— Горбачевский не мечтатель, — скажет он время спустя на следствии. Скажет, объясняя, зачем не все открывал товарищу, зачем утаил тонкости, касающиеся причудливой обрядной стороны задуманного им общества. Скажет, пожалуй, частью и для того, чтоб оградить и выгородить его по своему благородству, доказав, что в глубины заговора он, Борисов, был погружен основательней прочих, — но сказанное будет и прямою правдой. Они были различны во многом, и Горбачевский, сердцем нежно любя Борисова и почитая его холодным рассудком, мог бы теперь сказать про него обратное тому, что тот сказал некогда про Ивана Ивановича, однако с тем же самым, что у него, необидным, легким, а все-таки сожаленьем:
   — Мечтатель был, мир праху его!..
   Хотя…
   Да они были разные, но молоды были оба. И оба были совсем не прочь примерить заемное одеяние — то фригийский колпак, то классическую тогу либо тунику, то одно и другое разом. «Прериаля 24-го дня… мессидора 15-го… термидора 3-го…» — так, по календарю французской революции, помечали письма друг другу молодые Славяне, гнушаясь прозаическими июнем и июлем, — в эти российские, натуральные месяцы они терпеливо тянули лямку, удаляясь же в те, уже легендарные, прожектерствовали и витийствовали, как в Якобинском клубе». Причем, совсем не заботясь о том, чтобы хранить верность единому историческому стилю, те же самые письма подписывали: «Ваш по гроб Сципион». Присовокупляя: «Потрудитесь приложенное письмо отдать Катону».
   Забота о конспирации? Какое! То есть, быть может, тогда они в самом деле были готовы именно ею оправдывать свои величавые позаимствованные имена, но суть была, разумеется, в том, что мужавшему сердцу казалась приманчивой любая прикосновенность к Истории.
   Сходство с ее вершителями робко мерещилось и уверенно обнадеживало.
   Отчего это вдруг десятого класса провиантский чиновник Илья Иванов, прежде служивший почтальоном, как и его отец, — ходил, правда, слух, будто он незаконнорожденный князь Голицын, да кто проверит и многие ли поверили? — отчего он решился избрать имя Катона? Не оттого ли как раз, что республиканец Катон Старший, славный суровым достоинством и воздержанием, был неродовит, так же как широколобый, широколицый полуплебей Илья? Так же— это тешило и как бы само по себе сулило великое будущее.
   Горбачевский в тесном своем кругу назвался Сципионом, что было во всех отношениях дерзко, но не вовсе бессмысленно, ибо действительный Публий Корнелий Сципион Африканский — Старший тож, — победитель Карфагена, завоеватель Испании, римский рачитель греческой образованности и прочая, прочая, при великих своих заслугах не пожелал стать ни консулом, ни претором, не требовал и не хотел себе триумфа, оставаясь великодушным и скромным даже перед поверженным противником Ганнибалом. А что больше этих достоинств могло быть важно для тех, кто надеялся сокрушить тиранию и добыть свободу единственно ради свободы, чтоб никто уже более не смел и не соблазнялся властвовать единолично?
   Петр Борисов был — Протагор.
   По счастью и по несчастью, не будет ошибкой сказать не «хотел быть», или «надеялся», или «походил». Был. По счастью — потому что среди Славян он впрямь исполнил роль этого мудреца-софиста, восславлявшего только силы природы и не верившего общепризнанным божествам. Несчастье же состояло в том, что юношеский псевдоним словно определил судьбу своего обладателя.
   Как повествует все тот же Плутарх, Протагор был изгнан за вольномыслие из отеческих Афин. Отправился в ссылку, в Сицилию. И по дороге сгинул.
   Подпоручик 1-й батарейной роты 8-й артиллерийской бригады Петр Иванов Борисов испытал взлет вольнодумства, сладость высоких надежд, поражение, ссылку… и погиб, не дойдя до цели.
