставляя на веселой совести остроумца сам непочтенный характер французской, дурной то есть, болезни, трудно все же не возразить ему в главном. Нет. Не чужое они принесли. И не болезнь, а свое здоровье. Здоровье. Свое. Осознали, как здоровы и сильны духом и на что этот дух способен.
Чем была тогда — ну хоть для него, для Ивана Ивановича Горбачевского, — Франция? Вольтером? Монтескье? Мабли? Разумеется, так, но этих-то он читывал у себя под Нежином, в Малороссии, а сама отчизна прославленных мудрецов давала примеры незавлекательные — хотя бы самовластие Бонапарта. Нет, одолев покорителя всей Европы, победители — к несчастью, не он самолично, опоздавший родиться, но как бы и он по праву патриотической причастности — узнали свою силу, о которой даже не подозревали. Разбудили ее в себе, — и куда ж ей было устремиться, как не против отечественных порядков? Беспорядков, сказать вернее?..
А следователям и судьям хотелось увериться в чужевнушенности заговора, — ибо откуда еще взяться крамоле в столь благоустроенном государстве? Им хотелось, говоря протокольным языком Следственного комитета, изобразив силу виныподсудимых тяжкой, повинной смерти, изобразить ее в то же время и наилегчайшей, никак не заслуживающей ни особенных размышлений, ни, паче того, государственных выводов.
«Цареубийца» — с этим, с одним-единственным словом на позорной доске, повешенной палачом на грудь, отошел в вечность Сергей Муравьев-Апостол. И четверо его товарищей.
Ужасное ходит бок о бок со смешным, и Мишель Бестужев рассказывал Ивану Ивановичу, от всей души веселясь:
— Одиннадцатого декабря… Или двенадцатого?.. Не упомню в точности, но в один из тех дней, когда Николай, ходивший еще в великих князьях, уже успел получить донос от Ростовцева, был я назначен со своей ротою на главную гауптвахту в Зимний дворец. При смене караульный капитан, предшественник мой, секретно передал мне секретный же приказ Николая Павловича: часовых у покоев его высочества ставить только самому капитану. Мне, то есть. Хорошо. Будет исполнено. Во втором, что ли, часу ночи прошел я с часовым к заветным дверям, а было темно, хоть глаз коли, ибо во всем коридоре одна только лампа и светилась. И вот впотьмах часовые, сменяясь, как-то сцепились ружьями. Железо — звяк, а по ночному тихому времени вышло особенно громко. Гляжу, в тот же миг полуотворяется дверь, а в ней физиономия Незабвенного: длинная, вытянутая, ни дать ни взять покойник. «Что такое? Кто тут?» — «Караульный капитан, ваше высочество!» — «А, это ты, Бестужев?» Узнал меня и успокоился будто…
— Если б он мог предвидеть!..
— Да то-то и оно! «Что у тебя случилось?» — «Ничего, ваше высочество. Часовые при смене нечаянно скрестились ружьями». — «Больше ничего?.. Ну хорошо. Если что случится, то дай мне тотчас знать». И скрылся… Теперь вообрази, Иван, что с ним содеялось, когда увидал он меня во дворце через три дня, связанного!.,
— Воображаю…
— Сомневаюсь! По глазам его — а и взгляд же был, доложу тебе! — я сразу понял, что он вообразил себе всю тогдашнюю ночь: вот он, вот я. А что, если б тогда? У-у… (Видишь, — заговорил он Чернышеву, а сам в меня все пальцем тычет, — видишь, как молод, а уже совершенный злодей! Без него такой каши не заварилось бы!»…
— Бедняга! — рассмеялся Горбачевский, — А что бы он заговорил, узнай вдобавок, что это ты первым привел на площадь московцев!
— Да нет! — досадливо отмахнулся Мишель. — Ты, Иван, все не туда! Экая для него была важность в ту минуту: Московский полк!.. Впрочем, Чернышев-то как раз вот вроде тебя…
— Благодарю за такое сравнение!
— Не вяжись к слову!.. Чернышев, говорю, именно с этой моею виной сунулся: «В самом деле, дескать, ваше величество, штабс-капитан может почитаться истинным зачинщиком бунта, поелику…» Но Николай все о своем, все о себе: «Нет, говорит, Александр Иванович, всего лучше то, что он меня караулил перед бунтом! Понимаешь ли? Он — меня — ка-ра-у-лил!!!»
У страха глаза велики? Да нет, скорее, малы, узки, слепы — слепы на все то, что не касается прямой причины, порождающей этот страх.