   «Никто не внушал мне вольнодумства и либеральных мыслей. Чтение греческой и римской истории и жизнеописания великих мужей Плутарха и Корнелия Непота поселили во мне с детства любовь к вольности и народо-державию; впоследствии жестокости командиров к их подчиненным питали оную и раздували час от часу более. — В 1819 году незадолго до похода в Грузию той роты, в коей я тогда находился, командир оной наказывал палками за пьянство и растрату денег бывшего фельдфебеля, фейерверкера и рядового при сборе всей роты без рубашек, по приказу начальника артиллерии в корпусе; я был до того тронут, что вышел из фронта и давал самому себе клятвы уничтожить наказание такового рода, хотя бы сие стоило мне жизни. Несправедливости, насилие и угнетение помещиков, их крестьянам причиняемые, рождали во мне всегда подобное чувствование и укрепляли в моем уме либеральные мысли. К сему способствовали также неудовольствия и огорчения, собственно мною получаемые. Я любил читать и размышлять, всякую новую мысль хотел прежде, нежели сделать ее своею, разобрать и доказать самому себе истину оной, но, будучи ослеплен любовию к демократии и свободе, каждую вольную мысль находил справедливою и не мог опровергнуть оной. Для чтения избирал сочинения только тех писателей, коих мысли и дух были сходны с моими. Таким образом я нечувствительно сделался либералом. Желание быть полезным человечеству занимало меня всегда, я положил себе за правило искать истины и думал, что, образовываясь в мнениях, меня погубивших, я ищу ее и найду. — Общее благо есть верховный закон— вот максима, которая была основанием и моей религии и моей нравственности».
    Из собственноручного показания подпоручика
    Борисова 2-го перед Следственным комитетом
   … Сердце, так чувствующее чужую боль, ум, действенный и мечтательный, характер, расположенный к созданию и хранению тайны, и, стало быть, при условиях к заговору не могли не родить вместе осязаемого плода. Даже — плодов.
   Первый плод, « Питагорову секту», было, правда, затруднительно осязать; этот союз то ли существовал в действительности, то ли — хоть наполовину — пребывал в творческом воображении восемнадцатилетнего Борисова, который возводил воздушные замки для грядущих пиршеств ума и торжеств добродетели, изобретал заковыристые символы я рисовал невиданные костюмы. Полупридуманное общество — в его плотской реальности должны были уверить разве что нарисованная его создателем эмблема: две руки, сошедшиеся над жертвенником, и девиз: «La gloire, i'amour et Pamitie», то есть: «Слава, любовь и дружество», — оно вообще было невинным (правда, тайным) и в идеальных мечтах являлось неким подобием товарищества, в давнишние времена основанного древнегреческим мудрецом Пифагором.
   Не имея прочной опоры, оно развалилось или, вернее, растаяло, как полуосязаемое облако. И: « Друзья природы» — таков был следующий шаг на пути молодого строителя замков и наконец деятельно присоединившегося к нему старшего брата Андрея; общество, разумеется, вновь покрытое тайной, — но тут уж взаправду было что таить.
   Не обошлось без непременных девиза и эмблемы: солнца, многозначительно поднимающегося из-за хребта, и толкующей надписи: «Взойду и рассею мрак», главное же — сама цель стала отчетливо политической. Молодые либералы жаждали конституции, готовясь дерзко поторопить медлительного монарха, а все же не зря на дотошном следствии, весьма склонном к тому, чтобы отыскивать даже не существовавшее и не замышлявшееся, Адлерберг, полковник Главного штаба его величества, нашел в «Друзьях природы» нечто не более опасное, тем еще одна масонская ложа, и с обидной, хотя спасительной, пренебрежительностью определил мечты и цели «друзей» как ребяческие умствования.
   Пожалуй, не будь у Борисовых новых, смертельных вин, Адлерберг но высказался бы столь мягко, и одного этого общества хватило бы, еще и с лихвой, чтобы примерно наказать вздумавших умствовать неподцензурно. Но на следствии шла речь о замыслах переворота и цареубийства. Уже было среди прочих обществ обнаружено и существование Соединенных Славян…
   Новые затеи, даже из серьезнейших, незаметно вызрев в умах своих будущих открывателей, подчас нуждаются в том, чтобы кто-нибудь со стороны поспешил с родовспомогательным средством, — тогда словно молния, неожиданная на спокойно-безбурном небосводе, озаряет твой затененный ум и, вопреки всем законам естества, не убегает зигзагом прочь, а остается в небе постоянным светилом.
   В 1823 году в Новоград-Волынске, где братья Борисовы служили в 8-й бригаде, их любопытство возбудил появившийся в городе юный, хилый, хуже того, больной — как объяснилось потом, он страдал падучей — поляк. И мудрено было не любопытствовать: шляхтич Юлиан Люблинский был привезен из Варшавы в цепях, как завзятый разбойник, и, живя в небогатом доме своей матери, находился под строгим полицейским надзором за участие в польском тайном обществе.
   Мечтатель Петр, впрочем, как и положительный Андрей, стали искать общества бунтовщика и, найдя его без труда, о том не пожалели: этот неверующий католик оказался лицом незаурядным, в образованности превзойдя даже Петра, который в этом был не из последних, а притом и не боящимся самых откровенных и острых суждений.
   Разумеется, вышло, что и должно было выйти.
   Однажды, гуляя с Люблинским близ города — предписанная строгость надзора, по отечественному обычаю, не означала рвения провинциальной полиции к исполнению предписания — и совместно, наперебой оглашая прозрачный воздух прекрасными фразами из «Духа законов» Монтескье, братья открыли спутнику тайну и назначение «Друзей природы», может быть желая доказать, что и они избрали не менее опасную жизнь, чем поднадзорный поляк. И уж, во всяком случае, ожидая его одобрения, а то даже и восхищения.
   Но Люблинский, терпеливо их слушая, вдруг рассмеялся:
   — Ах, вы, маленькие философы!
   И тут же с неумолимою педантичностью раскритиковал написанные ими правила общества, которые они для торжественности именовали Катехизисом.
   — Так возьмите и напишите лучше нас! — чуть было не вспылил Петр, но Андрей, сообразив, что из этого столкновения можно выйти с пользою, оборотил обиду просьбой, лестной для их знакомца:
   — В самом деле! Отчего бы вам с вашей опытностью в сих делах не написать Катехизис по-своему?
   Этого так и не случилось; автором бумаг, прочитанных Горбачевским зимой того же, двадцать третьего года, стал сам Петр, который и перед Следственным комитетом от того не отпирался, главную роль признав за собою (ко всему надеялся облегчить братнину участь). Но именно Юлиан Люблинский подал идею, столь естественно исшедшую из уст сына той славянской нации, что за века натерпелась от чужеродного и разнородного угнетения:
   — Нам первым и главным делом должно искоренить ту ненависть, какой мы пылаем друг к другу не по своей воле. И это станет возможно чрез соединение славянских отраслей, ибо кто же мы, как не братья, происходящие из единого племени?..
   Этот-то самый секрет и решится открыть в заснеженных Млинищах тот, кто вскоре захочет зваться Протагором, будущему Сципиону. И два поклонника античной демократии и в этом сойдутся — сразу и до конца.
   Мысль о славянской федерации, могучей, независимой и дружелюбной, будет радостно впитана Горбачевским и оттого еще, что он в детстве, под Нежином, где сама география давала довольно зрелищ для горестных наблюдений и не меньше пищи раздраженному уму, где враждебно сходились разнонациональные соседи, которым жить бы да жить в мире и согласии, где они клокотали, будто в одном кипящем котле, с которого вот-вот сорвет крышку и над которым надзирают нерадивые и злонамеренные куховары, — на этой своей беспокойной и милой родине малолетний Иван Горбачевский как бы готовился быть истинным и ретивым членом Славянского Союза.
   Кого истомила вражда, тот уже узнал цену дружбы, если даже самой дружбы покамест не изведал.
   — Что же до внутренней цели общества, — скажет ему в Млинищах нежданный, но драгоценный гость, — должной переменить порядок в нашем отечестве, то вот она, изволь: чистая демократия. Такая, что уничтожит не только сан монарха, но и наше с тобою дворянское достоинство, все сословия вообще и сольет их в одно-единственное. В сословие граждан…
   «Я был ослеплен федеративным Союзом Славянских Республик и мечтал только о будущем счастии и славе Славянских племен; я думал, что, умноживши членов и распространив свои правила между всеми Славянскими народами, мы так легко можем сделать реформу в правительстве и с такою же тишиною, с какою парижане оставляют старые моды и принимают новые. Впоследствии только увидел я сколько трудностей находится в сем предприятии».
    Из собственноручного показания
    подпоручика Борисова 2-го перед
    Следственным комитетом
   …Так полагал мечтатель Борисов… Мечтатель? Но в том и дело, что теперь, на трезвой старости лет, в печальном похмелье, Ивану Ивановичу открылось с особенной ясностью: нет, не бессмысленны, не безумны были их молодые намерения. Они не сбылись, они рухнули, подмяв под себя тех, кто лелеял их и вынашивал, — значит ли это, однако, что и не могли сбыться?