Когда узников Читы препровождали по чудесному Забайкалью, дабы сделать узниками Петровского Завода, Иван Иванович не удержался, чтобы не спросить у своего знакомца-бурята, того самого, что похвалялся диковинной кличкой Тыртыр:
— А что, братец, говорят о нас промеж ваших? Знают ли, за что нас сослали?
Быть может, потому, что дети степей только что перед тем выслушали назидательную лекцию Лунина об угее, каковой он, Лунин, хотел сделать власти верховного российского тайши, и поняли ее, как умели, то Тыртыр и отозвался живо:
— Да-да! Знай! Ташна — так!
И выразительно рубанул себя самого по шее ладонью, — а случившийся рядом Дмитрий Иринархович Завалишии вдруг так разобиделся, словно это был диспут в самом что ни на есть магистерском кругу и кто-то из наипосвященных преступно отказывался понять его заветную мысль и предназначение:
— Так? Совсем не так! Мы хотели, чтобы всякий бурят — вот хоть и ты для примера — был равный и со своим тайшей и с генерал-губернатором перед законом. Понимаешь? Перед законом!..
На что смышленый кочевник закивал усердно: «Да-да! Понимай!», но притом улыбался улыбкой, говорящей, что вполне оценил осторожное хитроумие собеседника и истины у него теперь не отымешь.
Так вот, молодым царем завладела и уж более не отпустила его от себя та же самая логика!
Когда дознание, не стремившееся познавать, пришло к концу и наступила очередь судилища, то Верховный уголовный суд назначил три степени, возвел три ступени, от высшей до низшей, на которых расположились вины подсудимых — по своей важности, как она представлялась судьям.
Ступень первая, высшая, наиважнейшая; разумеется, умысел на цареубийство.
Вторая ступень: основание тайных обществ для общей революции.
И третья: возмущение…
«Сила вины
Горбачевский в учреждении общества не участвовал; но в 1823 году первый вступил в общество Соединенних Славян, имевшее целью учреждение республики.
В августе 1825-го присоединился к Южному обществу, целию коего было введение в России республиканского правления.
Он был начальником одного из округов, составлявших присоединившееся общество…
Двум фейерверкерам и некоторым солдатам в разное время говорил кое-что, относящееся к возмущению, советуя одному из них терпеть все, ибо наступит, может быть, время, что не будет сего (взыскательности начальства).
Писал к Бестужеву (Рюмину) письмо, в котором уведомлял его, что солдаты 8-й артиллерийской бригады с таким нетерпением ожидают начатия возмутительных действий, что офицеры, принадлежащий к обществу, не находят средств удерживать рвения их.
Имел от Бестужева на сие ответ, что возмущение, может быть, скоро начнется…
Разделял цель Южного общества, объявленную Бестужевым, что введение нового порядка вещей в государстве непременно требует уничтожения монарха,и хотя не помнит, чтобы при сем случае сказано было об истреблении всей императорской фамилии,но сие должно было уже разуметь.
По предложению Бестужева назначил сам себя в число цареубийц…
Правитель дел Боровкор».
Из Следственного дела подпоручика Горбачевского.
БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 24 дня
«Что же хорошего… в умеренности, в хладнокровии, нелюбви пролития крови.?»
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву
И все-таки, все-таки — когда решительным днем 15 сентября 1825 года в Лещинском лагере, в командирском балагане Сергея Муравьева-Апостола, он, Иван Горбачевский, пометил крест-накрест свою судьбу, отчего это вышло так легко? Так незатруднительно?..
Нынче, ввечеру, заходил справиться о здоровье Харлампий Алексеев, из бывших его заводских учеников. Иван Иванович, слава богу, расслышал сердитое шушуканье в передней комнате, — ото, уж известное дело, Ирина выпроваживала незваного, ибо, по ее бабьему понятию, для него ничего нет целебнее, как лежать одному-одинешеньку и пялиться в потолок. Будто мало ему ночного бессонного одиночества.
Он, напрягши грудь, громко кликнул ее. Явилась. Встала, скрестив на груди руки.
— Ты что ж, матушка, людей от меня гонишь? Я ведь еще успею один в домовине належаться, — погоди ужо!
Не он сердился, сердилась в нем неотвязная боль, и едва Ирина, заплакав, ушла, тотчас стало ее жаль. Позвать бы, повиниться и помириться, да в комнату уже, как всегда, стесненно, бочком, бочком вступал Харлампий, он же Кулёма, по прозвищу, заслуженному в былое время от малолетних сверстников.