   Взглянуть на Европу: как неотвратимо ныне идет единение и возрождение недальних Германии и Италии; как переплавляются в одно целое поврозь пребывавшие и по отдельности мыслившие и чувствовавшие немецкие области, герцогства, княжества, малые королевства; как пьемонтец или неаполитанец начинает числить себя наконец итальянцем, — а с чего, скажите, начиналось это созидание единого национального духа? С карбонарских бунтарств, казавшихся неперебродившим мальчишеством, с романтических клятв «Молодой Италии», больше и страннее того, с «Разбойников» шиллеровских, с Канта, с Лессинга — с того, от чего многодумы-политики едва ли ждали материального результата.
   — Горбачевский не мечтатель, — сказал Петр.
   С упреком ли сказал? Или, может быть, улыбнулся по-своему, глядя сквозь допрашивающих следователей: дескать, как ты там, хваленая холодная голова? Держись! Бог не выдаст, свинья не съест…
   Как бы то ни было: не мечтатель. Так — и быть по сему. А все ж, как поразмыслить, недурной выходил у них союз — у трезвости с мечтательностью. Первая вдохновлялась второю, вторая уже становилась на деловую, на военную ногу — и глядишь…
   В декабре 1824 года два подпоручика-славянина, Борисов и Горбачевский, сошлись с глазу на глаз — с тем, дабы решительно преобразовать свое общество. Поспорив, как водится, они согласились навести порядок в делах, сочинить новый устав, подвергнуть членов ответственности за все их действия.
 
   Март 1825-го.
   Местечко Черниково в двадцати пяти верстах от Житомира.
   В эту самую пору в этом месте удалось наконец собрать многих из новопринятых членов общества, уже не совсем малочисленного. Что пришла пора готовиться к действию, этого не отрицал никто. Согласились и на тех, кто обязан эту готовность объединять: секретарем-казначеем стал — сроком на год — Илья Иванов, искушенный в подобных делах, президентом — Петр Борисов. Он принял на себя должность с тем уговором, что вскоре под Лещином, в летнем лагере, где сойдется для маневров и смотра их корпус, надо будет свести всех членов до единого и завершить полное переустройство общества.
   Судьба, однако же, решила иначе… Да что все валить на судьбу? Решил своей волей капитан Пензенского пехотного полка, бывший семеновец Алексей Тютчев.
   «Мы, славяне, — слушай — были народ очень смирный; втихомолку хотели, рано или поздно, хорошо ли или худо, соединить все славянские народы в одну федеративную республику. Дела наши шли хотя медленно, но хорошо; но…»
    И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение

   Год 2000-й апреля 43-го числа.
   Мой сослуживец или сосед по Заводу, которому эта тетрадь попалась бы случаем в руки, решил бы, что я спятил, — конечно, если он не читал Гоголя, но таких-то здесь множество. И пусть себе думает, не ошибется. Да, прав старина Поприщин: сегодняшний день есть день величайшего торжества. В Испании сыскался король.
   Ну король не король, однако — вправду сыскался.
   Успокоимся — и по порядку.
   Долгожданная почта. Соблазнительно пухлый пакет, хоть и поистерзанный осмотрщиками. Обеими руками раздираю бумагу, словно предчувствую нечто необыкновенное.
   Нет. Сочиняю. Предчувствия — не было: просто обрадовался посылке от сестры, от моей Кати Маленькой. Не меньше и не больше, чем радовался всегда.
   Слава богу, книги. Сладострастно разглядываю и разглаживаю одну, вторую… Но не о них же сейчас разговор. Вот!
    «Русский архив», издаваемый Петром Бартеневым. Год двадцатый. 1882. Книга I. Москва. В университетской типографии (М. Катков), на Страстном бульваре. 1882».
   Начинаю первым делом листать журнал, наперед, еще по студенчеству, зная, что Бартенев шуток не шутит. Точно. «Юрьев день, сочинение князя В. А. Черкасского». Ужо почитаем. «Письма великого князя Павла Петровича и великой княгини Марии Федоровны к Н. И. Панину». Совсем неплохо. «Из Записок знатной дамы. 1845 год». Куда ни шло. «Египетские ночи» А. С. Пушкина: неизданные прозаические и стихотворные отрывки». Это уж просто прелестно.
   И — бац!
   Страница 435-я.
    «ЗАПИСКИ НЕИЗВЕСТНОГО.
    Из Общества Соединенных Славян»
   Вот тут уж и правда что-то предчуветвенно и почти болезненно екнуло, селезенка, что ни, какая-нибудь, — черт ее знает: в анатомии был я всегда несилен.
   Следом — предуведомление издателя. Читаю:
   «Подлинная рукопись этих Записок была привезена из Сибири. Она писана до того мелко, что из одной страницы ее выходит по нескольку печатных. Достоуважаемый Александр Иванович Баландин принял на себя труд снять с нее список, по которому она здесь печатается. Кажется, что Записки эти составлены бывшим подпоручиком 8-й артиллерийской бригады…»
   И вдруг: «…Иваном Ивановичем Горбачевским…»
   Впрочем, опять сочиняю. Вру. Не было «вдруг». Все — снова — было иначе.
   Самое первое, что кинулось мне в глаза, было, разумеется, имя: Иван Иванович. И, уже возликовав, но еще опасаясь, что случилась ошибка, я принялся школярски читать все подряд, слово за словом, с упорным тугоумием старательного дурака одолевая смысл фраз, которые предшествовали главному. Тому, что это — он.
   Итак:
   «…Составлены бывшим подпоручиком 8-й артиллерийской бригады Иваном Ивановичем Горбачевским; но ручаться в этом нельзя».
   Последнее — кольнуло, но так, легонько. Знаем мы эти ученые предосторожности. Я уже верил, пусть самонадеянно, пусть одним только брюхом, что удача меня не надует, не имеет права. Почти по тому же Гоголю: это должно быть, потому что этого не может не быть.
   Но дальше:
   «записки написаны долгое время (спустя) после события, но еще в царствование Николая Павловича. Они замечательны беспристрастием изложения и важны потому, что «Общество Соединенных Славян» до сих пор было известно весьма мало в нашей печати.
    П. В.».
   Говорил же я, не из тех этот П. Б., Петр свет Бартенев, чтобы обмануть ожидания!..
   Вот и еще из первых впечатлений. Показалось: словно пестрит типографский набор. Будто мужицкая чересполосица, где одну полосу засевал хозяин, а другую — бездельник и пьяница. Пригляделся: да, так и есть. Вот страницы с 461-й по 464-ю — совсем другой вид, чем у соседних. И строки, и буквы в них раздвинуты, разрежены, растолканы.
   Не поленился пересчитать, а, пожалуй, просто оттягивал сладостный и страшноватый миг первочтения. Пересчитал. На привычном журнальном листе — 41 строка, на тех, что глядятся непривычными, — по 32–33. Что за оказия? А вот и еще, и еще, и еще…
   Нечего вновь притворяться, что сразу не сообразил. Дело нехитрое и всякому российскому читателю ведомое. Не типографщики сплоховали спьяну — цензура спохватилась, выдрала опасные страницы и наставила белесых заплат.
   Что ж, спасибо ей, матушке, и на том, что осталось.
   А что осталось?
   Баста. Нынче я больше не писака. Хватит оттягивать — усаживаюсь читать.
   Итак…
   Мартобря 86-го числа.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СЛАВЯНИН

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 14-го дня

   «…Черт вас знает, о чем вы там толкуете понапрасну! Все толкуете: конституция, «Русская правда» и прочие глупости, а ничего не делаете. Скорее дело начать бы, это лучше бы было всех ваших конституций…
   И это не один Кузьмин говорил и желал. Этого требовало все общество Славянское…»
   «…Много бы я тебе сказал о моих сношениях с Муравьевым-Апостолом, что мы делали, что говорили, что намеревались делать и что был он за человек. Это все теперь не пишу…»
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

    Что ни ветр шумит во сыром бору —
    Муравьев идет на кровавый пир…
    С ним черниговцы идут грудью стать,
    Сложить голову за Россию-мать…

   Высокий, а верней говоря, высотный, горнийголос Алексея Тютчева, о котором, махнув рукой на всяческую логику, хотелось сказать: мягкое серебро, тот российский тенор особенной задушевности, когда и самой силы не нужно, а коли уж и сила есть, ее лучше придерживать, как переходят неведомо зачем на шепот, даже с глазу на глаз поверяя сердечные тайны, — этот-то редкий голос не просто вел песню на старый мотив «Уж как пал туман на синё море», но чуть не каждое словечко выпевал и выкладывал перед слушающими по отдельности. И куда подевалась та соловьино-разбойничья удаль, на какую каторжный знаменитый певец бывал такой мастак при случае? Гуляка, ухарь, солдатский потатчик и любимец, не переставший бредить прекрасным обычаем и бедственной судьбой своего родного Семеновского полка, бывало, заведет он: «Отечество наше страдает под игом твоим, о злодей!» — песню, которую с льстящим сознанием собственной неслыханной дерзости певали в холостом кругу семеновские офицеры, а там, того и гляди, оборвет ее на самом патетическом полуслове, ударит всей пятерней по струнам дикарской своей гитары и с головой, как в омут, кинется в иное, лихое, разухабистое, в «Солдата на рундуке», в «Пусть волком буду я, любите лишь меня» или даже в вовсе малопристойное: «Солдат бедный человек, ему негде взять…»
   Нет, сейчас певец нес песню бережно, точно птенца в ладонях.
   Сейчас… А когда оно было, это «сейчас»? В двадцать девятом, что ли, году? Нет, в тридцатом, — их перевели уже к той поре в Петровский острог. И уж точнее точного — 14 декабря. Стало быть, в тот самый день, который…
   Иван Иванович, трудно поворотясь на бок, нащупал у изголовья холодную сплюснутую репку своих древних часов, поднес поближе к глазам, норовя уловить лунный отсвет… Да, 14-му шел уже четвертый час. Тому дню, который они и в каторге не пропустили ни разу, светло и печально его не отпраздновав.
   Нынче было ни чокнуться, ни даже подняться с опостылевшего ложа — не оставалось сил. Слава богу, что оставались воспоминания.
 
…Муравьев идет на кровавый пир…
 
   Про то, как сложилась песня, ему рассказывал сам нежданный сочинитель, все тот же Мишель Бестужев.
   — Сижу, — говорил, — 14-го дня в коридоре нашего каземата. Курю трубку, как обыкновенно после утреннего чаю. Гляжу: идет Алексей Тютчев, совершеннейше трезвый, что, впрочем, по раннему часу не так удивительно, и несколько чопорный… Да ты помнишь: он таким бывал всегда, когда предстояло ему петь в собрании.
   — Хочешь чаю, mon cher {10}?
   (Тютчева они все поголовно окликали не иначе как mоn сhеr'ом, ибо сам он фразы не мог вымолвить без этого присловья.)
   — Изволь, выпью стакан. Да не дашь ли и трубку?
   — Возьми сам. И садись, гостем будешь. Ну что, распотешишь нас сегодня? Споешь после торжественного обеда «Славянских дев»?
   Тютчев принахмурился, дернул себя за казацкий ус.
   — Спеть спою, а распотешу ли — это другое дело. Злодей Вадковский измучил меня, mon cher! Нелегкая его надоумила этих «Дев» на музыку положить, так теперь трясется за свое детище. Вытягивай ему каждую ноту до последних тонкостей, как она у него на бумаге написана. А мне черт ли в бумаге? Я так не привык, да и нот не знаю…
   — Будто? Ты да не знаешь?
   — Честью клянусь! У нас в Семеновском полку уж такой великолепный был хор песельников! Уж такой!.. Как русские песни пели! Ах, mon cher! Нет, после разгрома полка нашего мне никогда уже не удавалось ничего подобного слышать. Управлял хором, натурально, я; так ни я сам, никто из моих молодцов, мы нотки не знали, а как пели! Душа замирала. Сладко, согласно, никто на волос не сфальшивит. А ежели и случался такой грех, то весь хор, бывало, так и набросится на несчастного.
   — Ну позволь, как же вы угадывали, что он сфальшивил, если даже и нот не знали?
   Тютчев глянул на Бестужева, точно врач, сожалеющий о безнадежном больном.
   — Не понимаешь? Эх, mon cher, mon cher! А оттого знали, что у меня, как и у каждого из них, камертон был в душе, а ухо — в сердце. Это не то что ученую музыку писать, как Вадковский. Да и Саша Одоевский, прямо тебе скажу…
   — Что, уж и Одоевский нехорош?
   — Не то чтобы нехорош, а… Ну сам ты рассуди:
 
Старшая дочь в семействе Славяна
Всех превзошла величием стана…
 
   Нет, оно, может, и недурно, — я ведь, ты знаешь, всухомятку стихов не понимаю, мое дело песня… Так вот! Если б любезный наш Саша вместо своих дев да написал бы что-нибудь в русском духе, — знаешь, этак… ну просто русскую песенку, где бы хоть слегка были упомянуты черниговцы, когда шли с Муравьевым умереть за святую Русь, ну тогда бы ты, mon cher, сказал спасибо Алешке Тютчеву! А теперь… Да что говорить понапрасну! Благодарствуй за чай и до скорого свидания за обедом. Ужо спою вам ваших «Славянских дев», шут бы их побрал…